слиянье искусственных этих миров воплощало иллюзии, диссоциируя быт; сама
фабула перерождалась теперь в парадокс контрапункта; я был обречен разбить
образ в вариации вихрей звучаний и блесков: так строился "Кубок метелей"; он
выявил раз навсегда невозможность "симфонии" в слове68.
Я в Мюнхене думал, что я разрешу то, пред чем отступил Маллярме;
Мюнхен - вовсе не творческий город - такой, как и старая, наша Москва, из
которой я бегал: работать; из Мюнхена Ибсен уехал работать в Тироль; в
Мюнхене ж В. Владимиров ставил себе невыполнимые цели; стиль мюнхенской
живописи - безвкусица.
Я писал с упоением, все мечтая увидеться с Метнером: с ним поделиться
заданием: -
- вдруг!.. -
- письмо Щ., я -
"бесчестен", свой "Куст" [См. "Золотое руно", 1906 г., Љ 10-11 69]
напечатав в "Руне";0 а - "Куст" - бред, мной написанный летом, - в эпоху,
когда Щ. нарушила слово свое; в этом жалком рассказе заря - не заря,
огородница - не огородница; некий "Иванушка", ее любя, бьется насмерть с
"кустом"-ведуном, полонившим ее (образ сказок); бой подан в усилиях слова
вернуться к былинному ладу; и - все!
Ни намеков, ни йоты "памфлета"; сплошная депрессия, как и стихи
"Панихида", как бред с "домино"; жалко; бред, о котором забыл, - напечатали.
И не в "бесчестности" каялся я, потому что "бесчестность" - предлог для
"бесчестной" нарушить, в который раз, данное слово: писать; я ж, дав слово
не видеться год, отрезал от свиданья себя; можно всаживать нож; его
всаживать в спину - бесчестно.
Увиденная багряница вспыхнула старыми бредами, перерождаясь опять в
домино; но убийство и самоубийство - изжиты, отрезаны, раскритикованы; а
"домино" уже бегало в жилах отравленной кровью, которая вспыхнула даже
физически, как зараженная ядами "трупа", во мне.
Здесь, в Мюнхене, под впечатленьем предательства Щ. - Аш и плясы
художников в черных плащах с мандолинами мне обернулись строками:
Возясь, перетащили в дом
Кровавый гроб два арлекина.
И он, смеясь, уселся в нем...
И пенились, шипели вина...
Над восковым его челом
Склонились арлекина оба -
И полумаску молотком
Приколотили к крышке гроба71.
Но дело не в Мюнхене; арлекинада другая вставала в сознании: слухи
разыгрывались о разгульном весельи, которым охвачен был вдруг Петербург,
столь недавно ушибший; и, может быть, два арлекина, меня вколотившие в гроб,
в подсознании жили - Чулковым и Блоком; я в Мюнхене видел себя заключенным,
как заживо, - в гробе.
Куда мне бежать? В Петербург? Нет, - отрезано: данным ей словом; в
Москву? Нет... Куда ж? Побежал я на Вагнера; в уши забила какая-то дрянь, а
не Вагнер; взвизг ярости - моя статья: "Против музыки": [Неперепечатанная
статья в "Весах"72] музыка - лжива, когда ею подлость прикрыта;
отослано... - мало; пишу манифест "Оскорбителям": [См. "Весы", 1906 г., Љ 12
73] в нем меценаты - мои палачи: "Посылаем вам наше... проклятие" [См.
"Художник - оскорбителям"74]. Мало: и люди пера - хороши; встали: крашеный,
в мушках, Кузмин, Арабажин с своим "социализмом", Иванов с "и нашим и
вашим"; пишу я в "Руно" свой памфлет; [Неперепечатанная статья в "Золотом
руне" (заглавие забыл)75] "домино" продолжает шептать:
- "Ты убей".
- "Не убью".
- "Так убью тебя - я".
Отравление крови, которое вызвало вскоре флегмону.
Тут Гиппиус с мужем своим Мережковским - мне пишут; в Париже они: мне
дают порученье к их издателю здешнему, Пиперу;76 и убеждают приехать в
Париж;77 точно сон этот день: и - свидание с Пипером78, и - неожиданно
взятый билет; еду выложить Гиппиус все, чтоб откупорить дверь "домино"; но -
слова - не откупорили; надо было откупорить кровь.
Ехал в спальном вагоне, в пустом: совершенно один; едва видел:
Владимиров, Вулих в окошке махали руками; сидел я, подавленный горем, с
единственным спутником: с проводником, схоронившим любимую дочь; он
приплелся ко мне; он сел рядом, схватяся за голову; я - успокаивал;
вспомнилось:
- " Брат!"
Поезд остановился: граница!79
ПАРИЖ
Мюнхен - меньше, оглядней; Париж - неогляден: не дан в композиции; он
есть борьба композиций; сказать: "Я в Париже" - сказать: "Я - нигде". Это -
фраза; здесь каждый живет лишь в одном из "Парижей"; средь них есть "Париж"
одиночек, мансардников, анахоретов; в нем интерференция грохотов, светочей -
как тишина межпланетного мрака.
Берлин - очень грохотен; в нем плац-парады пошлятины - стиль, а не
морок; в Париже - спектр грохотов перетирается в мороки улиц; разврат здесь
пестрей; добродетель - возвышенней; меж Тюльери и меж Лувром80, которые
точно планеты остывшие, - хаосы новых возможностей; едва ты попал сюда, как
завербован одним из "Парижей"; коль Мюнхен - Луна, а Юпитер - Берлин, то
Париж есть система планет, предстающих пылинками; ты можешь жить на Луне, на
Юпитере, можешь вращаться в пространстве меж ними, летя под землею в метро
из квартала в квартал, под кварталами, тебе ненужными; можешь всю жизнь
пролетать под пятами тебе неизвестных людей, улиц, башен, церквей и театров,
проваливаясь на Луне и выкидываясь на Юпитере; связь между ними - провалы и
взлеты: не улицы города.
Целого - нет сперва: только "Парижи"; Париж же - лишь скобки, иль он -
пустота; в ней всплывают: квартал за кварталом; ты к ним переносишься, точно
в болиде; а можно в болиде прожить, не увидев "Парижей"; болид твой -
мансарда.
Я в Мюнхен привез восприимчивость к цвету предметов и к уличным звукам;
Париж в меня вляпался новыми цветностями; вдруг: возник мне Литейный
проспект с Мережковскими; и показалось: причинность нарушена; где она, если
в ней "так как" - плакат на стене с "Дюбонне" [Реклама напитка], если в ней
консеквенция есть... Александр Бенуа, заседающий в "Мире искусства"? Так как
"Дюбонне" - моя первая встреча с Парижем, конечно, А. Н. Бенуа - моя первая
встреча с живым человеком; от этого вдруг перепуталась вся география; или
Париж - в Петербурге? Или Петербург - часть Парижа? В Париже воскресли мне
все впечатленья Литейного после того, как я голову драл перед башнею Эйфеля,
поотдыхавши в отельчике (в доме свиданий, вернее), куда завлекают с вокзала
портье, высылаемые ловить рыбу; пока не устроишься ты у "себя" (на
второй-третий день), ты затерян меж пестреньких ковриков лишь показных
коридориков с "шиком", куда открывается комнатка с душным двухспальным
"престолом" ; здесь стены глядят на тебя срамным шиком; за ними ж в постели
катаются: скрипы и выкрики (стены сквозные). Все - марево!
Утро: туман, сине-серая зелень и подленький крап декабря на вагонные
стекла - ландшафт под Парижем; в виске - винт мигрени; приехали в грязное,
мрачное и черно-серое ройще стен, меж которыми бегало много сутуленьких,
маленьких и суетливых брюнетиков е усиками, в котелках, без плащей и без
трубочек (в Мюнхене средний прохожий есть широкополая шляпа, плащ, трубка);
как много красивых и быстрых брюнеток с осиными талиями, с очень живыми
глазами. Отельный портье, отхватив мои вещи, квитанцию от багажа, меня
вывлек, засунув в каретку.
Так вот он - Париж!
Бледно-серые здания Мюнхена моются добела; здания, хмуро покрытые
копотями, здесь казались мне черными; черный такой, невысокий Париж, - Париж
центра; он вышел навстречу мне, точно в халате и в туфлях: во всем
неприбранстве своем; Мюнхен - плац-парад зданий; но тут я отметил: орнамент
не очень высоких угрюмо-копченых домов благороднее вычурных вырезов линии
Мюнхена; темные здания из черно-серого неба, рои черных пятен: пальто,
дамских тальм, вуалеток и зонтиков; отблеск витрин; вечерами же радуги
прыскающих электрических букв, освещая орнаменты зданий, как - звезды,
бросающие световые хвосты, осаждают из черного бархата неба Париж, этот
грохот космических бурь.
К этой жизни нет подступа!
В Мюнхене с первого дня я, купивши баварский костюм и засунув в рот
трубку, освоился: с немцами - немец; Париж же, в висок мне ввинтивши
мигрень, обстав "шиком" срамного отельчика, по коридорам которого пары
спешили кататься и хрюкать в атласах двухспальных постелей, - растер в
порошок; я, едва разыскав Мережковских, увидел не их, а двух призраков,
явленных издали81, среди миражей, которыми шел, как сквозь бледные пятна, -
к меня ожидавшему доктору, с бородой ассирийца, точившему нож; через месяц
он вышел из мрака: весь в белом, напрягши свои волосатые голые руки; меня
ему подали - голого: он, потрепав по щеке, вразумительно бросил:
- "О, о, - повр месье!" - Характерно, что первое доброе слово за этот
период страдания - он произнес, а не те, кто себя лицемерно друзьями
назвали; не Блок и не Щ. пожалели меня; даже, даже не Эллис, а этот, меня
увидавший не Борей, не "Белым", а только ему неизвестным "месье"; он увидел,
что этот "месье" - просто "бедный"; он тут же прибавил: "Вы много страдали".
От этого брызнули слезы из глаз; он, схватив колпачок с хлороформом, накрыл
им лицо; и тут все завертелось; и я - как низринулся в небытие; волосатый
силач с бородой ассирийца, схватив острый нож, им вспорол мою опухоль:
хлынула красным атласом горевшая кровь.
Вот - реальность.
Все прочее - призраки!..
Я позвонился: передняя - белая; горничная в черном платьице, в
беленьком чепчике; вижу из двери: на белой стене рыжеватая женщина в черном
атласе, с осиною талией, в белой горжетке, лорнетик к глазам приложив,
протянула не лапку, а палочку черной широкой спине, перед нею склоненной с
прощальным расклоном; кто? Сара Бернар? [Знаменитая парижская драматическая
артистка]
"Зина" Гиппиус.
Все - точно издали.
Тут же склоненный к руке Александр Бенуа, на крутом повороте - в
переднюю; он налетел на меня всей широкой скользящей фигурой с вперед
наклоненною лысиной; остановился: пенсне, бородой - в потолок.
- "Вы?"
За ним поворот головы рыжей женщины, в черном атласе, с осиною талией:
- "Боря?"
Лишь черные пятна на белом: Бюро похоронных процессий; Бальмонт,
Мережковский и Минский; все - те же, все то же, как издали, как на Литейном;
в глазах еще - утро: равнина, туман, серо-синяя зелень, крап дождика;
острые, острые боли; сестра Философова, бывшая здесь, Зинаида Владимировна,
обещала устроить мне комнату в тихом простом пансиончике.
Я - В ПАНСИОНЧИКЕ
Как на экране мелькнуло мне множество лиц; как во мраке огромного
неосвещенного зала сидел я; китайские тени метались мне издали: Минский,
Барцал, Мережковский, Бальмонт, Бенуа, Философов, мадам Иван-Странник
[Псевдоним жены Е. В. Аничкова], присяжный поверенный Сталь, Шарль Морис
[Поэт-критик], Зу-лоага [Известный испанский художник], Мародон,
иллюстратор, Поль Фор, брат известнейшего Себастьяна [Поль Фор - поэт, брат
анархиста], седой Поль Буайе [Известный профессор русского языка в Париже],
столь знакомый по детству, когда он был черным, историк, старик Валишевский,
И. Щукин, Аладьин; однажды с экрана отплясывал вальс Манасевич-Мануйлов
[Журналист, подозрительный делец и охранник] с рогатыми дьяволами кабаре "De
l'enfer"; и все гасли, вспылав; верещала мне в ухо, хрипя, телефонная
трубка; я ей отвечал, пред глухою стеной раздвигая свой рот и раскланиваясь
перед крашеным ящичком.
Жил же я бытом безбытицы комнатки, спрятанной в пыльные рвани
коричневых тертых ковров, из которых один занавесил стеклянную дверь на
балконец в два шага: над "рю Ранелаг";83 выйдешь - видишь: зеленую заросль
Булонского леса; декабрь, а в ней - песенка зябликов; пусты аллеи; часами
броди: никого; угол леса - глухой: как и рю Ранелаг; ночью здесь нападают
апаши; одни офицеры на серых, пятнистых конях галопируют в зелени золотом
кепки и красной рейтузою; запах листов я вдыхаю с балконика, кутаясь в
мюнхенский плащ, пока друг мой, Гастон, в своем темно-зеленом переднике, сев
при камине, бросает брикеты; жар теплится ночью и днем - стоит бросить
два-три черных шара: в оскал огневой; часов на шесть пропав, прихожу поздней
ночью; хоть не зажигай электричества: красная пасть дышит жаром; зареют
железные жерди; подбросишь четыре брикета; разденешься (хоть без рубашки
ходи), завернешься, уснешь; утром пасть обросла серым мохом; дунь - он
разлетится, а красная пасть еще теплится.
Неугасимый огонь!
Я бросаю в него горсти глиняных трубочек; каждая стоит два су; [Су -
пять сантимов, т. е. по тогдашнему курсу не более двух копеек] ее выкуришь,
бросишь в камин; и она раскаляется добела.
Темный, коленчатый мой коридорик; в него загляни: как дыра лабиринта;
она отделяет меня от всего, что я в жизни любил, ненавидел; как будто
коричневый, грифо-головый мужчина, с жезлом, прощербленным на старых
гробницах Египта, не дверью захлопнул, плитой гробовой завалил; дверь
завешена той же коричневой рванью; такой же ковер вместо пола; в коврах,
заглушающих звуки, живу; проживаю столетья в разлапых коричневых креслах над
рваною скатертью столика, перед которым разъямил-ся мой хромоногий диван;
полковра отняла деревянная, с теплой, малиновой полупериной постель; она
выглядит как саркофаг, из которого мумия, я, поднимаюсь три шага отмеривать:
между камином и дверью; лишь сумерки вытянут под ноги крест теневой
переплета балконного, я занавешусь балконным ковром; и - как в
междупланетной кабине закупорен; выход один: дымовую трубу заткнуть нечем;
потухни камин, - сквозь трубу, из камина, закаркавши, выпорхнет ворон.
Я сам вылетаю в трубу: к Николаю Копернику, - в черную бездну, чтобы
под созвездьями видеть соблестья Парижа; так думаю я, сидя в кресле,
вперяясь в камин; и помигивают, точно красными крыльями, тихие, неосвещенные
стены.
Пусть в Мюнхене комнаты чистые, - делать в них - нечего; и - пропадаешь
в кафе. В этом старом, изношенном логове, похороненный в дыре коридора, я
выбил отверстие в космос; с восьми - сижу дома я; здесь иногда, потушив
электричество, мягко шагаю иль думаю в красную пасть; и мне кажется: вот из
углей разовьется не пламя, а плащ Мефистофеля, чтоб над Парижем лететь мне -
туда: в мировое пространство; здесь я продолжаю с собой разговор, мною
начатый ночью, когда над Невой я стоял; миг - и я бы низвергнулся.
Стопочка красных тетрадок лежит на столе: "Ревю сэндикалйст" Лягарделя
[Теоретик синдикализма84], подсунутая эмигрантами; с синдикалистом,
вагоновожатым, и. я заседаю порой в винной комнате, где я закусываю мясом
кролика и запиваю стаканом "шампаня"; он - не "Редерёр": но он - пенистый;
мой собеседник с усищами (в ухе - серьга) мрачно тянет зеленый абсент и
ругается: к дьяволу Комба, парламент, буржуев, политику!
Синдикализм - это бегство по кругу: ты думаешь, что убегаешь в анархию;
а ты - с Леоном Доде; [Сын писателя - помесь монархиста с анархистом]
Лягардель пишет хлестко, - не с ним я; претят мне кофейные скрежеты Фора
[Себастьян Фор - анархист], которым дивуется Гиппиус; Фор: это - номер
эстрады, иль - танец апашей, которым щекочет себя буржуа; выявляется:
"Юманите" [В то время орган Жореса] - орган мой; по утрам я выскакиваю, чтоб
его получить на углу "рю Мо-зар", очень бойкой, галданистой улички.
Вечером слушал застенные шумы; сосед, как шакал, визжал утром:
цзвизжит; и - утихнет: за кофеем; этот солидного вида рантье, гладя рыжий
свой ус и пропятив брюшко, клевал носом, качавшим пенсне золотое, спуская-ся
к завтраку; и молодая жена его, юбкой вертя, опуска-лася с ним; сосед тоном,
как шляпой, старался закрыть: дыру в лысине; в первую ж ночь он меня
ошарашил отчаянным завизгом:
- "By з'антандэ?.. Юн вуатюр" [Слышите?.. Пролетка!]. Тарарыкнуло
где-то.
- "Э бьен!"85
За стеной топотошили голые женские ноги; вот женщина взвизгнула: бил
ее, - что ли? Просунувши ухо в дыру коридора, я ждал: не прийти ли на
помощь? Вот скрипнула издали дверь; сизоносый хозяин шел свечкой ко мне,
захватяся рукой за штаны незастегнутые: он склонился под ухо:
- "Месье нервно болен! Но вы не пугайтесь... Он мухи не тронет...
Порядочный, - очень: со средствами... Но - что прикажете? Нервы".
Потом я привык к этим завизгам - так, как в Аджарии к плачам
шакальим:86 под утро при первом же грохе далекой пролетки сосед, как
будильник, бил голосом в стену мою:
- "Экутэ! Юн вуатюр! Же ву дй, кё - с'эт'эль! [Слушайте! Пролетка!
Это - она!] Мне однажды открылся ключ к выкрикам: родственник,
Жюль, посылал перед утром к соседу пролетку, которая, - нет, вы не
смейтесь, читатель, - пылала страстями к бедняге, пытаясь его...
изнасиловать; грохотом оповещала об этом она; подъезжала: он - вскакивал; я
ж, пробудясь, - засыпал.
Мой сосед был ужаснейшим эротоманом; с женой говорил на такие позорные
темы, что мне оставалось закладывать уши; однажды жена, выбрав время, когда
его не было, стала стучаться ко мне за каким-то предметом; его получив, все
стояла она на пороге, глазами давая понять, что ей, собственно, нужно; я
стал на пороге, открыв свою дверь, извиняясь, что занят; она - удалилась.
Да, нравы!
Сосед исчезал после кофе, чтоб зашагать ночной бред; он являлся с
достоинством: к завтраку; строго и здраво ответствовал он на вопросы; и даже
рассказывал ярко о бразильянских боа (он в Бразилии был), чтоб опять
зашагать по Парижу до ужина, вечером мучить жену, затихать к девяти,
голосить в семь утра.
И мне думалось:
"И хороши ж оба мы: сумасшедший с покойником!"
Изредка вечером шел из "гробницы" я в "пестри" ночного Парижа, чтоб,
краски собрав, их додумывать перед огнем; проходил гробовым коридором и
черным винтом крутой лестницы; несся в "метро" под землею: к Монмартру, чтоб
видеть рубиновый огненный крест "МуленРуж"; ["Красная мельница", на крыльях,
приподнятых над ней, горели рубиновые огни] я слонялся; билет покупал: видел
бреды из перьев, измазанных краскою губ и ресниц черно-синих; кидалися голые
ноги, и бедра, и руки, и груди - из ярко-кровавого газа: под пеною перьев
своих; горбоносые, козлобородые фрачники в белых жилетах, в цилиндрах, рукой
опираясь на трости, стояли в фойе; попадал в кабачок, где на гроб, не на
стол, подавал мне хохочущий дьявол ликеры.
- "О, пей их, несчастный!" [В бутафорском "кабачке Ада" лакеи, одетые
дьяволами, на "ты" с посетителями]
Испив, возвращался под черное небо, в котором катались колеса огней,
рассекавшихся иглами блеска в ресницах; у носа же бился поток котелочков и
сине-зеленых и желто-оранжевых перьев красавиц ночных в вуалеточках черных:
и все - как одна; и от блеска я щурился; вспыхивал морок электромагнитных
явлений под нервной ресницей.
Париж - пестроцветен, сливая в одно стиль ампир, стиль Яуи, дуги
готики, и горисветы Монмартра, и блуз-ников синих; "Парижи" ссыпаются; и,
разрушая друг друга, - рвут мозг парижанину; здесь впечатлений -
убийственный ливень; бежишь, как под зонтик; импрессия - необходимый ракурс
восприятий; и росчерк в Париже реален: в период истории, когда утопии и
социализма наивного, и бурбонизма сломались; задания импрессионистов
сказались тогда реализмом, разбившим условность: романтики, как и искусства
мещан; так импрессия "троилась новою оптикой; ей защищались, как зонтиком
"ли очками, чтоб хаос глаза не разъел; основания к субъективизму реальны в
Париже; Мане и Моне своей краской связались - с Ватто, а рисунком своим - с
Фрагонаром и даже с Шарденом; в Париже лишь импрессионизм - революция,
освобождающая культуру хороших традиций французских художников; "новые" в
лице Мане [1832-1883 г.], Ренуара [Род. в 1840 г.], Моне [Род. в 1840 г.],
краскопевца Сезанна [Род. в 1839 г.], Дегаза [Род. в 1834 г.] классичны; а
"Сецессион" - обезьяна, которая лишь нанизала очки Эдуарда Мане на свой
хвост.
Лишь в Париже импрессия - самозащита художника: от буржуазии; то, от
чего кричал Герцен, Мане отразил своей новой системой очков; и Золя и Бодлер
восхищались Мане; защищали глаза, чтоб не видеть, сжимая ресницы до искры из
глаз; и слагалась из игол реснитчатых - новая улица; пересеченьем ресниц
защитился и я от ее разъедающей пестрости; пересекая цилиндры, вуалетки,
цветистые перья и трости, себе говорил: "Ренуар"; а когда на меня с
разблиставшейся сцены кидались рои голых тел из порхающих газовых дымов, - я
видел Дегаза.
Искусство из подлости здесь подымало меня, но не Лувром, - французскими
импрессионистами; понял: в Париже великая школа они.
ЖАН ЖОРЕС
Погуляв, поработав, к двенадцати я опускался в укромную зальцу
коричневых колеров, как и ковры, - коридориков, лестницы; посередине стоял
общий стол; вдоль окошек - отдельные столики; их занимали: хозяин-вдовец с
взрослой дочкой; он был с добротцой, без "политик"; весьма уважал
социалистов и руку жал парочке бледных кюре, столовавшихся здесь; как
летучие мыши, влетали они в своих черных сутанах и в шляпах с полями;
шушукали о конфискации Комбом церковных имуществ; держались отдельно, но
кланялись вежливо; столик в углу занимал сумасшедший рантье с миловидной
женою; пыталась со мною кокетничать: бедная.
Общий же стол пустовал: три прибора; на нем размещались: месье Мародон,
иллюстратор романов, ходивший обедать и завтракать; мы - познакомились; я
посетил его; рядом садилась приятная барышня, русская немка из Риги; мы с
ней по-французски общались; меж блюдами я перелистывал "Юманите" [Орган
социалистов, редактировавшийся Жоресом.].
И соседка спросила меня:
- "Почему вы читаете эту газету?"
- "Она симпатичней других мне".
- "Вы чтите Жореса?"
- "О да!"
Тут хозяин, смеясь, просиял; а соседка кивнула:
- "А знаете? Он же ведь завтракал с нами последние месяцы после того,
как жена его в Тарн из Парижа уехала; месье Жорес живет рядом; оставшись
один, стал ходить сюда завтракать - перед Палатой; недавно уехал он в Тарн".
- "Он вернулся, - кивнул нам хозяин, - он будет здесь завтракать:
завтра".
- "Везет вам, - смеялась соседка, - о, это такой человек!.. Впрочем,
сами увидите".
- "Месье Жорес, - о!" - хозяин, махая руками, давился почтеньем.
Не видя Толстого, младенцем я знал, что бессмертен он; сфера бессмертия
определялась, как функции: есть - вестовой, понятой, даже городовой; есть -
"толстой" в каждом городе; вдруг появился в квартире у нас бородатый старик;
и тогда мне открылось: он есть Лев Толстой, знаменитый писатель.
Из детства мне вырос Жорес; он - оратор; а позже открылось мне: он -
социалист; но он - стопятидесяти-летний старик, современник Руссо,
Робеспьера, Сен-Жюста, которых Танеев чтил; умерли эти; Жорес же -
живехонек; перемешались в мозгу: социализм, революция, книга о ней,
сочиненная Жаном Жоресом;87 поздней, разбираясь в газетах, я видел: Жорес,
Достарыңызбен бөлісу: |