Эйхендорфа, Гейне, переданные Раисой Ивановной, гувернанткой, -
четырехлетнему, мне.
Ежевечернее трио нарушалось явлением из Трубицына розовой, седоволосой
старушки, второй "бабушки", Софьи Григорьевны Карелиной, таявшей, как и мы,
от Жуковского; она была веселее и проще сестрицы, вытрясываясь грубоватыми
шутками о собственных курах. Карелина впоследствии пленялась стихами
троюродного внука, Саши Блока; а Коваленская в пику ей все похваливала меня
и таяла от стихов Эллиса; Карелина любила браки и всякую плоть; Коваленская
кривилась при упоминаньи о плоти; сжав пальцы пальцами, откидывалась она в
спинку кресла; всякая уютность слетала; она делалась лихою старушкою.
Бледная как смерть, с черными, как булавки, глазами, без сединки в
четком проборике черных волос, Коваленская виделась мне лет пятнадцать в том
же черном шелковом платье с пелеринками, плещущими, как вороньи крылья; и
лет пятнадцать передо мною промоталась прядями пестрых капотов старушка
Карелина: плотноватая, тявкающая, вся серебряная, она щурилась добрыми,
лучистыми, голубыми глазами.
Два месяца, проведенные с черной "бабусей" еще в 1896 году25,
отразились на строчках первых, детских стихов: появились в них лебеди, луны,
появился кривогубый горбун, вышедший из детских книжек; "бабуся" любила
ужасики; любила драмы с жутями семейных убийств; она бывала в восторге,
когда дети, мы, ставили сцены из Шиллера, чтоб заколоться перед родителями,
один за другим, с таким азартом, что отец раз воскликнул:
- "Негодная пища для юношей: пять убийств! Мрак! Не весела жизнь, а
тут, - здорово живешь, - эдак-так, - пять убийств! Молодым людям приятен
Диккенс: забав-но-с!.."
Старушка, пав в кресло, десятью пальцами рук с надутыми фиолетовыми и
узластыми венами вцепясь в ручки кресла, став мраморной, угрожающе
помолчав, - изрекла:
- "Поэзия Шиллера приподымает над прозою жизни!"
После этого мой отец в годах повторял:
- "Больная-с старушка! Глядит в могилу, а - пять убийств!"
Что "пять убийств", - верно, а что "больная", - позвольте-с: пережила
отца, прожив почти до восьмидесяти лет; в молодости сражала мужчин, нарожала
уйму детей26, а прикидывалась "больной", и дрожала из-за самоварика, дрожала
из-за розовых иван-чаев, росших перед ее окнами, когда мы проходили под
окнами; и согнутым, как крючок, пальчиком манила к себе прочесть нам свою
сказочку "Мир в тростинке"27, которую читывала и в 1896 году, которую,
перечитав в 1905 году и в 1906-м, - читала - о, о, - и в 1908-м и в 1909-м,
как бесплатное приложение к землянике со сливками; уписавши ее суповыми
тарелками, приходилось отслушивать; оно бы ничего, если б не липкое
нравоученье, капавшее из строк: хороши - луны; и хороши - феи; земные
девушки и, боже упаси, браки с ними - очень нехорошо: для таких, как мы; для
кухаркиных сыновей - хорошо: те - грубы; мы ж - тонки.
Оставшись вдвоем, долго мы обсуждали во флигеле эти сентенции: "старая
дева", Карелина покровительствует и романам и бракам; "бабусю" же,
нарожавшую стольких, тошнит, когда рожают другие; браку предпочитает она
даже "падаль" Бодлера, преподносимую Эллисом28.
- "Неужели, - все удивлялся я, - падаль и то, чем некогда наслаждалась
старушка?"
- "О, о, о, - подмигивал на это лукавый внук, - и тонкое ж какое-то
что-то - бабуся. И чай здесь - над бездной; и иван-чай - над бездной; и дом
этот - бездна!"
Приоткрывались семейные тайны; несло разбитыми жизнями; недаром же
"внучек", Михаил Николаевич Коваленский, схватив шапку в охапку и мать,
отсюда бежал, ставши большевиком: до 1905 года.
Не верилось в "чепчики", в "личико" ("личиком" - вылитый Андерсен); из
"личика" лез Вольтер29, перекривляясь даже в гримасу зловещего горбуна,
какой фигурирует во всякой романтической сказке.
Сережа мне клялся:
- "Кровь Коваленских во мне - упадок; доброе - от Соловьевых; от
Коваленских - больные фантазии чувственности, которые должен замаливать".
Мать, Ольга Михайловна, кончила самоубийством; Надежда Михайловна,
тетка, - сошла с ума;30 Александра Андреевна, мать Блока, - страдала
болезнью чувствительных нервов, видя "химеры", каких не было; А. Блок - и
"химерил", и пил; дядюшки Коваленские: один - страдал придурью; другой -
вырыл "бездну".
Позднее "бабуся" в воображеньи Сережи не раз разыгрывалась Пиковой
дамой:
- "Андерсен, розы и "Мир в тростинке", - этому, Боря, не верь".
Так раз он сказал, стоя передо мной в костюме Адама на мостках
деревянной купальни; и, выбросив руку с двуперстным сложеньем, вдруг,
детонируя, проорал:
- "Однажды в Версале о же-де-ля рэн венюс московит [Венера московская]
проигралась дотла; в числе приглашенных был граф Сен-Жермен... Три карты,
три карты, три карты!"31
И - бух: в воду.
"Версаль" - балы при дворе кавказского наместника Воронцова, на которых
когда-то блистала "Венера" московская, Александра Григорьевна32, встречаясь
с Хаджи-Муратом, героем повести Л. Толстого; в середине прошлого века она
была яркой фигурой, с проницательным вкусом и гордым умом; в 1903 году меня
поразила она, принявши "Симфонию", над которой драли животики Коваленские;
смолоду прибравшая к рукам мужа33, да и чужих мужей прибиравшая (таяли),
"добрая" - к своим детям, крутая - к небогатым родственникам, либеральная до
мозга "Русских ведомостей" - на кончике языка, но с крепостными замашками, -
тем не менее она терпела года мои "выходки" и слова о том, что земли надо бы
отобрать у помещиков, и ссору мою на этой почве с сыном, Н. М.,
председателем судебной палаты; терпела - из-за Сережи; из-за Сережи терпел
ее я, ибо знал: мое пребывание в Дедове облегчает ему политику родственных
отношений; я помнил завет его матери: "Боря, не покидайте Сережу". Притом: я
ценил "бабусину" проницательность, начитанность и неослабевающий интерес к
литературным новинкам, в которых она разбиралась, как человек наших лет, -
не как "бабуся"; она доказывала: "деды", воспитанные на энциклопедистах,
понимали нас, бунтарей в искусстве, лучше художественно неграмотных отцов; и
я помнил слова Достоевского:
- "С умным человеком поговорить любопытно"34.
Но мне претили: эгоизм, спесь, неискренняя сладость, переходящая в
фальшь, и несение "чести" рода, переходящее в сделки с совестью; то, что она
не желала видеть, она - не видела; и, стоя перед коровьей лужей, сказала б,
вздохнув: "Здесь пахнет розами".
Дочь известного путешественника и этнографа Карелина, она родилась в
Оренбурге и получила блестящее образование: знала языки и литературы всех
стран; смолоду она выступила в литературе с детскими сказками, нравившимися
Тургеневу; выйдя замуж за Коваленского, потомка того "Ковалинского", с
которым дружил философ Сковорода [См. монографию о последнем В. Эрна35],
она, отблиставши в Тифлисе, засела в Дедове, которое купил ее муж и где
воспитывала она детей; здесь же влияла на взрослых, дружа с братьями
Бекетовыми, за одного из которых вышла замуж ее менее блестящая сестра36, с
П. А. Бакуниным [Братом анархиста], гегельянцем и розенкрейцером, с его
женою, старушкой "Наташей", с которой деятельно переписывалась: почти до
смерти; от нее слышал я дифирамбы А. Н. Бекетову, деду Блока, проводившему
лета в Шахматове, около имения Д. И. Менделеева, с которым и породнился его
внук, Саша Блок, весьма недолюбливавший "бабусю" вместе с А. А. Кублицкой и
М. А. Бекетовой, матерью и теткой, племянницами "бабуси"; последние, точно
укушенные "тетей Сашей", рылись в каких-то своих семейных прях о родах на
почве старинных обид, смешных в наше время; это копанье в кровях, как и
ненужное копанье на кладбище, способно выкинуть лишь бацилл, инфицирующих
атмосферу.
Скоро "инфекция" воспоминаний выкинула меня из Шахматова; и она ж
продолжалась в Дедове "бабусею", науськивавшей нас: против Блоков.
Так ссора Бори, Сережи и Саши, углубляемая тяжбой родов, отравила
воздух ненужным миазмом.
А. Г. Коваленская особенно силилась быть церемониймейстером всяческих
витиеватых, домашних идиллий - земляник, пирогов с грибами, чьих-нибудь
именин, - когда из Вильно являлся в Дедово старший сын ее, Николай
Михайлович, председатель палаты: справлять летний отпуск; зимами он наносил
визиты в цилиндре, затянутый во все черное; летом же он носил серую пару при
белом жилете, с которого на цепочке свисал лорнет; он покрякивал басовым
густым тембром, расправляя рукою бакен; щуря на солнце глаза сквозь лорнет,
он вздыхал:
- "Люблю солнышко".
Мать почтительно целовал в ручку; та его - в плешь.
И резво порхали вокруг средь настурций и "бутон д'оров"37, надув губки
и щечки, и Саша и Лиза, внучата, точно изображаемые на гравюрах XVIII
столетья "зефирики", катящие колесо семейной фортуны. Бывало, семейство,
возглавляемое "бабусей" и ее старшим сынком, подставляет зефиру свои томные
члены; и слышится из соседнего флигеля плачущий звук: В. М., сопя над
пианино, все-то пальцем выстукивает: "Я страа-аа-жду... Я жаа-аа-жду...
Дуу-уу-ша..." - и - долгая пауза, после которой бухает:
- "Иии-ста-мии-лаась в разлуу-уу..." Бац: ошибка!
И все - повторяется; мы же, схватив картузы, улепетываем в Надовражино.
"ДИТЯ-СОЛНЦЕ"
Пережитое недавно порядком-таки меня взбудоражило: Петербург, 9 января,
ссора с Брюсовым, история с Н***38, ряд разочарований; самоопределенья я
жаждал; когда и как самоопределяться? День мой - в клочках; в глазах моих -
мельк; в ушах - треск перебивчивых лозунгов: Фортунатов, Морозова, Эллис,
Лопатин, Хвостов, братья Астровы, присяжный поверенный Сталь,
Мережковский, Рачинский, Свенцицкий и Брюсов, и - сколькие оспаривали
друг друга в разорванном ухе: [См. "Начало века", глава четвертая] с 1905
года пятна восприятий вскричали, воспламеняя сознание.
С. М. Соловьев извлек из Москвы; в Дедове он меня усадил, точно в
ванну, в настой из ландышей, в утренние туманы сырого, прохладного лета 39;
и вновь поднялись сказки маленькой, черной, как вороново крыло, "бабуси"; я
и не знал еще, до какой степени она, - гм... Словом: Дедово началось
пасторалями: пастушков и пастушек.
Уж вечер: облаков померкнули края
[Романс Полины из "Пиковой дамы". Слова Жуковского40].
И потом - тарарах: июль, с темой "карги"; не июль - "Пиковая дама",
разыгранная по Чайковскому; но и в июне В. М. Коваленский, Сережа и я в
ненастные дни резались в мельники; то один, то другой из нас, открывая три
козыря, взревывал: "Три карты!" Сережа же напевал:
Так в ненастные дни
Занимались они Делом
[Эпиграф Пушкина к "Пиковой даме"41].
Прохладным утром я выносил прямо в травы, под дерево, рабочий столик;
вглядываясь в рощицу, в золотые пятна качавшихся курослепов, под лепет берез
я строчил: поэму "Дитя-Солнце", которой две песни (около трех тысяч стихов)
успел окончить;42 ее сюжет - космогония, по Жан Поль Рихтеру, опрокинутая в
фарс швейцарского городка, которого жители разыгрывают пародию на борьбу сил
солнца с подземными недрами; вмешан профессор Ницше, - в усилиях: заставить
некоего лейтенанта Тромпетера наставить рога лаборанту Флинте, чтобы от
этого сочетания жены лаборанта с Тромпетером родился младенец, из которого
Ницше хотел сделать сверхчеловека; но рыжебородый праотец рода Флинте
вылезает из недр; он борется с Ницше; когда вырастает младенец, то он,
снявши шкуру, подстригшись, надевши очки, нанимается, неузнанный, в
гувернеры и похищает в горы младенца, чтобы в горных пещерах по-своему его
перевоспитать; шарж сложнится; в него ввязывается и Менделеев, приехавший на
летний отдых: в Швейцарию.
Первая песнь - "мистерия"; вторая - фарс: в окрестностях Базеля;
продолжение - следует43.
Витиеватый сюжет - стиль писаний моих того времени; и "Симфония"
писалась как шутка; ее приняли как пророчество; Блок - и тот думал, что
она - в паре с его стихами о Даме; окончи поэму - возникло б новое qui pro
quo;44 кричали б: "Невнятица!" Поэму готовил я для прочтенья у Блоков, ее
нашпиговывая намеками, понятными лишь нам троим; в 1904 году - пошучивали:
аллегория ль зонтик Л. Д. Блок, иль Л. Д. - аллегория "зонта" неба? Зонт ли
"горизонт"; или горизонт - Любин "зонт"? Шутки ради в третьей и четвертой
песне мамаша "младенца", мадам Флинте, оказывается: незаконной дочерью
Менделеева; ее мать - крестьянка деревни Боблово; отец ее, подслушавший ритм
материи, - хаос; она - "темного хаоса светлая дочь" ;45 великий химик
показывает фигу профессору Ницше, открывая ему: его внук - не плод любви
дочери к лейтенанту, а - к захожему садовнику; садовничьи дети - не
сверхчеловеки.
Третью песню собирался писать у Блоков, полагая: общение с ними, доселе
источник шуток, меня вдохновит; в Шахматове я понял: не до поэмы;
оборвавшись, она пролежала два года в столе; поданный романтически каламбур
требовал романтической атмосферы; покров ее оказался той папиросной бумагой,
которая была прорвана колпаком летящего вверх тормашками дурака из драмочки
"Балаганчик";46 не было звуков "эоловой арфы"; поднял голос фагот,
сопровождаемый барабаном.
Пишу это, чтоб оттенить июньскую идиллию в Дедове, когда осаждался
лепет березок в ритмы поэмы, которая кроме шаржа приподымала всерьез близкую
в те дни тему: "Как сердцу высказать себя? Другому, - как понять тебя?"47
Исконная немота Бореньки, "идиотика", плачущего о том, что нет раскрывающих
душу слов, должна была утолиться вылитым в слово образом солнечного
мужа-младенца, эти слова и обретшего, и произнесшего.
Поэма пропадала дважды: в первый раз она выпала из телеги, на которой я
ехал в Крюково; крестьянин, нашедший сверток, его мне принес;4 через два
года опять поэма пропала: в дни, когда я хотел возвратиться к ней , как знак
того, что слово, искавшее выраженья, - не будет произнесено, что "Боренька"
в Андрее Белом будет сидеть и впредь не обретшим слов идиотиком.
С. М. Соловьев любил философствовать о психологии творчества; он мне
повторял: "Твой Тромпетер, носящий белый мундир и враждующий с
рыжебородым, - просто Том, зарычавший на сетера дяди Вити". Мы наблюдали
однажды грызню белого понтера с рыжим сетером Коваленских; на следующий день
я строчил про "рыжебородого" праотца, ведущего бой с "солнечным"
лейтенантом. Сережа доказывал: внешний повод к писанию не адекватен сюжету;
всякий пустяк - предлог к поджигу; пламя, вылетевшее из спички, продолжает
питаться не ею, а бревнами горящего дома.
В июне казалось: тишина скопила энергию электричества, чтобы вспыхнула
молния слов; оказалось: мы не высекли молнии; откуда-то она в нас ударила,
расщепив ствол отношений, чтобы три жизни, как три раздельных сука со
спаленными листьями, угрожающе протянули друг к другу свои коряги.
"ИЗМЕНИШЬ ОБЛИК ТЫ"50
Душила жара; в первых числах июля мы тронулись в Крюково:51 под
громыхавшие тучи; когда же садились в вагон, то ударил град: в окна; и -
вспых:
- "Старый бог разгремелся", - смеялся Сережа.
В Подсолнечной наняли таратайку и стали разбрызгивать слякоти; когда
спустились в ручьистый овраг, то разлив стал грозить передку; холодело;
очистилось небо. И вдруг из-за зелени выбежал двор; дом, крыльцо; распахнута
дверь; Блок с женой, с матерью:
- "Приехали", - сказал он в нос; с не очень веселой улыбкой
раздвинулся рот, и мутнели глаза; в сером, отяжелевшем лице подчеркнулись
морщиночки; пегое пальтецо с короткими рукавами делало его и длинней и
рукастей, - не молодцем в вышитой лебедями рубашке, как в прошлом году, а
скорей лицедеем заезжего деревенского балагана; бледная, чуть натянутая Л.
Д. [Любовь Дмитриевна, жена Блока] встретила нас, кутаясь в темный, теплый
платок; покраснел носик Александры Андреевны; [Мать Блока] выморгнула и
Марья Андреевна [Бекетова, тетка Блока].
Не помню, что делали, что говорили мы в комнате, где усадили; но суета
сменилась всеобщим конфузом: мы что-то спугнули; и поднималась тяжесть
налаживаемого общенья; Сережа уже деспотически нам диктовал неумелую
разговорную тему.
Вот все, что помню.
Что изменилось в семействе Блоков? К "Боре" подчеркнуто обращались с
одним; к "Сереже" - с другим; тон этого обращения мне не понравился; не
понравилось отделение меня от Сережи: безо всякого объяснения.
Молчать - прилично; высказать - честно; молчишь, когда еще вызревают
слова, произносимые вслух; иначе и самое молчание загнивает; мы ехали
выговориться.
А Блоки - молчали.
Эти посиды с покуром без слов были, пусть косолапо, но честно, Сережей
отвергнуты с первого дня явления в Шахматове: грань меж нами и Блоком от
этого подчерк-нулась; обиженный за товарища, я всеми жестами был с ним в его
требовании: общаться втроем; для разговора вдвоем я бы приехал один; я
считал: сепаратные тэт-а-тэ-ты, уместные в Петербурге, - не стиль нашего
приезда с Сережей, с которым "кузен" не желал быть открытым; не он ли
некогда ломился на откровенность с ним; и я понимал хорошо моего косолапого,
упрямого друга, лезшего объясняться, как медведь на рогатину; Блок его
раздражил; на молчки да похмыкиванья - "Сережа, Сережа" - ответил он
побитием карт, могущих оправдать подобное поведение того, кто некогда
напросился на дружбу: приездом в Дедово в 1901 году52, посвящением
"наимистических" своих стихов гимназистику 52, которого он уверял, будто
разделяет и крайности "мистики" Владимира Соловьева, чем и вовлек в нее
мальчика, поверившего "поэтической интуиции"; в связи с этою верой и вызрела
потребность к толковому объяснению, отказ от которого - из бестолковицы ли,
из каприза ли - не мог не казаться жалким, особенно когда раздавалось
невнятное "хнн".
И - накрывалась муха: стаканом.
Александра Андреевна, обиженная несколько за сына, которого всякий
"вяк" принимала как изречение пифии, позволила себе замечания о сходстве
Сережи с ей неприятными Коваленскими; т. е. она нарочно давила на больную
мозоль (не Сережа ли меня посвящал в семейные тайны, вынося подчас приговор
даже бабушке); и мы приняли это как месть за неприятие Сашиных "вяков"; в
устах утонченной умницы попрекание Коваленскими выглядело как ругань мужика:
"Сукин сын!" Вынырнули "оновы" счеты родов, уязвленности, смолоду затаенные;
гвоздилось - "отродье" [А. А. Кублицкая-Пиоттух, племянница А. Г.
Коваленской].
Оставаясь с Сережей вдвоем в прошлогодней нам отведенной комнате
наверху, мы обсуждали нелепость нашего приезда сюда: по приглашению Блока
же; Сережа вспыхивал:
- "Если у него его Дама порождение похоти, желаю ему от нее ребенка;
тогда не пиши ее с большой буквы; не подмигивай на "Софию-Премудрость";
такой подмиг - хихик идиота; психопатологию я ненавижу!"
И обрывал себя, склоняясь над греческим словарем, привезенным в
Шахматово (работа профессору Соболевскому) ; он все более погрязал в
филологии, в трудах Роде и Ницше; забывая на года философию дяди, о которой
он тем упорнее хотел знать взгляд "кузена", он до времени затаил скепсис
свой к теориям дяди о "мировой душе"; Блок был для него теперь скорее
экспериментальным кроликом, чем озаренным "наитием" трубадуром; здесь, в
Шахматове, впервые вырвалось из него бурное возмущение невнятицей Блока:
- "Это просто идиотизм!"
За тяготящим чайным столом происходило мучительное перерождение двух
друзей: в двух врагов.
Ни жена, ни мать, ни тем менее тетка Блока не видели в прямом свете
трагедии этой; а Блок был рассеян, переживая собственную трагедию,
поплевывая на Сережину: ему не давались стихи; и он мучился ими: сидел
обалдевшим, тараща глаза в пустоту; удалялся на кочки болот, чтоб на них
сочинять:
И сидим мы, дурачки,
Нежить, немочь вод:
Зеленеют колпачки -
Задом наперед54.
Одурь эту свою противопоставил он требованиям: объясниться (зачем и
приехали); этим он вызывал Сережу на резкости; им в ответ - град шпилек
Александры Андреевны; Л. Д. вела какую-то двойную или тройную игру, видясь
единственно понимающей каждого и оставаясь к каждому безучастной.
Так мы томились. Зачем здесь сидели?
Затем, что Сережа уже предъявил ультиматум, от которого корчился Блок,
понимая: не удастся его растворить в молчаливом покуре, с "Сережа - какой-то
такой"; этой фальши последний не принял бы; он ждал, до чего ж кузен
домолчится; затем и сидел.
И было "пыхтение вместе" за чаем, обедами, после которых каждый
"пыхтел" у себя, "пыхтел" на прогулке; мне, более мягкому, было вдвойне
тяжело: за себя и Сережу; и я отдувался бесцельными тэт-а-тэтами, выслушивая
укоризны Сереже; Блока же менее всего понимал.
Изживался пустой разговор; Сережа расхваливал драму "Тантал" В.
Иванова55, - а мать Блока темнела: привыкла к расхвалам лишь "Саши";
невеселое сидение за столом! Сережа, прожженный, взъерошенный, дикий, подняв
бровь и стиснувши губы за темным усом, старается бахнуть, бывало, крепчайшую
дикость; и похохатывает жутковатым громком; Александра Андреевна сереет от
этого; припав головкой к столу, перепархивает карими глазками: по салфеткам,
по краю стола и по ртам (не глазам), шелестя придыханием:
- "Я полагаю, Сережа, что это - не то и не так: это - брюсовщина".
- "Отчего же? Валерий Яковлевич - наш первый поэт, и он ясен как день"
.
Ясность раздражала ее в стихах Сережи; их выслушав, Блок накрывает,
бывало, стаканом: муху:
- "Нет, как-то не так!" И - мне:
- "Поэзия не для Сережи". Сережа же, в свою очередь, мне:
- "Саша просто лентяй... Не работает... Не могу участвовать в общем
чревовещании; греческий словарь - живей".
"Лентяй" переживал полосу бесплодий, входя в мрак ритмов "Нечаянной
радости", которая, по его же позднейшим словам, совпала для него с эпохой
"преданья заветов"; впоследствии признавался он мне, что не любит
поклонников "Нечаянной радости"; почему же в 1908 году занелюбил он нас? За
нежелание принимать поэзию этой "радости", казавшейся нечаянным отчаянным
горем57.
Виделся серым не один Блок; виделась серенькой в эти дни Александра
Андреевна; блекла и прекрасная пара, иль "Саша и Люба"; кроме того: тетка и
мать Блока вели какие-то счеты с третьей, присутствовавшей за обедом
сестрой; [Софья Андреевна Кублицкая] Сережа невнятице противопоставил:
Брюсова, Ницше, профессора Соболевского, отмахиваясь и от "колпачков", и от
"дурачков"; какова ж была его злость, когда в шедевре идиотизма (слова его),
иль в "Балаганчике", себя узнал "мистиком": с провалившейся головой58.
- "Нет, каков лгун, каков клеветник! - облегчал душу он. - Не мы ли
его хватали за шиворот: "Говори - да яснее, яснее!" Он же в свою чепуху
облек - нас!"
Достарыңызбен бөлісу: |