Книга семитомного цикла Марселя Пруста «В поисках утраченного времени»



бет20/48
Дата20.06.2016
өлшемі2.72 Mb.
#150188
түріКнига
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   48

«Поговорим о чем-нибудь более интересном, – сказала сестра Леграндена – она называла старую маркизу: „мама“, но с годами тон ее с ней становился все более дерзким. – Вот вы упомянули кувшинки. Вы, конечно, знаете кувшинки Клода Моне?[168 - …кувшинки Клода Моне. – Речь идет об одной из серий картин Моне, которые наряду с «Руанским собором», «Тополями» и «Стогами сена» характеризуют последний период его творчества.] Это гениально. Эта картина особенно близка моей душе потому, что около Комбре, того городка, в окрестностях которого, как я вам говорила, находятся мои поместья…» Однако в тему Комбре она сочла за благо не углубляться. «Ах, это, наверно, из той серии пейзажей, о которой нам рассказывал Эльстир, величайший из современных художников!» – воскликнула до сих пор не проронившая ни слова Альбертина. «Сразу видно, что вы любите искусство!» – воскликнула маркиза де Говожо и с глубоким вздохом проглотила слюну. «Простите, но я предпочитаю Ле Сиданера», – улыбаясь, с видом знатока обратился к Альбертине адвокат. Но так как в былое время ему самому правились или же он знал, что нравятся другим, «смелые приемы» Эльстира, то он добавил: «Эльстир – художник одаренный, в свое время он был даже передовым, но потом – не знаю почему – дальше не пошел и погубил свой талант». Говожо – невестка присоединилась к мнению адвоката об Эльстире, но, очень огорчив своего гостя, поставила рядом с Ле Сиданером Моне. О Говожо – младшей нельзя было сказать, что она глупа, но род ее ума, который она то и дело выставляла напоказ, был мне глубоко чужд. Между тем солнце садилось, чайки были теперь желтые, как кувшинки на другом полотне из той же серии Моне. Я сказал, что знаю эту серию, и (по-прежнему подражая манере говорить, характерной для ее брата, чье имя я все еще не решался назвать) высказал сожаление, что ее не было здесь вчера, так как в этот час она могла бы полюбоваться освещением, как на картинах Пуссена. Если бы какой-нибудь захудалый нормандский дворянин, который не был бы знаком с Германтами, сказал г-же Легранден – Говожо, что ей надо было приехать вчера, она, вне всякого сомнения, приняла бы вид оскорбленной гордости. Я же мог бы себе позволить гораздо большую фамильярность, а она все-таки являла бы собой восхитительное олицетворение ласковой кротости; в этот безоблачный жаркий вечер я мог безвозбранно собирать мед с того большущего медового пирога, каким г-жа Говожо – младшая бывала редко и который на сей раз заменил печенье, которое я забыл предложить гостям. Однако имя Пуссена, не оказав влияния на любезность светской женщины, вызвало решительные возражения у любительницы искусства. Услышав это имя, она в шесть приемов, почти без передышек, прищелкивая языком, как это делают, чтобы выразить ребенку возмущение тем, что он валяет дурака, и чтобы он больше его не валял, проговорила: «Ради бога, рядом с таким художником, как Моне, самым настоящим гением, не ставьте банального, бездарного старика Пуссена! Я не собираюсь от вас скрывать, что для меня он – мазилка, да еще скучнейший из мазилок. Делайте со мной что хотите, но я не могу назвать это живописью. Моне, Дега, Мане – это художники! Но вот что любопытно, – продолжала она, вперив пытливый, восхищенный взор в невидимую даль, где перед ней маячила ее мысль, – вот что любопытно: прежде я больше любила Мане. Я и сейчас обожаю Мане – как можно его не обожать? – но все-таки, пожалуй, отдаю предпочтение Моне. Ах, эти его соборы!» Она добросовестно, очаровательным тоном описывала мне эволюцию своего художественного вкуса. Чувствовалось, что для нее этапы его развития имеют не меньшее значение, чем разные манеры самого Моне. В том, что она изливала свои восторги именно мне, не заключалось для меня ничего особенно лестного, так как даже в обществе самой ограниченной провинциалки она уже через пять минут ощущала потребность высказать свои взгляды. Если какая-нибудь важная дама из Авранша, не отличавшая Моцарта от Вагнера, говорила в присутствии маркизы де Говожо: «За то время, что мы прожили в Париже, там не было никаких интересных новинок; мы только один раз пошли в Комическую оперу, смотрели „Пелеаса и Мелисанду“[169 - « Пелеас и Мелисанда» («Пеллеас и Мелизанда») – лирическая драма французского композитора Клода Дебюсси, написанная на текст одноименной пьесы М. Метер-линка. Премьера оперы состоялась в Париже в 1902 г.] – это ужасно», маркиза кипела, ей хотелось крикнуть: «Вы не правы, это маленький шедевр», ей хотелось «сразиться». Может быть, эту комбрейскую привычку она переняла у сестер моей бабушки, которые называли это «биться за правое дело» и которые любили ужины, когда, как это становилось известно за неделю, им предстояло защищать своих богов от филистеров. Маркиза де Говожо любила «разгонять кровь», «грызясь» из-за искусства, как иные грызутся из-за политики. Она вступалась за Дебюсси, как вступилась бы за свою хорошую знакомую, которую обвиняли бы в безнравственности. А между тем не могла же она не сознавать, что, сказав: «Да нет, это маленький шедевр», она была не в силах у человека, которого ставила на место, сразу поднять его художественное восприятие на такую высоту, где они тут же заговорили бы на одном языке и где всякие споры между ними прекратились бы мигом. «Надо будет спросить у Ле Сиданера, какого он мнения о Пуссене, – обратившись ко мне, сказал адвокат. – Он скрытник, молчун, но я его все-таки выпотрошу».

«А кроме того, – продолжала маркиза де Говожо, – Я терпеть не могу закаты – это романтика, опера. Потому-то я и ненавижу дом моей свекрови с его южными растениями. Вот вы посмотрите – это что-то вроде парка в Монте-Карло. Потому-то мне больше нравится ваше побережье. Оно печальнее, естественнее; тут есть дорожка, откуда море не видно. В дождливые дни тут только слякоть, но это целый мир. Это как в Венеции: я не выношу Большого канала и вместе с тем не знаю ничего более трогательного, чем ее улочки. Все дело в атмосфере». – «Но ведь, – начал я, сознавая, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах маркизы де Говожо – это довести до ее сведения, что он опять в моде, – Дега утверждает, что, по его мнению, нет ничего прекраснее картин Пуссена в Щантильи[170 - …картин Пуссена в Шантильи. – Имеются в виду картины Никола Пуссена (1594–1665) «Избиение младенцев», «Тесей», «Леда», «Детство Вакха», хранящиеся в музее замка Шантильи. В конце XIX века Дега способствовал возрождению интереса к творчеству Пуссена.]». – «А что это такое? Я не знаю его шантильийских работ, – сказала маркиза де Говожо, – я могу судить только о луврских, и они ужасны». – «А Дега в полном восторге и от них». – «Надо еще раз посмотреть. Я их подзабыла», – после минутного молчания ответила она таким тоном, как будто положительное мнение о Пуссене, которое ей волей-неволей придется скоро высказать, должно зависеть не от того, что она от меня узнала, а от дополнительной, и на сей раз уже окончательной, проверки, которую она рассчитывала произвести, чтобы переубедить себя.



Удовольствовавшись тем, что она начала отходить от своих прежних взглядов, – а это было действительно начало пересмотра, потому что она хотя пока и не восхищалась картинами Пуссена, а все-таки откладывала приговор до вторичного обсуждения, – я прекратил этот разговор, становившийся для нее пыткой, и, обратившись к ее свекрови, сказал о том, как много я слышал о дивных цветах в Фетерне. Она скромно заговорила, точно о садике при доме священника, о саде за ее домом, куда она по утрам прямо из комнаты выходит в капоте кормить павлинов, собирать снесенные за ночь яйца и рвать циннии и розы, которые, выстроившись потом на дороге обеденного стола, образовывали бордюр вокруг жаркого или взбитых яиц и напоминали ей аллеи. «Это верно, роз у нас много, – подтвердила она, – наш розарий даже слишком близко от дома, у меня от этого голова болит. Гораздо приятнее на террасе в Ла-Распельер: запах роз туда издали доносит ветер, и поэтому там аромат не такой одуряющий». Я обратился к невестке. «Совсем как в „Пелеасе“, – зная ее пристрастие к модернизму, заметил я, – там ведь тоже запах роз долетает до террасы. Им пропитана и партитура: у меня hay fever,[171 - Сенная лихорадка (англ.)] и rose fever[172 - Цветочная лихорадка (англ.)] и, когда начиналась эта сцена, я каждый раз начинал чихать».

– «Пелеас» – это такая прелесть! Я им просто брежу! – воскликнула Говожо – младшая. Приближаясь ко мне и делая движения, какие делала бы заигрывающая со мной дикарка, шевеля пальцами так, словно извлекала звук из невидимого инструмента, она начала напевать, как ей, видимо, казалось, из сцены прощания Пелеаса, и все это – с яростным упорством, как будто ей было чрезвычайно важно напомнить мне именно сейчас эту сцену или, точнее, показать мне, что она ее помнит. – По-моему, это еще лучше «Парсифаля», – добавила она, – в «Парсифале», даже в самых красивых местах, возникает гало мелодических фраз, а коль скоро мелодических, значит, слабых. – «Я знаю, что вы замечательная пианистка, – обратился я к Говожо – старшей. – Мне бы очень хотелось вас послушать». Чтобы не принимать участия в беседе, Легранден – Говожо смотрела на море. Будучи уверена в том, что ее свекровь равнодушна к музыке, она сводила ее блестящий талант, который признавали все и который отрицала только она одна, к голой технике, никого не способной затронуть. Правда, у единственной оставшейся в живых ученицы Шопена,[173 - …у единственной оставшейся в живых ученицы Шопена… – Согласно распространенной легенде, Шопен имел целый легион учеников.] были основания утверждать, что манера исполнения учителя и то «чувство», с каким он играл, передались через нее только маркизе де Говожо, но сравнение чьей-либо игры с игрою Шопена отнюдь не являлось комплиментом в глазах сестры Леграндена, никого так не презиравшей, как польского композитора. «Ах, они улетают!» – воскликнула Альбертина, показывая на чаек, – сбросив на мгновение цветочную свою личину, они все вместе поднимались к солнцу. «Гигантские крылья мешают им ходить по земле», – путая чаек с альбатросами[174 - …путая чаек с альбатросами… – Намек на стихотворение Шарля Бодлера «Альбатрос», вошедшее в сборник «Цветы зла».] изрекла Говожо – младшая. «Я их очень люблю, я насмотрелась на них в Амстердаме, – сказала Альбертина. – От них пахнет морем, даже в камнях мостовой им чуется морской запах». – «Так вы были в Голландии, вы познакомились с Вермеером?» – спросила ее с высоты своего величия Говожо – младшая таким тоном, как если бы задала вопрос: «Вы познакомились с Германтами?» – дело в том, что снобизм, меняя объекты, не меняет интонации. Альбертина ответила, что не познакомилась, – она думала, что речь идет о живом человеке. Но это прошло незамеченным. «Мне было бы очень приятно поиграть вам, – сказала мне маркиза де Говожо. – Но, знаете, я ведь играю только такие вещи, которые для вашего поколения уже не представляют интереса. Я воспитывалась на Шопене», – добавила она, понизив голос: она боялась невестки; насколько ей было известно, Легранден – Говожо считала, что произведения Шопена – это не музыка, а следовательно, играть Шопена хорошо или плохо – это были для нее выражения бессмысленные. Она отдавала должное только мастерству свекрови, ее виртуозности. «Никто не заставит меня признать ее музыкантшей», – заключала свои суждения о ней Легранден – Говожо. Она мнила себя «передовой»; по ее собственному выражению, «все было для нее недостаточно левым» (правда, лишь в области искусства), она воображала, что музыка не только прогрессирует, но прогрессирует в одном направлении и что Дебюсси – это что-то вроде сверх-Вагнера, это Вагнер, только чуть-чуть более передовой. Она не понимала, что хотя Дебюсси не вполне свободен от влияния Вагнера, в чем она сама убедилась несколько лет спустя, – ведь мы же, стремясь окончательно высвободиться из-под влияния того, над кем только что одержали победу, всегда пользуемся трофейным оружием, – а все-таки после того, как публика пресытилась произведениями чересчур многосмысленными, произведениями, в которых выражено все, Дебюсси начал стараться удовлетворить иную потребность. Само собой разумеется, теория сейчас же подводила основание под новое веяние – так в политике возникают теории, оправдывающие законы против конгрегации,[175 - Конгрегации – здесь: религиозные организации, руководимые монашескими орденами, имевшие большое влияние в системе среднего образования во Франции во второй половине XIX века. Борьба против конгрегации, продолжавшаяся с переменным успехом несколько десятилетий, вспыхнула с новой силой в 1899 г.] войны на Востоке.[176 - …войны на Востоке. – Имеется в виду русско-японская война 1904–1905 гг.] (противоестественное воспитание, желтая опасность и т. д., и т. д.). Начали говорить о том, что стремительной эпохе нужно быстрое искусство, – это ничем не отличалось от утверждений, что будущая война больше двух недель не продлится или что из-за железных дорог придут в запустение захолустные уголки, которые так милы дилижансам, но что потом благодаря автомобилю они все-таки будут в почете. Рекомендовалось не утомлять внимание слушателя, как будто мы не обладаем разными видами внимания и как будто расшевелить наиболее возвышенные виды не зависит всецело от артиста! Ведь те, кто начинает зевать от скуки, прочтя десять строк посредственной статьи, каждый год ездят в Байрёйт, чтобы послушать тетралогию[177 - …чтобы послушать тетралогию. – Имеется в виду оперный цикл Р. Вагнера «Кольцо нибелунга».] Однако неминуемо должна была начаться и такая полоса, когда в течение некоторого времени о Дебюсси говорили, что он не выше Массне, а что перескакивание с верхов на низы у Мелисанды – это такая же дешевка, как в «Манон».[178 - «Мамон» – опера французского композитора Жюля Массне (1842–1912), либретто которой было написано А. Мельяком и Ф. Жиллем по роману аббата Прево «История кавалера де Грие и Манон Леско». Первое представление состоялось 19 января 1884 г. в Париже.] Ведь теории и школы – те же микробы или кровяные шарики: пожирают одна другую – и от этого зависит непрерывность бытия. Но тогда это время еще не настало.

На бирже повышение курса выгодно для ряда ценных бумаг, – вот так и некоторым авторам, прежде бывшим не в чести, новое веяние пошло на пользу: кое-кто из них действительно не заслуживал презрительного к себе отношения, а благодаря другим, единственно потому, что раньше их презирали, теперь, расхваливая их, можно было прослыть человеком новых взглядов. И даже в далеком прошлом пытались найти самобытный талант, на репутацию которого современное движение как будто не должно было бы повлиять, но о котором новые мастера, по слухам, отзывались с похвалой. Подобного рода отзывы зачастую объяснялись тем, что мастер, каков бы он ни был, до каких бы крайностей ни доходила его школа, в своих суждениях руководствовался собственным чутьем, отдавал должное любому таланту, и даже не столько таланту, сколько сладости порыва вдохновения, которую и он некогда вкусил и которая связывалась в его воображении с дорогим ему воспоминанием молодости. А в иных случаях они объяснялись тем, что некоторые художники другой эпохи воплотили в какой-нибудь самой простой своей вещи нечто похожее на то, что новый мастер – в чем он убеждался с течением времени – сам намеревался осуществить. Такой мастер в старом мастере видел что-то вроде предтечи; как бы ни была различна форма их произведений, ему хотя бы на короткое время и хотя бы в известной мере становилась дорога родственность какого-нибудь их устремления. Есть мазки Тёрнера в творчестве Пуссена, есть фразы Флобера у Монтескье. А иногда слухи о любви мастера к старому художнику оказывались ложными, неизвестно кем распущенными и распространившимися в его школе. Но однажды названное имя тем не менее гремело благодаря фирме, которая выдвинула его как раз вовремя: ведь мастер до известной степени может быть волен в своих тяготениях, эти его тяготения могут свидетельствовать о том, что у него хороший вкус, а ученики руководствуются только теорией. Человеческое мышление, следуя обычным своим зигзагообразным путем, отклоняясь то в ту, то в другую сторону, вновь направило свет с высоты на некоторые забытые произведения, а стремление восстановить справедливость, возродить былое, вкус Дебюсси, его прихоть, слова, какие он, может быть, даже и не думал говорить, присоединили к этим произведениям произведения Шопена. Судьи, заслужившие всеобщее доверие, превозносили Шопена, успех «Пелеаса» был ему выгоден, и звезда его взошла вновь: даже те, кто давно уже не слушал его, тут вдруг поспешили записаться в число страстных его поклонников, и хотя записывались они скрепя сердце, но старались убедить себя, что – по доброй воле. Легранден – Говожо часть года жила в провинции. Да и в Париже она по болезни выходила из дому редко. Это обстоятельство неблагоприятно отражалось на ее лексиконе: она считала модными выражения скорее уместные в письменной речи, но этого оттенка она не различала, так как книжный язык был ей доступнее разговорного. А ведь разговорный язык столь же необходим для того, чтобы знать новые веяния, как и для того, чтобы знать новые выражения. Между тем критика еще не провозгласила воскрешение ноктюрнов. Новость эта распространялась благодаря толкам среди молодежи. До Легранден – Говожо она не доходила. Я не отказал себе в удовольствии сообщить ей, но сообщить, обращаясь к свекрови, – так на бильярде, чтобы попасть в шар, ударяют от борта, – что Шопен отнюдь не вышел из моды и что это любимый композитор Дебюсси. «Вот как? Интересно!» – проговорила Легранден – Говожо, лукаво улыбаясь, как будто ей рассказали про какую-нибудь странность автора «Пелеаса». Однако было совершенно ясно, что теперь она будет слушать Шопена почтительно и даже с удовольствием. После того как я сообщил новость, возвестившую маркизе-вдове, что настал час ее торжества, она посмотрела на меня благодарным, а главное – радостным взглядом. Глаза ее заблестели, как глаза Латюда[179 - Латюд, Жан Анри (1725–1805) – легендарный авантюрист, подготовивший покушение на маркизу де Помпадур и самолично разоблачивший его в надежде получить вознаграждение. Был заключен в тюрьму, где провел в общей сложности около тридцати пяти лет. «Латюд, или Тридцать пять лет в тюрьме» – историческая мелодрама Жильбера де Пиксерекура (1773–1844), «отца французской мелодрамы», и Анисе Буржуа (1806–1871), премьера которой состоялась 15 ноября 1834 г. В конце XIX века пьеса вновь шла на сценах парижских театров.] в пьесе под названием «Латюд, или Тридцать пять лет в тюрьме», а грудь начала вдыхать морской воздух с той жадностью, которую так живо изобразил в «Фиделио»[180 - «Фиделио» – единственная опера Бетховена, премьера которой состоялась в ноябре 1805 г. В финальной сцене звучит хор узников, освобожденных из страшного подземелья.] Бетховен – в той сцене, когда узники наконец-то получают возможность дышать «благотворным воздухом». Глядя на маркизу-вдову, я невольно подумал, что моей щеки сейчас коснется ее усатая губа. «Как, вы любите Шопена? Он любит Шопена, он любит Шопена», – ликующе загнусавила маркиза; с точно таким же радостным изумлением она могла бы спросить: «Как, вы знакомы с графиней де Франкто?» – но разница заключалась бы вот в чем: какие у меня отношения с графиней де Франкто – это ей было совершенно безразлично а тот факт, что я знаю Шопена, привело ее в состояние какого-то артистического экстаза. Слюнной гиперсекреции оказалось недостаточно. Маркиза даже и не пыталась понять, какую роль в воскрешении Шопена сыграл Дебюсси, – она лишь почувствовала, что я за Шопена. И тут ее охватил восторг музыкантши. «Элоди! Элоди! Он любит Шопена! – Маркиза размахивала руками, грудь у нее поднималась. – Ведь я сразу почувствовала, что вы музыкант! – воскликнула она. – И теперь мне все понятно: такой ха-артист, как вы, не может не любить музыку Шопена. До чего же она прекрасна!» В ее голосе было нечто каменистое, словно для того, чтобы выразить свой восторг перед Шопеном, она в подражание Демосфену набрала в рот все камешки с морского берега. А потом начался прилив, и от него пострадала даже вуалетка, которую маркиза не успела вовремя поднять и которая из-за этого намокла, а потом маркиза вышитым носовым платком вытерла усы, которые она обрызгала слюной при одном упоминании имени Шопена.

– Ах ты господи! – сказала, обратившись ко мне, Легранден – Говожо. – Моя свекровь засиделась – она забыла, что у нас ужинает мой дядя Ш'нувиль. Да и Гого не любит, чтобы его заставляли ждать. – Кто такой Гого, это осталось для меня непонятным: так скликают охотничьих собак – подумалось мне. Что же касается ее родственников Ш'нувилей, то дело было в следующем. С течением времени молодой маркизе перестало доставлять удовольствие произносить фамилию Шенувиль —«Ш'нувиль». А между тем ради этого удовольствия она, собственно, и вышла замуж. В других светских кругах, когда фамилии предшествовала частица «де», опускали звук «е» не в фамилии, а в частице, потому что, произнося, например, «госпожа д'Шнонсо», можно было сломать язык, и по установившемуся обыкновению там произносили «господин д'Шенувиль». Говожо придерживались противоположной, но не менее прочной традиции. Они всегда говорили: «Ш'нувиль». Если фамилии предшествовало: «мой родственник» или «моя родственница», то «е» неизменно исчезало в фамилии, но не в частице. (Отца этих Шенувилей все же называли «дядя», так как в Фетерне жиля люди не чересчур изысканные и они не произносили «дяя», как Германты, которые нарочно коверкали язык, глотая согласные и произнося в нос иностранные имена, вследствие чего понять их речь было так же трудно, как язык старофранцузский или местный говор.) Все, кто заводил знакомство с семьей Говожо, получали соответствующее наставление насчет «Ш'нувилей» – наставление, в котором мадемуазель Легранден до времени не нуждалась. Однажды в гостях, услышав, как одна девушка говорит: «Моя тетя д'Юзэ», «Мой дяя де Руан», она не сразу узнала эти славные имена, потому что привыкла произносить их: «Юзес» и «Роан»; она была удивлена, смущена, сконфужена, как человек, который впервые увидел перед собой на обеденном столе недавно изобретенный прибор, которым он еще не научился пользоваться и который он не решается применить. Но всю ночь потом и на другой день она с восторгом повторяла: «Моя тетя Юзэ», не выговаривая конечного «с», – еще накануне эта фонетическая особенность поразила ее, но теперь иное произношение представлялось ей вульгарным, и когда одна из ее знакомых толковала о бюсте, сделанном «герцогиней д'Юзес», Легранден – Говожо сказала ей недовольно и презрительно: «Вы хоть бы выговаривать-то научились правильно: мам д'Юзэ». Вот тогда-то она себе и уяснила, что, вследствие распада консистентных веществ на все менее и менее весомые элементы, большое и честным путем нажитое состояние, которое она получила в наследство от отца, ее широкая образованность, то, что она в Сорбонне не пропускала ни одной лекции Каро,[181 - Каро, Эльм Мари (1826–1887) – французский философ-спиритуалист, профессор Сорбонны, блестящие лекции которого привлекали внимание широких кругов образованной публики.] и Брюнетьера[182 - Брюнетьер, Фердинанд (1849–1906) – выдающийся французский литературовед, преподаватель Эколь Нормаль, профессор Сорбонны и главный редактор влиятельного и старейшего французского литературного журнала «Ревю де Де Монд», академик. Пруст очень высоко ценил его творчество.] равно как и ни одного концерта Ламурё,[183 - Ламурё, Шарль (1834–1899) – французский скрипач и дирижер, страстный поклонник музыки Вагнера. С 1881 г. проводил так называемые «Новые концерты», которые впоследствии стали носить его имя.] – все это должно улетучиться и обрести наивысшую сублимацию в наслаждении – вдруг, и один прекрасный день, произнести: «Моя тетя д'Юзэ». С ее точки зрения, это не должно было помешать ей – по крайней мере первое время после свадьбы – бывать если не у тех своих приятельниц, которых она любила, но которыми готова была пожертвовать, то, во всяком случае, у тех, которых она не любила, но которым ей хотелось давать обещание (а ведь ради этого она и выходила замуж): «Я представлю вас моей тетке д'Юзэ»; когда же она убедилась, что это не так-то просто, у нее появилось желание обещать: «Я представлю вас моей тетке де Ш'нувиль» – или: «Вы будете у меня ужинать вместе с четой Юзэ». Брак с маркизом де Говожо дал мадемуазель Легранден возможность произносить первую фразу, но не вторую, оттого что круг знакомств родителей ее мужа оказался не таким, каким она его себе рисовала и о каком продолжала мечтать. Так нот, заговорив со мной о Сен-Лу и употребив его выражение (я в беседе с ней пользовался выражениями Леграндена, а она, испытывая на себе силу внушения противоположного, изъяснялась со мной на языке Робера, который, в свою очередь, заимствовал его у Рашели, о чем Говожо – младшая не подозревала), приставив большой палец к указательному и полузакрыв глаза, точно она вглядывалась во что-то едва-едва уловимое – в то, что ей только сейчас удалось различить: «У него красивый ум», она начала петь ему дифирамбы, так что можно было подумать, уж не влюблена ли она в него (кстати сказать, ходили слухи, что в Донсьере Робер был ее любовником), на самом же деле ей просто хотелось, чтобы я ему передал, что она о нем говорила, а еще ей хотелось облегчить себе таким образом переход к другой теме: «Вы очень дружны с герцогине!! Германтской. Я болею, почти не выхожу, мне известно, что у нее узкий круг знакомых, и мне это очень нравится, но мы с ней едва знакомы, а мне про free говорили, что это женщина необыкновенная». Я знал, что Говожо – младшая почти не знакома с герцогиней Германтской, а потому, чтобы она не подумала, что я хочу подчеркнуть свое преимущество перед ней, я уклонился от разговора о герцогине Германтской и сказал, что хорошо знал ее брата, г-на Леграндена. При упоминании этого имени ее лицо приняло столь же неопределенное выражение, какое приняло мое лицо при упоминании имени герцогини Германтской, но у нее к этому выражению примешалось еще и выражение неудовольствия: она решила, что я это сказал, чтобы унизить не себя, а ее. Но может быть, ее мучило, что она – урожденная Легранден? По крайней мере, в этом были убеждены сестры и другие родственницы ее мужа, провинциальные аристократки, ни с кем не знакомые и ничего не знавшие, завидовавшие маркизе де Говожо, оттого что она была умна, образованна, богата и, до своей болезни, хороша собой. «Она только об этом и думает, это ее сводит с ума», – говорили эти злючки, как только заходила речь о маркизе де Говожо, всем и каждому, но преимущественно разночинцам, которым, если те были самодовольны и глупы, они, рассуждая о позорности разночинства, тем самым подчеркивали свое расположение именно к ним, но которым, если те были застенчивы, догадливы и принимали их слова на свой счет, они, будучи с ними крайне любезны, исподтишка подпускали шпильки, а это доставляло дамам особое удовольствие. Но они плохо знали свою невестку. Она совсем не страдала оттого, что она – урожденная Легранден, она просто об этом забыла. Напоминание об этом задело ее, и она умолкла – она сделала вид, что не поняла меня, и не сочла нужным не только уточнить, но хотя бы просто подтвердить мои слова.

– Родственники – не главная причина краткости нашего визита, – пояснила мне Говожо – старшая, которой, вероятно, еще больше, чем ее невестке, надоело говорить: «Ш'нувиль». – Но вот этот господин, – продолжала она, указывая на адвоката, – чтобы вы не устали от наплыва гостей, не привел к вам свою жену и сына. Они ждут нас на берегу моря, и, наверно, это им уже наскучило. – Я попросил описать их внешность, а затем побежал их разыскивать. Круглолицая жена напоминала цветок из семейства лютиковых, в углу глаза у нее была довольно большая родинка. У людей, как и у растений, характерные черты переходят из рода в род – вот почему под глазом у сына, как и на увядшем лице матери, тоже круглилась родинка – отличительный признак данной разновидности. Адвоката тронуло мое внимание к его жене и сыну. Он поинтересовался, как мне живется в Бальбеке: «Вам здесь, наверное, все кажется чужим: ведь тут главным образом иностранцы». Разговаривая, он пристально на меня смотрел: он не любил иностранцев, хотя многие из них были его клиентами, и сейчас ему хотелось удостовериться, разделяю ли я его ксенофобию, иначе он забил бы отбой и сказал: «Конечно, госпожа X., например, прелестная женщина. Я говорю вообще». Так как к тому времени у меня еще не сложилось никакого мнения об иностранцах, то я не выразил несогласия, и это его ободрило. Он даже предложил прийти к нему в Париже посмотреть его собрание картин Ле Сиданера и затащить Говожо, – должно быть, он был убежден, что мы в дружбе. «Я вас приглашу вместе с Ле Сиданером, – произнес он таким тоном, как будто был уверен, что отныне я буду жить мечтой об этом благословенном дне. – Ле Сиданер чудный человек, вот увидите. А от его картин вы придете в восторг. Понятно, я не могу соперничать со знаменитыми коллекционерами, но, по-моему, картин, которые он сам особенно любит, больше всего у меня. Вам будет особенно интересно посмотреть их после Бальбека, так как это марины, – по крайней мере, большинство из них». Похожие на растения его жена и сын слушали затаив дыхание. Чувствовалось, что их дом в Париже – это нечто вроде храма, воздвигнутого Ле Сиданеру. Такие храмы небесполезны. Когда у божества зарождается сомнение в самом себе, то ему легче всего заделать трещины в самооценке неопровержимыми доводами людей, посвятивших свою жизнь его творчеству.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   48




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет