По знаку невестки маркиза де Говожо хотела было встать. «Раз вы отказываетесь пожить в Фетерне, то, может быть, вы все-таки приедете в ближайшее время позавтракать, – например, завтра? – обратилась она ко мне и, преисполненная самых добрых чувств, чтобы уговорить меня, прибавила: – Вы опять увидитесь с графом де Кризенуа[184 - …с графом де Кризенуа… – Имеется в виду реальный потомок знаменитого Шовлена де Кризенуа (1685–1762), французского аристократа, хранителя королевской печати.]», – хотя я и не думал упускать его из виду по той простой причине, что никогда не был с ним знаком. Маркиза собиралась приманить меня еще и другими соблазнами, но вдруг осеклась. Председатель суда, по дороге домой узнав, что она в отеле, стал тайком разыскивать ее, некоторое время подкарауливал, а затем, сделав вид, что случайно узнал, где она, явился засвидетельствовать ей свое почтение. Я догадался, что председателя суда маркиза де Говожо звать к себе на завтрак не намерена. Между тем он познакомился с ней раньше, чем я, – уже в течение нескольких лет он был завсегдатаем фетернских утренних приемов, на которые мне так хотелось попасть, когда я впервые оказался в Бальбеке. Но давность – для светских людей не главное. И приглашения на завтрак они охотнее приберегают для новых знакомых, все еще их интересующих, особенно если их появление предваряет самая лучшая, лестная рекомендация вроде той, какую дал мне Сен-Лу. Маркиза де Говожо предположила, что председатель суда не слышал того, что она сказала мне, но, чтобы успокоить свою совесть, она заговорила с ним подчеркнуто любезно. В блеске солнца, озарявшего вдали золотистое, обычно отсюда не видное побережье Ривбеля, до нас долетел, почти неотделимый от ясной лазури, возникавший из морских волн, розово-серебристый, едва-едва уловимый звон маленьких колоколов, в окрестностях Фетерна призывавших к вечерне. «Это тоже как будто из „Пелеаса“, – заметил я, обращаясь к г-же Легранден – Говожо. – Вы, конечно, понимаете, какую сцену я имею в виду». – «Еще бы не понять!» – отозвалась она, но и голос ее, и выражение лица говорили: «Решительно ничего не понимаю» – в них не промелькнуло ни намека на какое-нибудь воспоминание, а ее улыбка лишенная опоры, растаяла в воздухе. Вдовствующая маркиза, выразив крайнее изумление по поводу того, что благовест здесь слышен, и сообразив, что час поздний, встала. «Вообще, – заметил я, – из Бальбека нам тот берег обычно не виден и уж конечно не слышен. Должно быть, погода изменилась и вдвое расширила горизонт. А может быть, колокола зазвонили ради вас – вы же собрались уходить, как только заслышали звон; вам он заменяет колокольчик, зовущий к ужину». Председатель суда не обращал внимания на звон – он украдкой окидывал взглядом набережную, где сегодня, к великому его огорчению, было совсем пустынно. «Вы настоящий поэт, – сказала мне маркиза де Говожо. – Вы такой чуткий, такой артистичный, приезжайте, вам я сыграю Шопена», – добавила она таким хриплым голосом, как будто во рту у нее перекатывалась галька, и в экстазе воздела руки горе. Затем последовало слюнотечение, и почтенная дама инстинктивно вытерла носовым платком щеточку своих усиков, именуемых американскими. Председатель суда невольно оказал мне очень большую услугу, взяв маркизу под руку, чтобы вести ее к экипажу, ибо известная доля вульгарности, решительности и пристрастия к внешним эффектам подсказывает поступки, на которые у других недостало бы смелости, но которые в свете производят далеко не невыгодное впечатление. Впрочем, у председателя суда, в отличие от меня, был многолетний навык. Хоть я и был бесконечно ему благодарен, однако не отваживался последовать его примеру и шел рядом с Легранден – Говожо, а той захотелось посмотреть, какую книгу я держу в руке. При виде имени г-жи де Севинье она сделала гримасу; прибегнув к выражению, которое она вычитала в газетах, но которое в разговорной речи в женском роде, да еще в применении к писателю XVII века, производило странное впечатление, она задала мне вопрос: «Вы что же, находите, что она – мастерица слова?» Маркиза дала выездному лакею адрес кондитерской, куда ей надо было заехать по дороге домой – по розовой от вечерней пыли дороге, вдоль которой, подобно горным отрогам, уступами синели валуны. Своего старого кучера маркиза спросила, не холодно ли было зябкой лошади и не болело ли копыто у другой. «Я напишу вам насчет нашего уговора, – сказала она мне вполголоса. – Я слышала, как вы с моей невесткой говорили о литературе; моя невестка – чудная женщина, – прибавила маркиза: она вовсе этого не думала, а сказала просто потому, что у нее вошло в привычку – и по своей доброте маркиза ей не изменяла – так говорить о невестке, чтобы никто не подумал, будто ее сын женился из-за денег. – И потом, – заключила она, в последний раз восторженно зашлепав губами, – она до того ххартисстична!» Затем она раскрыла зонтик, тряся головой, села в экипаж и поехала по улицам Бальбека, отягощенная знаками своего священнослужительства, точно старый архиерей, объезжающий епархию.
– Она пригласила вас на завтрак, – строго сказал мне председатель суда, подождав, пока экипаж отъехал подальше и когда я с моими приятельницами уже направлялся к отелю. – В наших отношениях холодок. Она считает, что я недостаточно к ней внимателен. Боже мой, я человек необыкновенно легкий! Я всегда начеку: если только во мне нужда, я отвечаю: «Здесь!» Но им хотелось держать меня на цепи. Ну уж нет, – произнес он с хитрым видом и поднял палец, как бы что-то угадывая и что-то доказывая, – этого я не позволил. Это значило посягать на мою свободу во время отпуска. Мне пришлось сказать: «Стоп!» Вы, по-видимому, очень с ней хороши. Когда вам исполнится столько лет, сколько мне, вы убедитесь, как ничтожен свет, и пожалеете, что придавали такое значение всяким пустякам. Ну, я пройдусь перед ужином. До свиданья, детки! – заорал он во все горло, словно отошел уже на пятьдесят шагов.
Когда я попрощался с Розамундой и Жизелью, их удивило, что Альбертина остановилась и не идет с ними.
«Что же ты, Альбертина, что ты стоишь, ты же знаешь, который час?» – «Идите домой, – властно произнесла Альбертина. – Мне нужно с ним поговорить», – пояснила она и с покорным видом показала на меня. Розамунда и Жизель посмотрели на меня с необычным для меня уважением. Я упивался сознанием, что хотя бы на миг, с точки зрения Розамунды и Жизели, стал для Альбертины чем-то более необходимым, чем возвращение домой, чем ее подружки, и что мы с ней связаны важными тайнами, в которые посвящать их нельзя. «Разве мы с тобой вечером не увидимся?» – «Не знаю, это будет зависеть от него. На всякий случай – до завтра». «Поднимемся ко мне», – сказал я, когда подруги Альбертины удалились. Мы вошли в лифт; при лифтере Альбертина молчала. Привычка к наблюдению и к дедукции как к средствам узнать про делишки господ – этих странных существ, разговаривающих между собой, но не с ними, развивает у «служащих» (так лифтер именовал прислугу) способность угадывания большую, чем у хозяев. Человеческие органы атрофируются, или, напротив, крепнут, или становятся более хрупкими – в зависимости от того, растет или уменьшается надобность в них. С тех пор как существуют железные дороги, необходимость не опаздывать на поезд научила нас быть точными до одной минуты, тогда как древние римляне, у которых были самые общие сведения в области астрономии и чья жизнь была не такой быстрой, имели смутное представление о часах, не говоря уже о минутах. Лифтер правильно понял и намеревался рассказать своим товарищам, что мы с Альбертиной были чем-то озабочены. Но от бестактности он говорил не умолкая. Однако на его лице, вместо обычной благорасположенности и радости от сознания, что он поднимает меня на лифте, читались какая-то необыкновенная подавленность и тревога. Не зная, что тому причиной, и желая развлечь его, я, хотя все мои мысли были заняты Альбертиной, пояснил ему, что дама, которая сейчас уехала, – не маркиза де Гужомо, а маркиза де Говожо. На этаже, мимо которого мы сейчас проезжали, я увидел безобразную горничную с подушкой в руках – в надежде, что я дам ей на чай при отъезде, она почтительно мне поклонилась. Меня разбирало любопытство, та ли это, которую я так желал в вечер первого моего приезда в Бальбек, но толком я так ничего и не узнал. Лифтер поклялся мне с искренностью, присущей большинству лжесвидетелей, но все с таким же страдальческим видом, что, прося доложить о себе, маркиза назвалась де Гужомо. И по правде сказать, вполне естественно, что ему послышалось в фамилии маркизы знакомое слово. Об аристократии и о происхождении фамилий титулованных особ он имел весьма туманное представление, что, впрочем, характерно далеко не для одних лифтеров, и нет ничего удивительного, что фамилия Гужомо показалась ему вполне возможной: ведь слово «гужом» известно всем и каждому. Тем не менее, видя, что меня не переубедить, и зная, что господа любят, чтобы исполнялись малейшие их прихоти и чтобы принималась за правду явная ложь, он, как послушный слуга, обещал мне с этого дня говорить «Говожо». Никто из лавочников в городе и никто из крестьян, проживавших в окрестностях, где фамилию Говожо и их самих отлично знали, не допустил бы такого промаха, как лифтер. Но персонал бальбекского Гранд-отеля был набран не из местных жителей. Вместе со всем инвентарем он был вывезен непосредственно из Биаррица, Ниццы и Монте-Карло частично в Довиль, частично – в Динар, а третья часть была направлена в Бальбек.
Однако мучительное беспокойство лифтера все росло. Раз он не выражал мне своей преданности обычными улыбочками, значит, с ним стряслась беда. Быть может, он получил «отставку». Я дал себе слово, если это действительно произошло, добиться его восстановления, поскольку директор обещал мне исполнять все мои пожелания, касающиеся персонала: «Вы можете требовать чего угодно – я заранее все ректифицирую». Но, выйдя из лифта, я сейчас же сообразил, почему лифтер был так взволнован и так растерян. При Альбертине я, сверх обыкновения, не дал ему сто су. И этот болван, не поняв, что я просто не хочу выставлять напоказ свою щедрость, впал в уныние, вообразив, что все кончено, что я ему больше никогда ничего не дам. Он решил, что я «захудал» (как выразился бы герцог Германтский), но это предположение не вызвало у него ни малейшей жалости ко мне – это было для него страшное разочарование чисто эгоистического характера. Я подумал, что я бывал не так уж безрассуден, как полагала моя мать, когда не мог заставить себя не дать той же огромной, но лихорадочно ожидаемой суммы, какую дал на чай накануне. Но, с другой стороны, значение, какое я до сих пор без малейших сомнений придавал привычно радостному виду лифтера – виду, который я, не колеблясь, принимал за проявление привязанности, показалось мне обессмысленным. Глядя на лифтера, способного от отчаяния броситься с шестого этажа, я задавал себе вопрос: если бы в наших социальных условиях произошел полный переворот, если бы, например, случилась революция, то лифтер, который сейчас так для меня старается, этот же самый лифтер, превратившись в буржуа, не вышвырнул ли бы меня из лифта и не отличаются ли некоторые слои простонародья большим двуличием, нежели свет, где, конечно, за нашей спиной говорится бог знает что, но где никто не стал бы оскорблять нас, если б мы были несчастны?
И все же нельзя сказать, чтобы самым корыстным человеком в бальбекском отеле был лифтер. С точки зрения корыстолюбия персонал делился на две категории: на тех, кто чувствовал разницу между постояльцами и предпочитал благоразумное вознаграждение старого дворянина (даже если он двадцать восемь дней в течение каждого месяца одарял их шишами с маслом) неосмотрительной широте какого-нибудь мота, в которой сказывалось незнание жизни, только при нем именовавшееся добротой. И на тех, для кого родовитость, ум, известность, положение, манеры ровно ничего не значили, – все это для них перевешивала та или иная цифра. Для них существовал только один вид иерархии – деньги, которые есть у человека или, точнее, которые он способен дать. Может быть, даже Эме, считавший, что у него большой жизненный опыт, которым он обязан службе во многих отелях, принадлежал именно к этой категории. Оценивая таким образом людей, он только вкладывал в это социальный смысл и знание того, кто из какой семьи, когда спрашивал, например, о принцессе Люксембургской: «А денег там много?» (пользуясь вопросительной формой для того, чтобы получить сведения, или же для того, чтобы подвергнуть окончательной проверке сведения, полученные прежде чем рекомендовать постояльцу, ехавшему в Париж, повара или посадить только что прибывшего в Бальбек за столик слева, у входа, с видом на море). И все же, не свободный от корыстолюбия, он не стал бы проявлять его с глупейшим отчаянием. Впрочем, может статься, в данном случае все было так обнажено из-за наивности лифтера. Удобство большого отеля, удобство такого дома, каким прежде был дом Рашели, состоит в том, что на доселе бесстрастном лице кого-нибудь из прислуги или продажной женщины вид стофранкового, а тем более – тысячефранкового билета, хотя бы его дали кому-то еще, невольно вызывает улыбку, а за улыбкой следует предложение услуг. Между тем в политике, в отношениях любовника к его любовнице между деньгами и услужливостью существует ряд средостений. Их здесь так много, что даже те, у кого деньги в конце концов вызывают улыбку, часто оказываются не в состоянии проследить за внутренними движениями, которые их удерживают, они считают себя щепетильными, да они и в самом деле таковы. И потом, это освобождает от необходимости прибегать к тактичным фразам, как, например: «Теперь я знаю, что мне остается, завтра меня найдут в морге». Вот почему в обществе людей действительно тактичных найдется мало романистов, поэтов, всех этих возвышенных существ, которые говорят именно то, что не следует говорить.
Как только мы с Альбертиной остались одни и пошли по коридору, она обратилась ко мне с вопросом: «За что вы на меня сердитесь?» Было ли мое жестокое обращение с Альбертиной мучительно для меня самого? Не являлось ли оно всего лишь неосознанной уловкой, не хотел ли я просто напугать мою подружку, не хотел ли я, чтобы она стала вымаливать у меня ответ, что дало бы мне возможность расспросить ее и, быть может, выяснить, какое из двух предположений, давно возникших у меня относительно нее, имеет под собой основание? Так или иначе, я, услышав ее вопрос, вдруг почувствовал, что я счастлив, как бывает счастлив человек, близкий к давно желанной цели. Не отвечая, я довел ее до двери в мой номер. В отворенную дверь хлынул розовый свет, наполнявший комнату и превращавший белую кисею занавесок, задернутых к вечеру, в шелк цвета зари. Я подошел к окну; чайки снова слетели на волны; но только теперь они были розовые. Я обратил на это внимание Альбертины. «Не уклоняйтесь от ответа, – сказала она, – будьте так же откровенны, как я». Я начал лгать. Я объявил, что сначала ей придется выслушать признание – признание в том, что с некоторого времени я испытываю сильное чувство к Андре, и признался я в этом так просто и так искренне, как признаются на сцене, а в жизни если и признаются, то лишь в мнимой любви. Вновь прибегая к той лжи, которой я уже воспользовался ради Жильберты еще до моего первого приезда в Бальбек, но только в ином варианте, я старался придать как можно больше правдоподобия тому, что я не люблю Альбертину, и у меня как будто нечаянно вырвалось, что я чуть было не влюбился в нее, но что с тех пор много воды утекло, что теперь она для меня только близкий друг и что, даже если б я и захотел, я бы уже не мог возбудить в себе к ней более пылкое чувство. Но, так резко подчеркивая свое равнодушие к Альбертине, я – в силу особо го обстоятельства и с определенной целью – достигал лишь того, что становился слышнее и явственнее обозначался двойной ритм, который бьется в любви тех, что слишком неуверены в себе и не могут допустить, чтобы женщина их полюбила и чтобы они по-настоящему полюбили ее. Они достаточно хорошо себя знают и помнят, что, встречаясь с самыми разными женщинами, они питали те же надежды, испытывали те же волнения, придумывали те же романы, произносили те же слова, и на этом основании они полагают также, что их чувства, их поступки не находятся в тесной и неизбежной зависимости от любимой женщины, что они проходят стороной, что они только обрызгивают ее, что они до нее не доходят, как не доходят до скал несущиеся мимо волны, и это ощущение собственного непостоянства еще усиливает их недоверие к женщине, о которой они страстно мечтают, но которая, как им представляется, их не любит. Раз она – всего лишь случайность, возникшая там, где бьют ключом наши желания, то почему же судьба непременно устроит так, что и мы явимся пределом ее мечтаний? Вот почему, хотя мы и ощущаем острую потребность излить ей все эти чувства, столь не похожие на обыкновенные человеческие чувства, которые нам внушают наши близкие, – излить те совершенно особенные чувства, каковы суть чувства любовные, но, после того как мы сделали шаг вперед, признались любимой женщине в нашей сердечной склонности, поверили ей свои надежды, на нас сейчас же нападает страх при мысли, что мы ей неприятны, страх и неловкость, оттого что мы не нашли слов, с которыми можно было бы обратиться только к ней одной, оттого что мы уже ими пользовались и еще будем пользоваться при объяснениях с другими женщинами, оттого что если она не любит нас, то, значит, и не поймет, оттого что, говоря с ней, мы проявили отсутствие вкуса и целомудрия, свойственное педанту, в разговорах с невеждами подбирающему изысканные выражения, которые те не оценят, и вот этот-то самый страх, этот стыд порождают контрритм, отлив и вместе с тем порождают потребность, хотя бы сначала и отступив, поспешив отречься от нежной склонности, в которой мы только что открылись, тотчас же затем перейти в атаку и вновь заслужить уважение, вновь подчинить себе; этот двоякий ритм наблюдается в разные периоды одного и того же романа, наблюдается во все соответствующие периоды таких же романов, наблюдается у всех мужчин, склонных скорее к самоумалению, чем к переоценке своих достоинств. Если же в словах, с которыми я обращался к Альбертине, этот ритм бился чуть-чуть сильнее, то лишь потому, что мне хотелось как можно скорее и с особенной силой заговорить в ритме противоположном, которого потребовала бы моя влюбленность.
Словно боясь, как бы Альбертина не усомнилась, что после столь продолжительного перерыва мне уже вновь в нее не влюбиться, я рассказал ей – в доказательство того, что это действительно, как я выражался, одна из моих странностей, – о моих встречах с женщинами, которых я, по их или по моей вине, в свое время упустил и с которыми потом при всем желании уже не нашел в себе сил возобновить отношения. Можно было подумать, что я извиняюсь перед Альбертиной за то, что не способен вновь в нее влюбиться, как будто это с моей стороны неучтиво, и одновременно пытаюсь обратить ее внимание на то, что якобы является моими психологическими особенностями. На самом деле, пускаясь в объяснения, подробно рассказывая о Жильберте, с которой у меня все происходило именно так, но почти ничем не напоминало моих отношений с Альбертиной, я только хотел придать моим признаниям больше правдивости, которой, как мне представлялось, им не хватает. Чувствуя, как Альбертина воспринимает мое стремление говорить с ней «напрямик», чувствуя, что для нее мои выводы ясны, я извинился за прямоту и сказал, что, насколько мне известно, правды никто не любит, а что в данном случае правда должна показаться ей просто невероятной. Но Альбертина, поблагодарив меня за чистосердечие, прибавила, что, помимо всего прочего, ей вполне понятно это столь часто наблюдающееся и совершенно естественное душевное свойство.
Признавшись Альбертине в придуманном чувстве к Андре и в равнодушии к ней, – хотя, чтобы у нее создалось впечатление, будто я вполне искренен, чтобы в моих словах не было ни малейшего преувеличения, я вскользь, как бы из вежливости, ввернул, что меня не следует понимать слишком прямолинейно, – я уже мог, не боясь, что Альбертина подумает, что я в нее влюблен, говорить с ней таким нежным голосом, каким не говорил давно, – голосом, который мне самому казался чарующим. Я как бы ласкал мою наперсницу; когда я рассказывал ей об ее подруге – той, которую я любил, – на глазах у меня выступали слезы. Перейдя к сути дела, я сказал Альбертине, что ведь она же знает, что такое любовь и связанная с ней душевная ранимость, связанные с ней страдания, и что, может быть, как мой уже давний друг, она убедится в необходимости избавить меня от тяжелых переживаний, которые она доставляет мне не прямо, потому что я люблю не ее, – разумеется, я возвращаюсь к этому не для того, чтобы задеть ее самолюбие, – а косвенно, нанося раны моему чувству к Андре. Тут я прервал себя, чтобы показать Альбертине на большую одинокую легкокрылую птицу: рассекая воздух равномерными взмахами крыльев, она, будто гонец, посланный далеко-далеко с важным и срочным известием, летела вдали от нас над берегом, усеянным, словно обрывками красной бумаги, отсветами заката, и, как ни был долог ее путь, она не замедляла полета, ничем не отвлекалась, не уклонялась в сторону. «Вот уж она-то летит прямо к цели!» – с упреком в голосе произнесла Альбертина. «Вы говорите так потому, что не знаете, что я хочу вам сказать. Но это так для меня трудно, что лучше уж я ничего не буду говорить; я уверен, что вы рассердитесь, и добьюсь я только того, что с любимой девушкой уже не буду счастлив, а в вашем лице потеряю верного друга». – «Даю вам клятву, что не рассержусь». У Альбертины был такой кроткий, такой грустно-покорный вид, казалось, она так ждала от меня счастья, что я едва удержался и не поцеловал – почти с тем же наслаждением, с каким поцеловал бы лицо моей матери, – это новое для меня лицо, уже не прежнее бойкое розовощекое личико, похожее на мордочку шаловливой, избалованной кошечки с розовым вздернутым носиком, а лицо девушки, которая так глубоко страдает, что в конце концов это страдание претворилось и расплавилось у нее в безграничную доброту. Взглянув на свою любовь как на вид хронической душевной болезни, не связанной с Альбертиной, поставив себя на ее место, я невольно смягчился: эта милая девушка привыкла к тому, чтобы с ней были ласковы, чтобы с ней поступали честно, а верный друг, за какового она имела основание меня принимать, в течение долгого времени мучает ее, и вот сейчас эти ее мучения достигли своего предела. Именно потому, что я смотрел со стороны, именно потому, что я становился на точку зрения общечеловеческую, – а такой взгляд на вещи притуплял мою ревнивую любовь – мне было очень ее жаль, а ведь если бы я не любил ее, я бы не испытывал такого глубокого чувства жалости. Но к чему в раскачке ритма от признания к размолвке (самое надежное, самое сильнодействующее, но и самое опасное средство – с помощью противоположных, чередующихся душевных движений завязать узел, который потом уже не распутаешь и который туго-натуго стягивает нас с женщиной) внутри возвратного движения, являющегося одной из составных частей ритма, различать еще и отлив жалости, если жалость, которая хотя и противопоставляет себя любви, но, быть может, неведомо для нее самой кроется в одном и том же, приводит к одинаковым последствиям? Подводя в дальнейшем итог нашим отношениям с женщиной, мы зачастую приходим к выводу, что поступки, внушенные желанием доказать женщине, как мы ее любим, влюбить ее в себя, быть ею обласканными, имеют почти такое же значение, как и те, что были вызваны человеколюбивой потребностью загладить свою вину перед любимым существом, те, что мы совершили, повинуясь самому элементарному нравственному долгу, те, что мы совершили бы и по отношению к женщине нелюбимой. «Да что же такое я сделала?» – спросила Альбертина. Раздался стук в дверь, это стучал лифтер: тетка Альбертины, проезжавшая мимо отеля, на всякий случай остановилась узнать, не здесь ли она, и увезти ее домой. Альбертина велела сказать, что она не спустится – пусть ужинают без нее, она не знает, в котором часу приедет. «Но ведь тетя рассердится?» – «Да ну что вы! Она все прекрасно поймет». Значит, по крайней мере в тот момент, который мог и не повториться, разговор со мной, в силу определенных обстоятельств, был, очевидно, для Альбертины так важен, что все остальное теряло для нее значение, и моя подружка – разумеется, инстинктивно, – ища опоры в семейной юриспруденции, восстанавливая в памяти такие случаи, когда ради карьеры Бонтана его родные отваживались даже на путешествие, не сомневалась, что тетка сочтет вполне естественным ее решение пожертвовать ужином. Передвинув этот поздний час, который Альбертина обычно проводила вдали от меня, в семейном кругу, она подарила его мне; я мог воспользоваться им как угодно. В конце концов я решился передать ей все, что слышал об ее образе жизни, и сказал, что, хотя женщины, предающиеся этому пороку, вызывают во мне глубокое отвращение, я пропускал их имена мимо ушей, пока мне не назвали ее сообщницу, и что она легко может себе представить, как больно было мне, любящему Андре, об этом узнать. Будь я посообразительней, я бы, пожалуй, все-таки добавил, что мне называли и других сообщниц Альбертины, но что к ним я отношусь безразлично. Но сердце мне терзало целиком завладевшее им неожиданное страшное открытие, которое я сделал для себя с помощью Котара, терзало именно оно, и только оно. И подобно тому, как прежде мне бы и в голову не пришло, что Альбертина любит Андре или по крайней мере может с ней ласкаться, если бы Котар не обратил мое внимание на их позы во время вальса, точно так же я не мог себе представить нечто уже совершенно не укладывавшееся в моем сознании – то есть что у Альбертины существуют определенные отношения не только с Андре, но и с другими женщинами, которые не настолько близки с ней душевно, чтобы это служило им оправданием. Прежде чем поклясться, что это неправда, Альбертина, как всякая женщина, узнавшая, что о ней распространяют такие слухи, расстроилась! разозлилась, проявила яростное любопытство к тому, кто этот неведомый ей клеветник, с которым ей так хочется встретиться, чтобы уличить его во лжи. Но на меня Альбертина, по ее словам, не сердилась. «Если б это была правда, я бы вам сказала. Но и Андре и я – мы обе относимся к этому с омерзением. Мы на своем веку повидали женщин с короткими волосами и мужскими ухватками, – вот именно этот тип женщин, о котором вы говорите, мы как раз терпеть не можем». Альбертина дала мне честное слово – слово безоговорочное, хотя и не подкрепленное доказательствами. Но как раз это-то и могло лучше всего успокоить меня, так как ревность принадлежит к тому семейству мучительных сомнений, которые скорее смывает сила убеждения, чем правдоподобие. Таково ведь свойство любви, – полюбив, мы становимся подозрительнее и вместе с тем легковернее, у нас закрадывается сомнение насчет любимой женщины скорее, чем насчет какой-нибудь другой, и в то же время нам легче принять на веру ее запирательство. Нужно любить для того, чтобы отдавать себе отчет, что существуют не одни только честные женщины, а следовательно, обращать внимание и на нечестных, нужно любить еще и для того, чтобы желать их существования, иными словами – чтобы убеждаться в их существовании. Людям свойственно искать страданий для того, чтобы потом от них избавляться. Мысли, которые ведут нас к намеченной цели, мы, не рассуждая, признаём верными – вы же не станете придираться к недостаткам успокоительного, если оно помогает. И вот еще что: многосторонне или не многосторонне любимое существо, две совершенно разные личности мы, во всяком случае, можем в нем различить, а зависит это от нашей уверенности в том, что любимое существо – в нашей власти, или же, напротив, в том, что его помыслы устремлены не к нам. Первая из этих личностей обладает особой силой, присущей только ей, – силой убивать нашу веру в реальность другой и особым секретом – секретом утоления боли, которую эта другая личность нам причиняет. Любимое существо является для нас то болезнью, то лекарством, от которого нам становится то лучше, то хуже. Пример Свана, конечно, подействовал в свое время на мое воображение и усилил мою мнительность, и я уже давно готов был поверить в то, чего боялся, а не в то, о чем мечтал. Вот почему мир, внесенный в мою душу уверениями Альбертины, едва не нарушился после того, как я вспомнил историю Одетты. Но я тут же сказал себе, что если всегда надо ожидать худшего, – не только в том случае, когда я, силясь понять, отчего так страдает Сван, старался поставить себя на его место, но и сейчас, когда действующим лицом являлся я сам, доискивавшийся правды так, как будто на моем месте был кто-то другой, – то все же не следует, единственно для того, чтобы быть безжалостным к самому себе, как безжалостен к себе солдат, который избирает не тот пост, где он может принести больше пользы, а тот, где он рискует жизнью, в конечном итоге вводить себя в заблуждение и заключать, что одна догадка вернее всех прочих только потому, что она наиболее мучительна. Не разделяла ли пропасть Альбертину, девушку из, в общем, добропорядочной буржуазной семьи, и кокотку Одетту, которую еще в пору ее детства продала родная мать? Слово, данное одной, было отнюдь не равноценно слову другой. Да если даже Альбертина мне и лгала, то совсем не с тем умыслом, с каким Одетта лгала Свану. И ведь все-таки призналась же Одетта в том, что отрицала Альбертина. С другой стороны, я допустил бы столь же серьезную ошибку, – но только прямо противоположную, – если бы склонился к той или иной гипотезе только потому, что она причинила бы мне меньше страданий, чем другие, – склонился, не приняв во внимание разницу в обстоятельствах и нарисовав себе образ жизни моей подружки точь-в-точь таким же, какой, по моим сведениям, вела Одетта. Сейчас передо мной была другая Альбертина, такая, какой она уже, впрочем, мерещилась мне к концу моего первого приезда в Бальбек, – откровенная, добрая, и вот эта Альбертина, пожалев меня, простила мне мою подозрительность и постаралась рассеять мои сомнения. Она усадила меня рядом с собой на кровати. Я поблагодарил ее за все, что она мне сказала, объявил, что теперь между нами мир и что я никогда больше не буду с ней груб. Все-таки я посоветовал ей ехать домой ужинать. Она спросила, хорошо ли мне сейчас. И, притянув к себе мою голову, чтобы приласкать меня так, как еще никогда не ласкала и как ей, быть может, захотелось приласкать меня по случаю того, что мы помирились, провела языком по моим губам, силясь разжать их. Но я так их и не разомкнул. «Какой же вы злой!» – сказала она.
Достарыңызбен бөлісу: |