Но вот воспоминания о том, что мне об этом рассказали, сменяются другими, потому что поезд ползет, как черепаха, все дальше и на следующих станциях выгружает одних пассажиров и забирает других.
В Гратвасте иногда входил Пьер де Виногре, граф де Креси (его называли только граф де Креси), потому что в Гратвасте жила его сестра и у нее проводил вторую половину дня этот хотя и оскудевший, но отличавшийся редкостным душевным благородством дворянин, с которым я познакомился у Говожо, хотя он был с ними не очень дружен. Он влачил такое жалкое, почти нищенское существование, с такой радостью отзывался на предложение выкурить сигару или «выпить рюмочку», что у меня вошло в привычку, когда я не мог встречаться с Альбертиной, приглашать его в Бальбек. Очень остроумный, наделенный блестящим даром речи, совершенно седой, с прелестными голубыми глазами, он неохотно и крайне сдержанно говорил о роскоши барской жизни, какую он, по всей вероятности, когда-то вел, а равно и о родословных. Когда я спросил его, что выгравировано на его перстне, он ответил со скромной улыбкой: «Гроздь еще не созревшего винограда». И добавил с дегустаторским смаком: «Наш герб – гроздь несозревшего винограда – имеет символическое значение: ведь моя фамилия – Виногре; стебель и листья – зеленые». Но все же я думаю, что, если б я угостил его в Бальбеке только кислым вином, он бы огорчился. Он любил самые дорогие вина, – безусловно, оттого, что он терпел лишения, оттого, что он ясно сознавал всю свою обездоленность, оттого, что такой у него был вкус, а быть может, из-за своего пристрастия к вину. И когда я приглашал его поужинать в Бальбек, он выбирал меню со знанием дела, ел слишком много, а главное – слишком много пил, приказывая подавать одни вина, а другие – подержать во льду. Перед ужином и после ужина он называл год и номер портвейна или коньяка так же, как он назвал бы год учреждения маркизата, кроме него, мало кому известного.
Любимец Эме, я приводил его в восторг, когда устраивал изысканные эти ужины, и он кричал официантам: «Скорей накрывайте двадцать пятый столик!» – но только он говорил не «накрывайте», а «накройте мне», как будто заказывал столик для себя. Метрдотель изъясняется не совсем так, как изъясняются старшие официанты, просто официанты, посыльные и т. д., а потому после того, как я спрашивал счет, он говорил подававшему нам официанту, усмиряюще помахивая рукой, точно укрощая лошадь, которая вот-вот закусит удила: «Не лезьте нахально (со счетом), легче, как можно легче». Когда же официант направлялся с бумажкой в руке к нашему столику, Эме, боясь, что тот слишком точно выполнит его распоряжение, кричал вдогонку: «Погодите! Я сам подсчитаю». Когда же я просил его не беспокоиться, он возражал: «У меня такой принцип, – грубо выражаясь, не обжуливать посетителей». А директор, обратив внимание, что на моем госте всегда один и тот же скромный поношенный костюм (хотя только он один и мог бы, если бы это было ему по средствам, одеваться с таким шиком, как бальзаковский щеголь), ограничивался тем, что только ради меня издали осматривал, все ли в порядке и не надо ли что-нибудь подложить под ножку столика, чтобы он не шатался. Ограничивался он этим не потому, чтобы не мог сам приняться за дело, – ведь начал он с того, что мыл в ресторанах посуду. Только исключительные обстоятельства вынудили его однажды разрезать индеек. Меня тогда не было в ресторане, по мне рассказывали, что проделывал он это с величием жреца, в окружении находившихся на почтительном расстоянии от стойки официантов, которым хотелось не столько поучиться у него, сколько быть у него на виду, и лица которых расплывались в восторженной, счастливой улыбке. Как ни старались они, чтобы на них обратил внимание жрец (медленно вонзавший нож в жертвы и не отрывавший взгляда от своего священнодействия, словно оно должно было что-то открыть ему в будущем), но он их не видел. Жрец не заметил даже, что меня в ресторане нет. Узнав об этом после, он пришел в отчаяние. «Вы в самом деле не видели, как я разрезал индеек?» Я ответил, что так как я еще не видел Рим, Венецию, Сиену, Прадо, Дрезденскую галерею, Индию, Сару в «Федре», то мне остается только покориться судьбе, и теперь я прибавлю к этому списку его искусство разрезания индеек. До него, видимо, дошло только сравнение с драматическим искусством (с игрой Сары в «Федре»), так как он слышал от меня, что в торжественных спектаклях Коклен-старший,[377 - Коклен-старший, Бенуа Констан (1841–1909) – знаменитый актер-комик, непревзойденный исполнитель главной роли в «Мизантропе» и создатель образа Сирано де Бержерака.] всегда соглашался сыграть маленькую роль, кого-нибудь, кто произносит всего одно слово, а то и вовсе лицо «без речей». «Все равно мне за вас обидно. Когда-то еще мне придется разрезать! Надо ждать какого-нибудь события, ну, например, войны». (В самом деле, для этого пришлось ждать перемирия.) С этого дня календарь изменился, счет теперь велся так: «Это было на другой день после того, как я сам разрезал индеек», «Это было как раз через неделю после того, как директор сам разрезал индеек». Таким образом, это анатомирование послужило, подобно Рождеству Христову или Хиджре[378 - Хиджра – переселение Мухаммеда и первых мусульман из Мекки в Медину в 622 г.; год хиджры принят за начало мусульманского летосчисления.] отправной точкой для календаря, разнившегося от всех остальных, но не получившего такого широкого распространения и так долго не просуществовавшего.
Самым большим горем графа де Креси было то, что он уже не мог завести лошадей, не мог позволить себе дорогих яств и вынужден был знаться с людьми, которые полагали, что Говожо и Германты – это одно и то же. Когда он убедился, что мне известно, что Легранден, который требовал теперь, чтобы его величали Легран де Мезеглиз, не имел на такой титул никакого права, то это ему, возбужденному еще и от вина, доставило бурную радость. Его сестра говорила мне с видом человека, отвечающего за свои слова: «Для моего брата это такое счастье – побеседовать с вами!» Он и в самом деле ожил после того, как ему удалось найти человека, отличавшего заурядность Говожо от величия Германтов, человека, для которого существовал мир общественных отношений. Так, после того как на земном шаре были бы сожжены все книгохранилища и установилось бы господство совершенно невежественной расы, какой-нибудь старый латинист вновь ощутил бы под ногами почву и ему захотелось бы жить, если б он услышал, что кто-то приводит стих Горация. И когда он при выходе из вагона спрашивал меня: «А когда же мы с вами отведем душу?». – то в эту минуту в нем говорила не только алчность паразита, не только гурманство эрудита, но и то, что бальбекские пирушки являлись для него поводом для того, чтобы поговорить на близкие ему темы, на такие темы, на которые ему было не с кем больше побеседовать, – эти пирушки были для него тем же, чем для библиофилов являются необыкновенно вкусные ужины, на которые по определенным числам собирается в клубе их общество.[379 - …чем для библиофилов… собирается в клубе их общество. – Основанное в 1820 г., Общество французских библиофилов представляло собой своего рода закрытый аристократический клуб, состоявший поначалу из двадцати четырех членов. К концу XIX века количество членов общества выросло до двадцати девяти.] Никогда не хваставшийся своей родовитостью, граф де Креси утаил от меня, что он очень знатного рода, который представляет собой прижившуюся во Франции подлинную ветвь английского рода, носящего титул де Креси. Узнав, что он настоящий Креси, я сообщил ему, что племянница герцогини Германтской вышла замуж за американца Чарльза Креси, но добавил, что, насколько я понимаю, он не имеет к нему никакого отношения. «Никакого, – подтвердил он. – Не более – хотя мой род не так уж славен, – чем тьма американцев: все эти Монгомери, Берри, Чаудосы или Капелы – к роду Пемброка, Букингема, Эссекса или герцога Беррийского». Мне иногда хотелось позабавить его рассказом о моем знакомстве с г-жой Сван, которая когда-то была известна как кокотка Одетта де Креси; но, хотя герцога Алансонского ничуть не коробило, когда с ним заговаривали об Эмильене д'Алансон, я чувствовал, что еще недостаточно близок с графом де Креси и пока еще не могу позволить себе с ним такого рода шутку. «Он очень знатного рода, – однажды сказал мне о нем де Монсюрван. – Он ведет свое происхождение от Сэйлоров». К этому де Монсюрван прибавил, что на его старинном замке под Энкарвилем, замке, ныне полуразрушенном, потому что хотя де Креси – из очень богатой семьи, но до такой степени обнищал, что уже не в состоянии восстановить его, до сих пор можно разобрать древний девиз его рода. Я нашел, что этот девиз прекрасен, к какому бы времени его ни отнести: ко временам ненасытных хищников, свивших себе там гнездо и вылетавших оттуда за добычей, или же к сегодняшнему дню, ко временам упадка, к ожиданию близкой смерти в этом высокогорном одичалом убежище. В имени Сэйлор заключена, таким образом, игра слов.[380 - По-французски Ne sait l’heure (ему не ведом час) созвучно имени Сейлор.]
В Эрменонвиле иногда вводил де Козо, фамилия которого, как пояснил нам Бришо, происходила, так же как фамилия монсеньора де Козаньяк, от слова «коза». Он был в родстве с Говожо, и на этом основании, вследствие того, что у них было неверное представление о породистости, они часто приглашали его в Фетерн, но только когда у них не собиралось блестящее общество. Де Козо круглый год жил в Босолее, и оттого в нем сразу чувствовался провинциал. Когда он на некоторое время приезжал в Париж, то старался не потерять ни одного дня, чтобы как можно больше «успеть посмотреть», «успевал» же он так много, что в голове у него все перепутывалось, и он не всегда мог ответить, видел он какую-нибудь пьесу или не видел. Но это с ним случалось не часто – как все люди, редко приезжавшие в Париж, он знал события столичной жизни во всех подробностях. Он советовал мне сходить на ту или иную новинку («Это стоит посмотреть»), сам же шел на новинку только ради того, чтобы приятно провести вечер, а что она могла оказаться действительно новостью в истории театра, это ему было невдомек, так как в области эстетики он был полным невеждой. Смешивая все в одну кучу, он говорил нам: «Мы были в Комической опере, но попали неудачно. Пьеса называется „Пелеас и Мелисанда“. Неинтересно. Перье[381 - Перье, Жан-Алексис (1869–1924) – французский оперный певец, исполнитель партии Пелеаса в опере Дебюсси.] везде хорош, но лучше смотреть его в чем-нибудь другом. Зато в „Жимназ“[382 - «Жимназ» – парижский театр, с момента своего открытия в 1820 г. специализировавшийся на постановке комедий.] ставят „Владелицу замка“[383 - «Владелица замка» – комедия Альфреда Капю (1858–1922), французского публициста и драматурга, члена Французской академии и главного редактора «Фигаро». Премьера пьесы состоялась 25 октября 1902 г., не в театре «Жимназ», а на сцене театра «Ренессанс».] Мы ходили на нее два раза; непременно пойдите, вот это стоит посмотреть. А как играют! В ней заняты и Фреваль,[384 - Фреваль – речь идет либо о Симоне Фреваль, французской актрисе, игравшей в театре «Порт-Сен-Мартен», или об Эжене Феликсе Констане Ланглуа, по прозвищу Фревиль (1826–1890), французском актере и драматурге.] и Мари Манье,[385 - Манье, Мари (1848–1913) – французская актриса, дебютировавшая в театре «Жимназ» в 1868 г.] и Барон-сын[386 - Барон-сын – собственно Луи Барон (1870–1939), французский актер-комик, игравший на сцене многих французских театров.]». И он перечислил имена актеров, о которых я никогда не слышал, но не прибавил к их именам «господин», «госпожа» или «мадемуазель», как сделал бы герцог Германтский, говоривший одним и тем же пренебрежительно-жеманным тоном о «песенках мадемуазель Иветты Гильбер[387 - Гильбер, Иветта (1867–1944) – известная французская кафешантанная певица.]» и об «опытах господина Шарко». Де Козо произносил имена по-другому: он говорил «Корналья[388 - Корналъя, Эрнест (1834–1912) – французский драматический актер, игравший в театре «Одеон» с 1880 г.]» и «Догеми[389 - Догеми, Эмиль (1871–1969) – французский актер-комик.]», как сказал бы: «Вольтер» или «Монтескье». Дело в том, что над аристократическим обыкновением смотреть свысока на актеров, как на все парижское, брало в нем верх желание провинциала показать, что он здесь у себя дома.
После первого ужина в Ла-Распельер вместе с «юной четой», как все еще называли в Фетерне маркиза и маркизу де Говожо, хотя и тот, и другая были далеко уже не первой молодости, я получил письмо и сразу узнал по почерку, который отличишь от тысячи других, что это от старой маркизы. Она писала: «Привезите к нам вашу приятельницу, очаровательную – прелестную – милую. Это будет для нас праздник – удовольствие»; нерассуждающая уверенность, с какой она подменяла восходящую линию, которую мог бы ожидать получивший письмо, нисходящей, в конце концов заставила меня изменить свое мнение об этих диминуэндо: я находил в них нарочитость и тот же дурной вкус, но только проявлявшийся в области светских отношений, который заставлял Сент-Бёва разрушать все привычные словосочетания, искажать всякое мало-мальски обиходное выражение. В эпистолярном стиле маркизы де Говожо, по-видимому, сталкивались манеры двух разных писателей, причем вторая требовала, чтобы маркиза возмещала банальность многочисленных эпитетов нисходящей гаммой и избегала законченности финальных аккордов. У вдовствующей маркизы я все же склонен был видеть в обратном порядке расстановки слов изысканность, тогда как у ее сына или у ее родственниц – просто-напросто неуклюжесть. У них в роду было в большой чести – во-первых, потому, что восходило к далеким предкам, а во-вторых, из благоговейного подражания тете Зелии – правило трех эпитетов, равно как и обыкновение от переполняющего душу восторга останавливаться на середине фразы и переводить дыхание. Это подражание вошло у них в плоть и кровь, и когда девочка в раннем детстве прерывала фразу, чтобы проглотить слюну, то о ней говорили: «Это у нее от тети Зелии»; все были уверены, что у нее на губке вскоре появятся усики, и давали себе слово развивать ее музыкальные способности.
Отношения Говожо с г-жой Вердюрен скоро по разным причинам стали хуже, чем со мной. Говожо собирались пригласить ее. «Молодая» маркиза говорила мне презрительным тоном: «Я не вижу причин, почему бы нам не пригласить эту женщину, на даче можно видеться с кем угодно, это ни к чему не обязывает». Но хотя она их отчасти заинтересовала, они все-таки продолжали со мной советоваться, как им отдать ей долг вежливости. Подумав, что раз они позвали нас с Альбертиной, друзей Сен-Лу, местных аристократов, владельцев Гурвильского замка, людей почище «сливок» нормандского общества, к которым г-жу Вердюрен, хотя они и старались этого не показывать, неудержимо тянуло, я посоветовал Говожо пригласить и Покровительницу. Но владельцы замка в Фетерне, то ли боясь (они были очень робки) не угодить своим знатным друзьям, то ли опасаясь (они были очень наивны), что Вердюрены соскучатся с людьми, не принадлежащими к интеллигентному обществу, то ли, наконец, оттого, что они (погрязшие в рутине и обогащенные опытом) не решались смешивать разные жанры, а то как бы не «опростоволоситься», но только они возразили мне, что это несовместимо, что соберется слишком «разношерстная» публика и что лучше приберечь г-жу Вердюрен (которую можно будет пригласить вместе со всей ее группочкой) на другой раз. А на ближайшее великосветское сборище с друзьями Сен-Лу они из всего «ядрышка» пригласили только Мореля, с тем чтобы Морель довел до сведения барона, каких блестящих людей они у себя принимают, а еще в расчете на то, что музыкант, которого они хотели попросить взять с собой скрипку, развлечет гостей. Позвали еще и Котара, так как маркиз де Говожо сказал, что Котар всегда бывает в ударе и на ужинах «блещет остроумием», а кроме того, важно, мол, поддерживать хорошие отношения с доктором на тот случай, если кто-нибудь заболеет. Но Котара позвали одного, – мол, «баб нам не надо». Г-жа Вердюрен пришла в ярость, когда узнала, что ее не позвали на ужин в Фетерн, «в тесном кругу», и что из всей ее группочки позвали только двоих. Первым движением доктора было принять приглашение, но г-жа Вердюрен продиктовала ему гордый отказ: «Мы ужинаем сегодня у госпожи Вердюрен» – множественное число долженствовало проучить Говожо и дать им понять, что Котар и его супруга – это единое целое. А Мореля г-же Вердюрен не пришлось просить поступить неучтиво, так как он сам избрал этот образ действий, и вот почему. Что касается развлечений, то тут он отстаивал свою независимость, и это огорчало барона, но мы уже видели, что в других областях де Шарлю имел на него большое влияние, что он расширил его познания в музыке и добился большей виртуозности от его игры. Однако это еще только влияние. Но была такая область, в которой, что бы ни сказал де Шарлю, Морель беспрекословно принимал его суждения на веру и исполнял. Беспрекословно и безрассудно, так как поучения де Шарлю были не только ложны в своей основе: если бы даже они пригодились важному барину, то, когда им буквально следовал Морель, они становились просто смешными. Областью, где Морель проявлял такую доверчивость и такую покорность своему наставнику, являлась область светских отношений. Не имевший ни малейшего представления о свете до знакомства с де Шарлю, скрипач поверил той самомнительной схеме, которую набросал для него барон. «Существует всего лишь несколько наиславнейших родов, – сказал ему де Шарлю, – это прежде всего Германты, насчитывающие четырнадцать браков с французским королевским домом, и это делает королевскому дому большую честь, так как именно Альдонс Германтский, а не Людовик Толстый,[390 - Людовик Толстый (1081-1 1.37) – французский король Людовик VI.] его хотя и единокровный, но младший брат, должен был занять французский престол. При Людовике Четырнадцатом мы носили траур по старшему брату короля, потому что его бабушка была и нашей бабушкой. Значительно ниже Германтов стоит род Ла Тремуй, потомков королей неаполитанских и графов де Пуатье; д'Юзе – род не очень древний, но из него вышли самые первые пэры; Люины – совсем недавнего происхождения, но зато они сделали блестящие партии; затем идут Шуазели, Аркуры, Ларошфуко. Прибавьте к ним еще Ноайлей; граф Тулузский, Монтескью, Кастеланы – не в счет; ну вот и все, – кажется, я никого не забыл. Что же касается всей этой мелкоты вроде Говожо или Втришей, то между ними и самым последним служивым из вашего полка никакой разницы нет. Что писать у графини Кака, что какать у баронессы Пипи – это совершенно одно и то же; вы себя уроните, вы примете вымазанную в дерьме тряпку за клозетную бумагу. Фу, гадость какая!» С благоговением выслушав этот урок истории, быть может, несколько схематичный, Морель судил теперь обо всем, как будто сам был Германтом, и только ждал случая встретиться с мнимыми Ла Тур д'Овернь, чтобы дать им почувствовать в кичливом рукопожатии, что они для него ничто. А что касается Говожо, то тут как раз подоспел случай, когда он мог наконец показать им, что они – «самые распоследние из служивых в его полку». Он не ответил на их приглашение и только за час до ужина, в восторге, что поступает как принц крови, прислал извинительную телеграмму. Трудно себе представить, насколько де Шарлю был, в общем, нестерпим, мелочен и даже, при всем его остроумии, глуп, когда проявлялись отрицательные черты его характера. В сущности, он был болен неизлечимой душевной болезнью. Впрочем, встречается это на каждом шагу: если очень умные, но нервные мужчины и женщины счастливы, спокойны, если окружающая обстановка их не раздражает, то их душевными качествами нельзя не залюбоваться, их устами воистину глаголет истина. Но вот мигрень, слегка задетое самолюбие – и картина меняется. Их светлый ум становится желчным, вспыльчивым, ограниченным; они держатся как будто нарочно, чтобы произвести неприятное впечатление, и в голосе у них появляются злобные, недоверчивые, неискренние нотки.
Говожо возмутились, а тут еще другие происшествия подпортили их отношения с кланчиком. Как-то мы – Котары, Шарлю, Бришо, Морель и я – возвращались после ужина из Ла-Распельер, а Говожо, обедавшие у своих арамбувильских друзей, оказались на время нашими попутчиками. «Вы так любите Бальзака, так легко различаете черты его героев в современных людях, – обратился я к де Шарлю, – вы не находите, что Говожо сошла со страниц „Сцен провинциальной жизни“?» Но де Шарлю, как будто был их близким другом и я задел его своим суждением, оборвал меня: «У вас только одно основание для такого сравнения: и там, и там жена выше своего мужа», – сухо проговорил он. «Да я вовсе не хотел сказать, что она – Провинциальная муза,[391 - Провинциальная муза – одно из произведений Бальзака, входящих в «Сцены провинциальной жизни».] или госпожа де Баржетон[392 - Госпожа де Баржетон – персонаж из романа Бальзака «Утраченные иллюзии».] хотя…» Де Шарлю снова прервал меня: «Вы лучше сравните ее с госпожой де Морсоф[393 - Госпожа де Морсоф – героиня романа Бальзака «Лилия долины».]». На ближайшей остановке сошел Бришо. «Мы же вам все время делали знаки, несносный вы человек!» – «А зачем?» – «Вы что, до сих пор не заметили, что Бришо безумно влюблен в маркизу де Говожо?» По лицу Котаров и Чарли я понял, что в «ядрышке» не оставалось на этот счет ни тени сомнения. Я было подумал, что они злословят. «Ну да, разве вы не обратили внимание, как он смутился, когда вы заговорили о ней?» – продолжал де Шарлю. Он любил дать понять, какой у него большой опыт по части женского пола, и говорил о чувстве, которое возбуждают женщины, как ни в чем не бывало, как будто он сам испытывал его много раз. Но тон двусмысленной отеческой нежности, каким он говорил со всеми молодыми людьми, – несмотря на его особое влечение к Морелю – выдавал его, когда он прикидывался мужчиной, поклонником женщин. «Ох уж эти дети! – произнес он писклявым, слащавым голосом, растягивая слова. – Все-то им надо втолковывать, они невинны, как новорожденные, они не видят, что мужчина влюблен в женщину. В вашем возрасте я был куда большим пройдой», – прибавил он: он любил употреблять жаргонные словечки, может быть, потому, что они ему нравились, а может быть, чтобы не подумали – если он станет избегать их, – что он водит компанию с теми, для кого это обиходный язык. Несколько дней спустя я понял, что нельзя идти против очевидности, и признал, что Бришо действительно влюблен в маркизу. На свое несчастье, он бывал на ее завтраках. Г-жа Вердюрен сочла своевременным поставить ему палки в колеса. Она полагала, что ее вмешательство принесет пользу политике «ядрышка», а кроме того, за последнее время она начала обожать всевозможные объяснения и вызываемые ими драмы, как от безделья обожают их многие и в аристократическом, и в буржуазном кругу. В Ла-Распельер все пришло в волнение, когда там заметили, что г-жа Вердюрен на целый час уединилась с Бришо, а она, как это выяснилось потом, внушала ему в это время, что маркиза де Говожо над ним издевается, что он посмешище в ее салоне, что он позорит свои седины и подрывает свое положение в педагогическом мире. Она даже в трогательных выражениях заговорила о прачке, с которой он жил в Париже, и об их маленькой дочке. Она победила; Бришо перестал ездить в Фетерн, но он так горевал, что два дня после этого разговора за него боялись, как бы он не потерял зрение окончательно; во всяком случае, его состояние резко ухудшилось и потом он так уже и не оправился. Между тем Говожо, озлившиеся на Мореля, нарочно позвали де Шарлю без него. Не получая ответа от барона, они со страхом начали подумывать: уж не совершили ли они бестактность, и, считая, что злопамятность – дурной советчик, в конце концов послали запоздалое приглашение Морелю – эта их глупость вызвала у де Шарлю, как лишнее доказательство его веса в обществе, самодовольную усмешку. «Ответьте от нашего имени, что я принимаю приглашение», – сказал Морелю барон. В Фетерне все собрались перед ужином в большой гостиной. На самом деле Говожо устраивали этот ужин для цвета высшего общества в лице супругов Фере. Но они так боялись чем-нибудь не угодить де Шарлю, что, хотя познакомил их с Фере де Козо, маркизу де Говожо бросило в жар, когда в день званого ужина в Фетерн явился де Козо. Говожо стали придумывать всевозможные предлоги, чтобы как можно скорее спровадить его в Босолей, и все-таки, уже выйдя во двор, он столкнулся с Фере, и они были в такой же мере поражены его изгнанием, в какой он был сконфужен. Но Говожо стремились любой ценой добиться того, чтобы встреча де Шарлю с де Козо не состоялась: они судили о нем как о провинциале по тем оттенкам, на которые в семейном кругу не обращают внимания, но за которые перед посторонними стыдно, хотя единственно, кто не замечает их, так это как раз посторонние. Неприятно показывать родственников, которые остались все такими же, в то время как вы проделали над собой большую работу. О г-не и г-же Фере можно было сказать, что это люди «высшей марки». В глазах людей, которые так их определяли, разумеется, и Гер-манты, и Роаны, и многие другие тоже были людьми «высшей марки», но их имена говорили сами за себя. И так как не все были осведомлены о знатном роде матери г-жи Фере и о том, что г-н и г-жа Фере вращаются в чрезвычайно тесном кругу, то, когда чету Фере кому-нибудь представляли, потом считали нужным пояснить, что «лучше их никого нельзя себе представить». Не безвестность ли имени порождала в Фере высокомерную отчужденность? Как бы то ни было, Фере не бывали даже у тех, с кем поддерживали бы отношения Ла Тремуй. Надо было завоевать себе положение королевы взморья, которое занимала старая маркиза де Говожо в Ла-Манше, чтобы Фере каждый год посещали ее утренние приемы. Говожо позвали их на ужин и очень рассчитывали, что де Шарлю произведет на них сильное впечатление. В разговоре с ними они ввернули, что он – в числе приглашенных. Оказалось, что г-жа Фере почем-то не была с ним знакома. Маркиза де Говожо очень обрадовалась, и по ее лицу скользнула улыбка химика, впервые пытающегося соединить два необычайно важных элемента. Дверь отворилась, и маркиза де Говожо чуть не упала в обморок: она увидела одного Мореля. Подобно чиновнику особых поручений, которому велено принести извинения министра, или морганатической супруге, выражающей сожаление от имени заболевшего принца (так обыкновенно поступала г-жа де Кленшан, извещавшая о недомогании герцога Омальского), Морель самым небрежным тоном проговорил: «Барон не приедет. Ему нездоровится – я, по крайней мере, думаю, что дело в этом; мы с ним несколько дней не виделись», – прибавил он, этими своими последними словами добив маркизу де Говожо, оттого что она как раз только что сказала г-ну и г-же Фере, что Морель с де Шарлю не расстается. Говожо сделали вид, что от отсутствия барона их званый вечер только выиграет, и потихоньку от Мореля говорили гостям: «Обойдемся и без него, так еще веселее, ведь правда?» Но они были в бешенстве, подозревали козни г-жи Вердюрен и в конце концов ответили ей ударом на удар: когда г-жа Вердюрен пригласила их в Ла-Распельер, маркиз де Говожо, не в силах отказать себе в удовольствии снова увидеть свой дом и очутиться в группочке, приехал, но один, и сказал, что маркиза в отчаянии: доктор не пускает ее на воздух. Этим своим полуотсутствием Говожо хотелось проучить де Шарлю и в то же время показать Вердюренам, что с ними они вежливы до известных пределов: так в былые времена принцессы крови провожали герцогинь, но только до середины соседней комнаты. Некоторое время спустя дело дошло почти до разрыва. Маркиз де Говожо пытался объяснить мне, в чем дело: «Должен вам сказать, что у нас с бароном де Шарлю все не так просто. Он – отъявленный дрейфусар». – «Да ну что вы!» – «Уверяю вас… Во всяком случае, его родственник, принц Германтский, – дрейфусар несомненный, их все за это клеймят. Мои родственники смотрят за ними в оба. Я у таких людей бывать не могу, иначе я перессорюсь со всей своей родней». – «Но если принц Германтский – дрейфусар, то все складывается как нельзя лучше, – вмешалась маркиза де Говожо, – говорят, что Сен-Лу женится на его племяннице, а ведь он тоже дрейфусар. Может быть, даже они потому и женятся». – «Дорогая моя! Ну как у вас поворачивается язык говорить о Сен-Лу, которого мы так любим, что и он дрейфусар? Нельзя так легкомысленно бросаться подобными обвинениями, – сказал маркиз де Говожо. – Как на него из-за вас будут смотреть в армии?» – «Когда-то он был дрейфусаром, а теперь – нет, – сказал я маркизе де Говожо. – Что же касается его женитьбы на мадемуазель де Германт-Брасак, то разве это дело решенное?» – «Все об этом только и говорят, но вам лучше знать». – «Да он же сам сознался мне, что он дрейфусар! – воскликнула маркиза де Говожо. – Впрочем, ему это простительно: Германты – наполовину немцы». – «Вы бы вполне могли так сказать про Германтов с улицы Варен, – возразил Гого. – Но Сен-Лу – это статья особая. Мало ли что у него вся родня – немцы! Его отец отстаивал свои права на французский дворянский титул, в семьдесят первом году опять поступил на военную службу и погиб смертью храбрых на войне. Вот за это я голову отдам на отсечение, но не следует перегибать палку ни в ту, ни в другую сторону. In media… virtus…[394 - В середине… добродетель… (лат.).] Забыл! Это изречение часто приводит доктор Котар. Вот уж кто за словом в карман не лезет! Вам бы следовало всегда иметь под рукой „Малого Ларусса“[395 - «Малый Ларусс» – однотомный энциклопедический словарь, первое издание которого подготовил известный французский лексикограф Пьер Ларусс (1817–1875).]». Чтобы дольше не задерживаться на латинской цитате и прекратить разговор о Сен-Лу, по отношению к которому она, как полагал ее муж, допустила бестактность, маркиза де Говожо опять набросилась на Покровительницу – она считала, что ссора с Вердюренами требует еще более обстоятельных пояснений. «Мы с удовольствием сдали госпоже Вердюрен Ла-Распельер, – сказала маркиза. – Но она почему-то вообразила, что вместе с домом и со всем, чем она сумела завладеть, как, например, луг, старинные обивки и все, что отнюдь не входит в арендный договор, к ней перейдут и права на более тесную дружбу с нами. Но ведь это же совершенно разные вещи. Наша ошибка была в том, что мы вели переговоры не через управляющего и не через контору. В Фетерне у нас без церемоний. Но я представляю себе выражение лица моей тетки де Ш'нувиль, если бы в мой приемный день к нам притащилась маменька Вердюрен с ее патлами. У де Шарлю, конечно, есть блестящие знакомства, но есть и низкопробные. Я все выяснила досконально». Маркизу де Говожо засыпали вопросами, и в конце концов она ответила: «Уверяют, что он содержал какого-то господина Моро, Мориля, Морю – точно не помню. Само собой разумеется, я не имею в виду скрипача Мореля, – добавила она, покраснев. – Как только мне стало ясно, что госпожа Вердюрен вообразила, будто она, сняв у нас дачу в Ла-Манше, вправе являться ко мне с визитами в Париже, я решила, что пора поставить ее на место». Несмотря на ссору с Покровительницей, Говожо сохраняли добрые отношения с «верными», на станциях они охотно садились в наш вагон. Подъезжая к Дувилю, Альбертина в последний раз вынимала зеркальце, иногда меняла перчатки или снимала шляпку и черепаховым гребнем, который я ей подарил и который она втыкала себе в волосы, приглаживала завитки, взбивала локоны, а если было нужно, то повыше закалывала шиньон над прядями, падавшими на затылок ровными волнами. Как только мы садились в экипажи, так сейчас же теряли представление о том, где мы находимся; на дорогах было темно; когда колеса стучали сильнее, мы догадывались, что едем по селу, и думали, что вот-вот подкатим, но вдруг оказывалось, что мы в открытом поле, мы слышали звон колокола, доносившийся издалека, мы забывали, что мы в смокингах, и почти засыпали, и вдруг пространство мрака, которое из-за происшествий, неизбежных во время поездки по железной дороге, и из-за дальности расстояния словно переносило нас далеко за полночь, почти к полпути до Парижа, внезапно кончалось, экипаж скользил по мелкому гравию – а это был знак, что мы въехали в парк, – горели огнями, снова маня в круг светской жизни, гостиная, столовая, и здесь мы невольно отшатывались, услышав, что часы бьют восемь – а нам казалось, что уже гораздо позднее, – и потом заглядывались на то, как мужчинам во фраках и дамам в вечерних туалетах подают одно блюдо за другим, подливают тонких вин, и на весь этот блестящий ужин, во всем похожий на столичный, с той только разницей, что, придавая особый колорит дачному, его опоясывала двойная лента темноты и таинственности, сотканная вечерними часами, лишенными присущей им праздничности, так как время уходило на одни и те же поездки туда и обратно – меж полей и у моря. В самом деле, возвращение уводило нас от сверкающего великолепия пылавшей гостиной, заставляло тут же забывать о нем и менять гостиную на экипажи, причем я старался уехать в одном экипаже с Альбертиной, во-первых, потому, что не хотел, чтобы моя подружка оказалась вместе с кем-нибудь из других гостей, а во-вторых, в большинстве случаев потому, что в темном экипаже мы могли многое себе позволить, а толчки при спуске оправдывали бы наше тесное объятие, если б на нас неожиданно упал луч света. Когда маркиз де Говожо еще не рассорился с Вердюренами, он время от времени обращался ко мне с вопросом: «Вы не думаете, что туманы опять вызовут у вас удушья? У моей сестры утром был тяжелый приступ. Ах, и у вас тоже? – с чувством удовлетворения переспрашивал он. – Я сегодня же ей об этом скажу. Я знаю, что, когда вернусь домой, она непременно спросит, давно ли у вас были удушья». Заговаривал он о моих удушьях только для того, чтобы потом перейти к болезни сестры, и заставлял меня подробно описывать особенности моего недуга с целью установить различие между моим и ее заболеванием. Тем не менее, несмотря на различия, так как удушья сестры пользовались у него большим авторитетом, то он не мог примириться с тем, что средства, «действовавшие благотворно» на нее, не прописывались мне, и сердился на меня за то, что я отказываюсь испробовать их, а ведь гораздо труднее придерживаться какого-нибудь режима, чем требовать его соблюдения от другого. «А впрочем, что же это я? Я – профан, а тут перед вами целый ареопаг в одном лице, кладезь премудрости. Что думает на этот счет профессор Котар?»
Достарыңызбен бөлісу: |