Книга «Соленые радости»



бет19/22
Дата29.06.2016
өлшемі1.39 Mb.
#164852
түріКнига
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   22

– За встречу! – сказал он.

– Вы бывали в Париже?-спросил Гребнев. Аркадий засмеялся:

– Да он везде бывал, Коля!

– Верно, везде. Аэродромы, гостиницы, помосты – это я видел во всех странах. И еще на другое утро после выступления – самолет. Это точно. Так было и будет.

Гребнев усмехнулся.

– Водка прокиснет, – сказал Аркадий.

Мы выпили. Водка была холодной. Точнее, бокал. Он ожег холодом пальцы.

– Спортсмены пьют? – спросил Гребнев.

– Водка прокиснет, – снова сказал Аркадий, и мы снова выпили.

– Зато гостиниц! Сколько же их было!-Я ощутил горячий толчок в груди. – Еще рюмка и баста, – сказал я.

– Перепьем мы с тобой нашего чемпиона, – сказал Гребнев.

– Ложье мылится под тебя, – сказал Аркадий. – Поговорил с ним. Он за визой приходил. Ты ведь не работал в Ереване? И правильно! Чего себя разбазаривать! Эх, «железо», «железо»… «Таскаешь», «таскаешь»… И такое чувство, не согнуть тебя. Все нипочем! Зло, как мусор. Злые люди, как мусор. Трудные дни, но какие!.. Ты, Коля, не криви губки – не напишешь. Ну что ты можешь понять?.. Эх, наше время – ветер! Есть сила и нет силы. Ты вот, Коля, можешь писать всю жизнь. Посол с годами тоже только ценность набирает. А у нас сила… как ветер. Была и нет! И не удержишь ее ничем! В двадцать пять, тридцать – не нужен ты своему делу?! Лишний ты. Понимаешь, в тридцать, ну в тридцать пять быть лишним, другую жизнь искать, другую начинать, а если ей все отдал и все без нее постыло?! Эх, Коля! Правильная ты душа. Сейчас предложишь сотню профессий. Эх, ветер наша сила. Прошел, закрутил – и нет его. Ищи! Эх!.. А Ложье под тебя мылится. Говорит, что в Варшаве ты выиграешь, но в последний раз. Трепло!

– Пусть, – сказал я. – Разве я запрещаю? Пусть все пробуют.

Аркадий перегнулся через стол и ощупал мои плечи. Крякнул. Налил в рюмки водки. Мы выпили.

– А как тебе здесь? – спросил я его.

– Снимусь зимой. Пусто мне здесь, понимаешь, пусто… В комнате и за комнатой было тихо, как в школьном коридоре на уроках.

– Я на кухню, – сказал Аркадий. – Закусывайте. А я сейчас с борщом! Настоящий борщ!

И столько было на его лице радости, что я рассмеялся.

– А закуски! – Аркадий выпятил губы. – Закуски-то!

– Откуда взялся этот Альварадо? – спросил Гребнев.

– Ты крабы ешь, Коля, -сказал Аркадий.

– А Пирсон? – спросил Гребнев.

– Оставь, – сказал Аркадий. – Опухнешь от твоих вопросов. Ты их лучше потом сам додумай. Давай-ка с тобой еще раз чокнемся. – Руки Зимина были напряженно согнуты в локтях.

Гребнев проглатывал водку и не менялся. Все тот же невидящий прямой взгляд. Заученно правильные движения. Особенная хмурая значительность и уверенность, что тебя слушают.

И время в моем сознании вдруг снова сдвинулось. Заметались язычки свечей. Пахнуло нагаром. Скупостью огней придвинулся к окну старый город. И память снова принялась расшифровывать строки старинного романа. Мирабо! Представление королю Франции. Сырой холод нетопленного зала. Шеренга придворных, в строгой рассчитанности рангов. Самый последний господин в черном бархатном камзоле с голубой лентой. Это граф Мирабо. Будущий граф Буря, будущий Друг Людей, будущая запутанность великих поступков и сословной слепоты.

Унизительность ожидания. Шепот придворных.

– Разве мы на церковной службе? – спрашивает Мирабо у соседа.

В зале тишина. Кто смеет подавать голос? Как смеет подавать? Оскорблено все раболепие чинов. Мирабо нетерпеливо переминается: «Когда же?»

Маршал Ришелье спешит к Мирабо. Он проворнее шепота негодования.

– Будем счастливы, граф, – шепчет он. – Теперь можно хотя бы шепотом говорить. При покойном государе вовсе не говорили…

Потом потерянные годы. Потом сорок два месяца тюрьмы. Потом крушение всех шеренг, всех почтении и бархатного величия. Слава Мирабо! И уже ледяной голос Робеспьера…

Я оглянулся. Небо было молочноватым за приспущенными шторами. Стены комнаты украшали завитушки барокко. И стулья, диван, столы кичились своей хрупкостью. И золоченые линии на красном дереве затейливо обрамляли искусную резьбу.

– Оставь ты его, – Аркадий кивнул на меня и открыл дверь. Дверь была высокой и так же озолочена линиями барокко. Линиями солнечной радости. Обе створки двери были белые и очень высокие.

Город лежал под солнцем. И опять в предвечернем мареве расплывались белые облака. Паруса облаков…

Комната теряла определенность в сумерках. Слова мои были бесцветны и пусты. Я отвечал Гребневу готовыми фразами. Они освобождали мозг. Я мог спокойно вслушиваться в ритм предметов, становиться частью этого ритма. Слышать ритм огромного города.

Вернулся Аркадий и расставил тарелки. Потом снова вышел и вернулся с вентилятором. Поставил его на чайный столик и включил. И блаженная прохлада посрамила позолоту времен. Замерли и сникли в креслах шелка шлейфов, камзолов. И галантные жесты уступили безмолвию истомы. Воздух плавно закрутил по комнате. В тенях шевельнулись и пропали парики, букли, лики гравюр…

Аркадий затеял спор с Гребневым о достоинствах певицы Матье. Аркадий утверждал, что у великой Пиаф слишком много металла в голосе. Гребнев выстраивал свои формулы.

Я кивал, соглашаясь с обоими. Впервые за много лет, если не считать нескольких дней охоты за Вологдой, у меня был перерыв. Целых две недели!

Ребята чокались. Я только поднимал пустую рюмку. Но мне было очень хорошо. Чувство свободы, независимости от тренировки пьянили. И там за дрожащим в зное небе я видел белые облака. Белые паруса пятнали небо.

Я был, что называется, «комме иль фо». Я вежливо кивал, хотя мне было совершенно безразлично, о чем говорят мои хозяева. Я ел, хвалил Аркадия. А сам наслаждался расслабленностью мышц. Мне было приятно от мысли, что ни сегодня, ни завтра, ни во все эти дни мне не надо взводить себя необходимостью брать «железо», быть настороже. Таких чувств было очень мало в моей жизни. Я просто дурел от них…

– Жарков тебя обожает, – сказал Аркадий. – Что ни статья, все об одном: необходимо выставить двух «полутяжей»: Баженова и Желтова. А тебя, выходит, побоку?..

– Пусть пишет, пусть… – сказал я.

Сквознячок славно холодил. Я протянул к вентилятору руки.

Аркадий засмеялся:

– Ты уверен, что он думает именно о сборной?

– Жарков очень опытный тренер. Верно?-сказал Гребнев.

– Очень опытный, – подтвердил я.

И я впервые понял, что будет означать для меня срыв на соревнованиях. Я знал все последствия, но почувствовал с такой ясностью впервые.

«…Жарков сам выступал, – думал я. – Вряд ли кто поверит, что у меня может быть будущее. Уж в этом случае выведут из сборной – факт! И правильно – какие еще могут быть доказательства? Результат, только результат! Значит, работать без срывов и убедительно…»

– Торнтон в Париже, – сказал Гребнев.

– А это что за гусь? – спросил я.

– Ты же снял его рекорд в жиме! – Аркадий наклонился ко мне. – Торнтон!

– Торнтон! Ричард Торнтон?!

– Гастролирует. С семи вечера каждый день. Еще два представления, – сказал Гребнев.

– Я сейчас же поеду! Я должен поехать!

– Вот здорово! – сказал Аркадий. – Чур с тобой!

– В таком случае и я, – сказал Гребнев. – Мой кар к вашим услугам. Ну-ка, Аркаша, кофейные зернышки!

– Кофе, потом зернышки, – сказал Аркадий. – Я приберу, потом поедем.

– А сколько лет Торнтону? – спросил меня Гребнев.

– Было девятнадцать, когда он ушел из любительского спорта, – сказал Аркадий. – Хотите или нет, а по рюмке «Бенедектина» вы отведаете. Это же избранный напиток самого Атоса!

– И за д'Артаньяна тоже будем пить? – спросил Гребнев. – Слава богу, что он, как истый француз, к тому же дворянин, не пил водку.

Я попробовал ликер и похвалил.

За шагами Аркадия вернулась тишина. И звон этой тишины. И размытость предметов в углах. И вся приглушенность этого маревного неба…

У купальниц едва уловимый апельсиновый аромат – это воспоминание неожиданно и физически ощутимо. Сквозняк перебирает белые занавески. В его запахах – запахи земли, влажной, размягченной росой; смородины, уже нагретой утренним солнцем, и болотца за деревней. На болотце жирная трава и крупные приметные цветы. Вчера эту траву и цветы положили косами. Воздух чист. И солнечный луч на подоконнике ослепителен. Жестковато трутся на ветру листья тополя… К болотцу по холму сбегает ракитовая роща. Холодок тени накрывает колодец. В швах сруба мох. Трава вытоптана и земля заплескана водой Низкорослые пучки трав ведут тропинку. И вода в ведрах очень темная. И в них отражения неба.

Темная гладь четкостей. И ленивое солнце в этой глади… Ветерок студит тело. Я чувствовал каждый каприз мышцы… Над обрывом знойно дымился воздух и, перепархивая, перекликались жаворонки, овсянки, реполовы. И жулан нанизывал на сучья высохшего куста зеленых кобылок. И розоватой была на солнце его белая грудь. А в дождь воду в ведрах дырявят тугие белые струи. И в черноте воды дрожат осколки отражений…

К коромыслу с ведрами я прихватывал и третье ведро. Мне нравилось упругое сопротивление тяжести. Нравилось преодоление этой тяжести, поступь затяжеленного шага.

Мне нравилось подниматься, угадывая толчки воды. Я любил это ощущение живой воды в ведрах. Я шел без роздыха до самого дома. И по-живому толкалась вода в ведрах. И если участить шаг, вода толкалась туже, нетерпеливей. Живая вода.

А когда я ставил ведра, там всегда были бледные листочки ракит, вклеенные в прозрачную гладь. Здесь, на дворе, вода была светло-прозрачной. От досок, от пыли веяло жаром. Я любил это солнце. Оно узнавало меня, льнуло к плечам, высушивало волосы.

Я доносил ведра до сенниц и возвращался. Ничто не могло быть жаднее этого солнца.

Я выдумал мальчишескую забаву. Не оставил ее и в юности. Я ловил солнце. Упрашивал солнце. Уговаривал солнце. Искал.

Я не хотел с ним расставаться. Я хотел найти ему место. Выжечь это место в себе. И не расставаться во все дни. Во все дни видеть. И я верил – все в жизни сбудется. И самое главное – Жизнь! Я боялся потерять ее. Не Жизнь, а то, что видел, чем дышал, что выбеливало мои мальчишеские волосы.

Жизнь! Горячая, быстрая, жаркая, жадная!..

И я старательно выжигал себя этими солнцами-чувствами. Я хотел вплавить его в себя. Я верил, что с ним всегда буду таким, каким был в юности. И юность войдет во все мои годы. Даже самые последние…

Солнце научило меня не беречь себя. Просто жизнь – это еще не вся полнота чувств, не все дни и не все удачи. И я искал свое солнце. Оставался верен этому солнцу. Свершениям солнц.

Я пренебрегал счетом лет. Я старался видеть свои солнца. Всегда видеть…

Когда мы вышли, небо уже светлело по-вечернему. И облака, очистив небо, застыли у горизонта. Заря перебирала свои краски. А когда мы, миновав, наконец, уличные пробки, добрались до цирка, солнце уже не было видно даже между домами. Желтовато тлела неподвижная полоска облаков.

– Будет хороший материал, – сказал Гребнев, запирая автомобиль. – Как пить дать, будет.

Цирк пустовал наполовину.

– Жаль, диктофон дома,-сказал Гребнев. – Ждет меня здесь работенка. Как пить дать, ждет.

Мы опоздали к началу и, когда вошли, первое, что увидели, – это весы, на которых стоял Торнтон. Его взвешивали.

– Сто семьдесят семь килограммов триста граммов! – объявил переводчик.

Цирк засмеялся, зашикал, засвистел. Служитель принес и откупорил литровую бутылку кока-колы. Торнтон отпил и показал большой палец. Он разгуливал по арене и рассказывал о себе. О своем детстве-в пятнадцать лет он весил сто десять килограммов. О победах на чемпионатах. О рекордах, которые свели с ума всех знатоков. О том, что он разбудил спорт своими рекордами, но, к сожалению, об этом умалчивают. Потом стал рассказывать о своих ногах. О самых сильных в мире ногах. О том, что каждая застрахована на полтора миллиона долларов. Он поочередно поднимал ноги и шлепал по бедрам. Вяло болтались мучнисто-белые зажиревшие мышцы. Хлопки звучали мокро, липко. Одышка мешала ему. Он дышал часто и громко.

– Ричард не женат, – рассказывает цирковой переводчик. – У него кроткий характер. Он любит молоко, сладкие пирожки. Мебель для него изготовлена фирмой «Фосс и Сазерленд». Его любимый композитор – Эллингтон. Он обожает киноактрису Сузи Бакли. Всем напиткам предпочитает кока-колу…

Торнтон всегда был громоздок. Но с возрастом мышцы исчезли под наслоениями жира. Лицо расползлось книзу, утонув в сальной подушке подбородка.

На левой руке та же крага, знакомая по фотографиям. Семнадцати лет он сломал руку и с тех пор крагой страхует кости. Я помню, тогда мы спорили, поднимется ли он после открытого перелома левой руки. Торнтон поправился и показал свои лучшие результаты.

Мне кажется, я видел его уже сотни раз. Те же курчавые черные волосы, но с заметной проседью. А улыбка белая, как на юношеских фотографиях…

Торнтон расставляет ноги, и переводчик портняжным метром измеряет окружность бедра. Сто сантиметров!

Ноги не сходятся. Торнтон идет медленно, закатывая ногу за ногу, отдуваясь.

– Рекорды требуют жертв, – говорит переводчик. – Больше пятисот метров в день Ричард не в состоянии одолеть. Зато это самые мощные ноги, на каких когда-либо держался человек!..

Живот дрябло колышется, когда Торнтон сосет из горлышка кока-колу. Руки кажутся короткими из-за чрезмерной толщины. И тут только я замечаю, как он одет. Ни ногах ботинки, совсем как женские сапожки. В каблуках, наверное, сантиметров по пять. Красный берет с помпоном сутенерски сдвинут на бровь. На плечах нелепая коротенькая курточка с кокетливыми застежками.

– Ну и чучело! – шепчет Гребнев. Переводчик объявляет: «Вот в этой штуке сто килограммов! Уникальнейший трюк!»

Торнтон принимает к плечу гантель с металлической подставки. Упирается свободной рукой в бок и, отклонившись, выдавливает гантель. Жим нечистый – это старинное цирковое выкручивание. Но все равно нагрузка велика.

В юношеских мечтах я сотни раз встречался с Торнтоном. Я бредил необыкновенными людьми и большими странствованиями – Жизнью. И я привязался к силе. К силе, которая исключает смирение. Каждое утро я встречал солнце. И во всех лицах людей я видел это солнце.

Я хотел всегда быть в движении, хотел измерять назначения солнц, а жизнь скупо вела счет всем дням и ночам. Она не выдерживала ритма моих желаний, жадность моих желаний, напора усталостей. И я стал отрицать слабость. Я стал жить не в ладах с этой бухгалтерией дней, ночей, усилий и трудных дорог…

Торнтон садится на стул, пытается расшнуровать ботинки, но мешает живот. Он подтягивает ногу рукой.

Я уже знаю: сейчас станет приседать. Когда Торнтон сломал руку, других упражнений, кроме приседаний, для тренировки не осталось. Он «качал» ноги так часто, сколько поспевали отходить мышцы. Чтобы не терять время, он установил станок в спальне. А в спальне Торнтон приседал без обуви. Именно тогда он заложил в ноги ту силу, которая стала основой будущих побед.

Торнтон говорит в микрофон: «Господа, вот чек!» Он роется в заднем кармане шерстяных трусов.

«Чек на двадцать одну тысячу долларов! – говорит за ним переводчик. – Очко! Понимаете, очко?! Кто повторит трюк, может забрать чек!..»

Торнтон, сбычась, оглядывается: «Ну, господа?!» Выкладывает чек, прихлопывая ладонью.

Свет гаснет. Белый луч нащупывает бумажку. Рядом неясно шевелится белая громада – это Торнтон. Он смеется. Странный утробный смешок.

– Один человек имеет шансы повторить мой номер!.. – Торнтон называет мое имя.

– Ну бродяга! – шепчет Аркадий.

Вспыхивает свет. Кто-то толкает меня в бок. Я оглядываюсь. Это Гребнев. Он никого не видит и не слышит. Мелькают страницы блокнота.

– Не очень-то старайся, – бормочет Аркадий в сторону Гребнева. – Грыжу наживешь.

– Заткнись, Аркаша.

– Смотри…

Торнтон, раскачиваясь, идет к станку. Вместо штанги там ось с чугунными колесами. Режет глаз белизна полуобнаженного тела.

– Пятьсот пятьдесят семь килограммов восемьсот граммов!-объявляет переводчик.

– Сколько? – шепотом переспрашивает Гребнев. Аркадий ухмыляется: «А ты руку подними и спроси».

– Чего ты взъелся?

– Это же Торнтон! Понимаешь, Торнтон! Пиши о ком хочешь, но Торнтона не трогай! Пиши о других, пиши, не жалей, но его не трогай!..

– …Ну, кто? – говорит Торнтон. – Ведь двадцать одна тысяча! Маловато? За большую согласитесь? Называйте цифру и пробуйте, а? Что же вы?! Смотрите, чек!.. Значит, нет. Значит, опять мне, господа? Все по справедливости, да? Ну разделите же кто-нибудь со мной эту радость!

Торнтон поднимается на помост, набрасывает на плечи стеганую прокладку. По-штангистски безвольно бросает руки вдоль тела. Потом коротко захватывает воздух и взваливает на плечи ось. Пятится. Со свистом и бульканьем вырывается дыхание. Торнтон ступнями опробывает пол. Лицо раздувается, темнеет кровью. Среди шепота, шушуканья и шелеста конфетных оберток я слышу этот надсадный хрип. Хрип окаменевшей плоти, плоти, которая жаждет воздуха, прорывается к каждому глотку воздуха.

Торнтон проваливается вниз. Он именно проваливается, чтобы спружинить ногами. В какое-то мгновение вес выбивает поясницу. Ось гнет его вперед – из этого положения не встать, если еще немного упустить вес. Но Торнтон выводит тяжесть. Выпрямляется и неверным куцым шажком возвращается к станку. Точным движением освобождается от тяжести. Выдавливает улыбку. Лицо в каплях пота, рот открыт. Он мотает головой, стряхивая пот. Тут же наклоняется, растягивая позвоночник. Потом пьяно бредет к столу. Курточка липнет к плечам, темнеет потом. Он вытирает лицо, швыряет полотенце.

В динамиках марш из оперетты «Хэлло, Долли!».

Я комкаю платок и вытираю ладони.

– Зачем кока-кола? – Аркадий напрягает голос, чтобы перекричать музыку. – Ведь нельзя! Во время работы пить нельзя! Какая же нагрузка на сердце?!

Свет гаснет неожиданно. Лучи прожекторов сходятся на занавесе. Появляется женщина в трико. Она идет какой-то неестественно бодрой прыгающей походкой. У нее впалый живот, худые руки и сухая, едва намеченная грудь. Лучи прожекторов подводят ее к Торнтону.

– Элиз, моя Элиз! – зовет в темноте Торнтон. – Тебе не надоело развлекать этих господ? У них крепкие мускулы. Они умеют защитить женщину и свою честь. Конечно, приятно выступать перед столь достойными джентльменами…

Стучат каблучки Элиз по деревянному настилу.

Торнтон вытягивает руки ладонями вверх. Женщина цепляется за его предплечье, подтягивается и рывком взбирается на плечи. Я успел заметить, как глубоко вмяли кожу ее пальцы.

– Элизабет Стивенсон!-объявляет цирковой переводчик. – Женщина-каучук!-И начинает отсчитывать время:-Раз, два, три!..

Полминуты Торнтон держит женщину на вытянутой руке. Затем она переступает на другую руку, и номер повторяется.

– Это абсолютный мировой рекорд!-объявляет переводчик. – В Элизабет пятьдесят один килограмм!

Вспыхивает свет.

Женщина посылает публике воздушные поцелуи и спрыгивает на помост. Барабанную дробь сменяет марш. Торнтон целует руку Элизабет Стивенсон и отходит в сторону. Женщина демонстрирует свою гибкость.

Я вижу, Торнтон «наелся». Он беспечно приваливается к станку. Но в самом деле он ищет отдыха. В отеках лица застоявшаяся кровь и усталость. Он кладет руки на ось и пытается наладить дыхание. Жирный пот склеивает волосы. Торнтон украдкой заглатывает какую-то пилюлю и запивает кока-колой. Две литровые бутылки уже пусты.

На исхудалом остром личике глаза его партнерши очень крупны. Она черна от загара. Болезненно белым обрубком, раздутым и рыхлым, перемещается к ней Торнтон.

Элизабет Стивенсон измеряет все тем же портняжным метром бицепсы, шею и талию Торнтона, а переводчик сообщает публике цифры.

Четверо служителей выкатывают на тележке чугунные «бульдоги», связку цепей, набор гирь, шаровую штангу.

Элизабет Стивенсон прощается с публикой.

Торнтон работает на совесть. Трюки захватывают публику. Ему аплодируют. Неправдоподобно долго закатывая ногу за ногу, прижав локти к бокам, Торнтон уходит с арены.

– Теперь за интервью! – Гребнев прячет блокнот, затягивает галстук. – А этого… – он кивает на Аркадия, – возьмем за компанию, хотя вел он себя по-свински, но я прощаю. – Гребнев обращается ко мне:- В этом «железе» свои тонкости. Терминов не знаю. Объяснишь потом?

– Одно условие: моего имени не называть, – говорю я. – Вообще не называть.

– Ладно, ладно, идем. Вы еще не представляете, как это будет интересно! Читать-то все мастаки…

Гребнев шел первым и показывал корреспондентскую карточку. Он был из тех, кто умеет держаться так, будто другие ему что-то должны. Но по-французски я говорил чище, и мне почему-то это доставляло удовольствие.

Мы шли за Гребневым, и у нас уже не спрашивали документы. А может быть, у меня был такой вид? Здесь, за кулисами, я чувствовал себя вполне на своем месте.

Это был далеко не новый цирк. Вполне вероятно, здесь выступал знаменитый Гаккеншмидт, или просто Гак, как называли его современники. Шесть лет назад, когда я установил большой рекорд, старый Гак прислал мне телеграмму. Теперь его уже нет в живых.

Это был старый цирк, запущенный и темный. Голые лампочки без плафонов мерцали по-дневному жидко на лестницах, пахнущих кошками. Каменный пол был стерт и неровен.

– Коля, ты переводи, о чем бы ни говорили, – сказал Аркадий.

– Ага, подхалимничаешь. – Гребнев по-хозяйски заглядывал во все артистические. – Куда же запропастился наш малый?..

Дверь в артистическую Торнтона была полуоткрыта. Гребнев сначала заглянул, потом приложил палец к губам и округлил глаза.

– Ни одного слова не пропускай, – шепнул Аркадий.

В комнате что-то грохнуло. Гребнев одернул пиджак и разложил на ладони корреспондентский билет.

– Запомните, мы все коллеги по работе, – шепнул Гребнев. Он постучал, назвал свое имя и газету, которую представляет.

Дверь распахнулась. Несколько мгновений Торнтон разглядывал нас. Кровавые выпуклые глаза смотрели без всякого выражения.

– Гости?.. Хм… Входите. – Торнтон вперевалку двинулся к креслу. – Садитесь… Что ж вы? Не подавать же вам стулья. Сбросьте мои вещи на кушетку. Чертова погода, жара, жара!.. – Он говорил, не глядя на нас.

Этот человек задвинул всю комнату.

«Вот он, Торнтон! – думал я. – Великий Торнтон! В двух шагах от меня…»

Торнтон вдруг быстро взял что-то со стола и сунул под календарный лист. Я успел заметить – это была фотография. По-моему, женщины.

Ладони у Торнтона были маленькие. Наверное, он намаялся с хватом. Нет прочного хвата без длинных пальцев. На ладонях, растопляясь, белели остатки крема.

В коридоре было глухо и пусто. И мы молчали. В приемнике громко пела Махелиа Джексон. Низким лающим голосом набирала слова псалома. На столе лежали полотенце, берет, курточка, колода карт и стоял термос.

Дни в календаре были по-разному отчеркнуты красными чернилами, а напротив цифры семнадцать – это было воскресенье – стоял вопросительный и восклицательный знаки.

Торнтон взял карты и стал раскладывать пасьянс. Гребнев растерянно оглянулся.

– Что нужно, выкладывайте, – сказал Торнтон. Он перегнулся и выключил транзистор. Это был «сателлит», такой же, как у Жаркова, но только последней модели.

Гребнев привстал и положил перед Торнтоном свою корреспондентскую карточку.

– Спрячьте, – сказал Торнтон. – Выкладывайте свои вопросы… Чертова жара!..

– Вы не курите?-спросил Гребнев.

– Нет, берегу здоровье. Вам придется подождать, у меня не курят.

– Что вы? Это мне для материала.

– Все равно.

– Какого вы мнения о Джеральде Харкинсе? – Его зовут Бен. Бен Харкинс! Классный атлет… Пишите! Не стесняйтесь, пишите. Это меня не сбивает.

– Вы с Харкинсом друзья?

– Нет. Он классный атлет.

– Значит, дружите?

– Без сентиментов не можете? У вас что, все в роду сердобольные?.. Вот что я вам скажу: Харкинс славный парень. Если его к ногтю прижать – просто миляга парень! – Торнтон расстегнул крагу и потер рубцы на предплечье. – Что еще? – Бедра Торнтона расплылись по креслу – жидкое белое тесто.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   22




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет