Книга «Соленые радости»



бет18/22
Дата29.06.2016
өлшемі1.39 Mb.
#164852
түріКнига
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   22

Мужчина в спецовке и сапогах прилаживал лестницу к афишной тумбе – у этого места я обычно выходил на авеню Жан Жореса. Сверху тумбу опоясывала повторяющаяся надпись: «Национальная лотерея. Тираж в среду». Лестница упиралась в тумбу длинными зубьями. Рабочий сноровисто соскребывал афишу. На тротуаре рядом с рулоном афиш, обмякнув, стояла сумка. Там всегда был сверток и пузатая оплетенная бутылка. Дворник, покуривая, комментировал рекламные объявления. Они не скучали, потому что еще задолго, как замечали меня, я слышал хохот. На второй день они уже здоровались со мной. И дворник спрашивал меня: «Национальная лотерея – как вам это нравится? Не меньше и не больше как национальная! Вы видели, месье, чтобы кто-нибудь выигрывал в национальную лотерею?» И всякий раз вместо меня отвечал этот расклейщик афиш: «Нет, нет, скачки! Только бы свести знакомства…

Это вернее».

«По тебе видать, что это за знакомства, – говорил дворник, – по-прежнему клеишь эти бумажки. – И спрашивал: – А скачки эти тоже национальные?..»

Бесполезно было и пытаться понять их скороговорку. К тому ж там попадались и такие слова, которых нет ни в одном справочнике.

Диковинно безлюдными были знакомые с детства по книгам площади и набережные. И еще неотравленным было дыхание города. В садах и скверах туман окроплял деревья и кусты. Но в тесных закоулках воздух затхло отдавал каменной сыростью и плесенью. Осклизло лоснящимися были скамейки, покойным и чистым – небо.

Туман клочьями уходил в небо. Город закладывали тучи. Но к часам семи-восьми снова проглядывало солнце. Небо выплескивало голубизну и белые-белые облака. Но к полудню марево размывало краски. И белые облака сливались с мерцающей дымкой.

Тускло пятнало солнце Сену. Вода закручивалась возле опор, разбегалась зыбью, внезапно застывала гладью, чтобы слиться с бороздами течения.

Кварталы домов дробили потоки автомобилей и людей. Дрожали мостовые, стены домов, и удушливой синью стлались выхлопные газы.

Я возвращался автобусами. Это было долго и утомительно, но я видел город. Я всегда ехал к авеню Жана Жореса, а уж оттуда находил дорогу к пансионату. Двадцать пятым маршрутом автобуса можно было прочесать авеню Жана Жореса из конца в конец. Но проще всего было добраться автобусами до площади Республики, а оттуда к Северному вокзалу. На этой площади сходилось много маршрутов. Автомобили крутили по площади, как карусель.

Занятия в институте смахивали на рекламное шоу. Я не мог бы с уверенностью сказать, кого было больше- зевак, репортеров или специалистов. Выкладываться ради этой игры в спорт не имело смысла. На вопросы не скупились, но они были далеки от подлинного интереса к нашему делу. Потом меня окружали, щупали, цокали языком, фотографировали, рассказывали, какими они были сами сильными атлетами.

На ночь в пансионате я штудировал путеводители. Однако с утра не отправлялся созерцать арены Лютеции, Багателль, башню Сен-Жак, Бурбонский дворец, особняк Карнавале, дворец Кюни… – я снова шел в город последних ночных теней, обещаний нового дня и шел, сколько доставало сил. Я старался запомнить этот город дней, часов и людей моей жизни.

И, как люди, меня влекли деревья. Их в Париже достаточно- почтенных деревьев, возраст которых века. На них наталкиваешься повсюду. Утром, когда еще ночь и тишина глазасты, я трогал их ладонями. Еще в детстве по дороге в школу я украдкой просекал мелком на одном из стволиков сиреневого куста черточку. Я хотел, чтобы сбылись мои мечты. И просекал мелком черточки год за годом и все на одном и том же месте. До сих пор помню шероховатость коры и какой она была в мороз, иней, дождь. И как неподатливы и хлестки были ветки зимой. И как за листьями было радостно просекать эти черточки. И листья всегда шелестели по-разному. Рукав всегда намокал после дождя…

Не единожды я приходил к Консьержери. Прокопченные стены, утопленные слуховые оконца, готическая плиточная крыша, стрельчатая дверь за двумя решетками, которую охраняли Серебряная башня и башня Цезаря. А там просторный парадный двор, прозванный Майским. Торжественно-величавая лестница, как в наших екатерининских дворцах, и строй изящных фонарей. Но все это я увидел потом.

«Консьерж, – пишет в одном из своих исследований историк Ленотр, – имя существительное мужского рода; означает человека, охраняющего дом. Применительно же к данному замку – части Дворца Правосудия – сие название совершенно утратило смысл…»

Не без хлопот и вмешательства дирекции института мне дозволили побывать во Дворце Правосудия. Служитель вежливо ограничивал мой маршрут.

Я подошел к карнизу верхней лестницы и узнал в окно тот самый крохотный дворик. Арка соединяла его с Майским двором. Из этого невзрачного загончика в эпоху Великой французской революции дорога вела в Консьержери. А в Консьержери распоряжался гражданин Ришар. И войти в Консьержери можно было лишь через кабинет старика Ришара. Другого пути в камеры не существовало.

Я знал, что Дворец Правосудия основательно перестроен и многое теперь не так. Но какое это имело значение. Здесь революция отбивала свои самые грозные и трагические часы.

Здесь в одном из залов Дворца Правосудия заседал революционный трибунал. Это был тот самый зал, в котором, постегивая себя хлыстом по голенищам высоченных ездовых сапог, Людовик XIV изрек свое знаменитое: «Государство – это я!» У Франции тогда еще не было Вольтера, Руссо, Монтескье, Дидро, Д'Аламбера – этого первого натиска на мракобесие. Впоследствии Робеспьер скажет о них: корифеи ораторствовали против деспотов, а получали от деспотов пенсии, писали книги против Двора и одновременно – речи придворным, мадригалы куртизанкам, все эти господа держали себя гордо в своих сочинениях и пресмыкались в передних… Вокруг меня шелестели шелка камзолов, вкрадчиво лилась лесть, и шпаги в ножнах, как драгоценности дам, украшали придворных…

И еще не было у Франции Марата, Сен-Жюста, Робеспьера, якобинцев, санкюлотов и Марсельезы…

И я вспомнил слова своего тренера: «Фантазия губит в тебе спортсмена. Ты сам не знаешь, какой силой одарила тебя природа. А ты?.. Твое воображение десятки раз переигрывает будущее. Ты же должен не думать ни о чем, кроме того, что нет человека сильнее тебя. Ты распыляешь силу в чувствах, которые бесполезны твоим победам. Пропускай настоящее, верь только настоящему, презирай сомнения». Поречьев верил в благодетельность ограниченности. Ограниченности ради побед.

…Служитель снисходительно переспрашивал меня: «Зал Заглушенных Шагов, Мышеловка, лестница Королевы, зал Свободы?..»

В Серебряной башне и башне Цезаря жил прокурор республики гражданин Фукье-Тэнвилль. Здесь вечерами при свечах он просматривал списки. Скольких же из этих людей он знал! Близко знал. Порой ему даже представлялось, как они говорили в последний раз. И какой была теплота их рук. И верили ли они в то, что будут вечны, как верят в это дети. Нет! Списки, крутые завитки списков летели на стол… Завтра! В каждой ночи есть это завтра. Таится это завтра. Мощно и неприступно сжимали узкие ходы именитые башни…

Лошади эшафотных дрог дожевывали сено. В конюшне тепло животным дыханием и спокойно.

Свечи чадили в покоях гражданина прокурора. Нагар. Но до свеч ли ему, да и только ли ему?.. Республика в корчах неизвестного. Гражданин Фукье-Тэнвилль примеривал это будущее. Боялся ошибиться.

И в ушах странная мешанина: гавоты, менуэты, хоралы… Корелли, Вивальди, Рамо… и Марсельеза… Кто слышал, как требует толпа! Как дышит толпа! Неподкупный! Искренность! Празднество Высшего Существа! Безбожие!..

Лошади распаленно горячи во сне. Кучера непробудны в своих снах. Торопливы минуты перед рассветом… А что сказать завтра?.. Сен-Жюст, Кутон… Неподкупный!

Карно? Лаплас? Если бы эти ученые головы умели рассчитывать будущее? Что все эти формулы, если нельзя рассчитать будущее?

Отсюда, из этих стен, вскоре после падения республики якобинцев, дроги повезли на казнь Фукье-Тэнвилля… Конвент, Комитет Общественного Спасения, Друг Народа, Бабеф…

Ночь с девятого на десятое термидора. Алчность в одеждах справедливости восстает.

Эта ночь в Конвенте. Та ночь! Робеспьер кричит депутатам: «К вам, к вам обращаюсь, непорочные доблестные мужи, а не разбойники!»

Злоба, восторг, сомнение и ужас… И ни одного жеста или слова преданности!

Робеспьер кричит президенту Конвента: «В последний раз, президент убийц, прошу у тебя слова!..» Но уже поздно. Конвент во власти заговорщиков.

«…Присоедините и меня к нему!» – поднимается с места Робеспьер-младший.

Чтобы не попасть в руки заговорщиков, Робеспьер спускает курок… Я видел пистолеты того времени. Пуля увесиста и велика. По описаниям современников, ее выходное отверстие оставляло на теле рану с фарфоровое блюдце… Современники имели в виду блюдце чайного сервиза. Как призрачно голубоват этот настоящий фарфор! Как хрупок и невесом!..

Пуля дырявит рот – Робеспьер жив. Его кладут на стол… для поругания. Кровь на щеках, на подбородке, шее, затылке. В мазках крови синий фрак, белые чулки и нанковые штаны, модной в ту пору бумажной ткани. Робеспьер утирается кобурой пистолета. Он не выражает ни страха, ни отчаяния – это отмечали все очевидцы.

Поступь толпы – жадный напор толпы. Жандармы, носилки с Робеспьером. За ним врач – приказано предпринять все, чтобы Неподкупный дожил до казни. Зрелища казни. Глумления.

Глупое состояние беспомощности. Какими еще словами пробить уши этого любопытства! Что устоит перед поруганием любопытства и выжидания? И это лица? Господи, это лица! За носилками конвоируют Сен-Жюста и Дюма. Сен-Жюст по обыкновению элегантен и невозмутим. Путь из Тюильри в Консьержери…

Эти стены много знают. Знают даже о бессмертии и Бессмертных. Но не тех Бессмертных, как иронически называют членов французской академии…

Улица Сент-Оноре, Тюильрийский сад… Четыре часа пополудни. Гревская площадь. Эшафот. Палачи срывают повязку – Робеспьер не вытирает кровь. Здесь же Сен-Жюст, Кутон, Дюма, Анрио, Огюстен Робеспьер-младший- брат Неподкупного… – двадцать один смертник. Цвет якобинства. Жандармы на выкрики толпы саблями указывают, кто среди этих двадцати одного знаменитый Робеспьер. Нет, не путайте его с Огюстеном! Нет, вот этот! Этот и есть тот самый! Взводится скошенное лезвие гильотины. Миг!..

С глухим стуком скатывается в корзину голова. Гаснет сознание. Небытие.

Но нет гильотины для «Декларации прав человека и гражданина», предложенной Максимилианом Робеспьером двадцать четвертого апреля тысяча семьсот девяносто третьего года. Память чеканит слова:

«…Если один из членов общества подвергается угнетению, налицо угнетение всего общества. Если общество подвергается угнетению, налицо угнетение каждого члена общества… Люди всех стран братья, и разные народы должны взаимно помогать друг другу по мере своих сил, подобно гражданам одного и того же государства…»

Каждое падение лезвия гильотины толпа встречает овациями. В стоке не просыхает кровь. Феодалы и буржуа возвращали свое «богом данное» право на диктатуру, суд и обогащение. На эшафоте бесчестили историю.

И снова память чеканит строки. Это откровения маленького Тьера – душителя парижской коммуны, потратившего добрую часть жизни на опорочивание смысла борьбы Робеспьера и его личности: «Робеспьер был, безусловно, честен и неподкупен, а чтобы пленить массы, необходимо доброе имя. Он был безжалостен – а жалость губит людей в революциях. Он обладал гордостью, упорством и настойчивостью… Талант Робеспьера чрезвычайно развился в долгую борьбу революции… Слог его обладал чистотой, блеском и силой…»

Десятого и одиннадцатого термидора за газеты платили баснословно: тридцать франков! Шампанским торговали нарасхват. Курьеры загоняли лошадей, чтобы обрадовать своих монархов. В Антибе у матери после утомительной поездки в Геную отдыхал Наполеон Буонапарте – протеже Робеспьера-младшего – генерал от республики после Тулона, надежда революционной Франции…

Европа ликовала! Будущие декабристы из своих люлек слышали счастливую суету родовых гнезд. Образа святых озаряли все новые и новые свечи…

Мадам Масперо едва здоровалась со мной. По ее представлениям я вел себя более чем неприлично. Я нарушал священный уклад жизни. Еще до рассвета я будил привратника – ее обедневшего родственника. Щелкал замок – и за спиной оставалась заспанная склеротическая физиономия ценителя виноградных вин. И ночь узнавала меня. И самолет на рекламном щите обещал все восторги путешествий. И едва уловимая синь уже подкрашивала небо. И черный кот щурил свои пустые зеленые глаза. И знакомо гулко стучали мои шаги. И угодлива была пустота всех улиц. Я умел ладить с их одиночеством. Улицы были полны моим ожиданием. И все рассветы вставали, чтобы не обмануть мои ожидания. И солнце давило на плечи, обжигало лицо, расточало жар, поднимало город из ночи, чтобы я узнавал свои мечты. Солнце было в сговоре со мной.

За листвой, подсушенной зноем, качалось небо, ровное и везде одинаковое незадолго перед восходом солнца и вспаханное облаками, бездонно-синее – днем. Широко и жадно были расставлены ветви, тяжело и крепко напитаны соками кряжистые стволы. Солнце теряло силу в жадности прикосновений. Сонно замирали деревья. Жар томил плоть деревьев. Истома чудилась в шорохе листвы.

Кора лип была сероватой, будто выпотевшая солью, вспученная в местах, где прежде рождались ветви. Продольные утолщения коры столетиями взбирались от корневищ к макушкам.

Зачем я приходил к ним? Зачем я топтал утренние тени? Разве я мог выразить это словами? Если бы я знал точнее название тех слов…

Но ведь тишина знала! Пустота улиц знала. И солнце- тоже, и эти деревья, которые только и были заняты тем, что ловили солнце.

И когда я ощущал тепло солнца на коре старого дерева, я верил, будто жизнь только начинается. И когда в далекие улицы вдруг тонко и остро впивались жала солнца, я опять верил в то, что все впереди. И еще когда только начинало светлеть небо, я уже испытывал то же чувство. Нежными и сильными голосами начинали звучать эти чувства. И я слепнул, глохнул, вслушиваясь в них, узнавая их. И мир обретал вдруг необыкновенную ясность. Ясность моих детских фантазий. Юношеских фантазий. Бреда первой влюбленности.

И я уже терял себя в слитностях нежности, исступления, чистоты и наплыва все новых и новых чувств.

Я был груб. Сила утверждала мою грубость. Во всех залах мира я утверждал права своей силы. Мускулы выбирали слова для моей жизни. Все эти слова льстили. Сила отстаивала эти слова. А я забывал их в одиночестве улиц, в веселии рыжего солнца, в ласке старых деревьев, волнении невысказанных слов.

Я был нем словами. Их было очень много. И я умел читать их, но был нем. Каждое слово, произнесенное вслух, умирало. И я берег все эти слова. Это было странное счастье. Немое счастье.

Все надежды обещали сбыться. Но я не знал, какие. Просто надежды больших и светлых чувств…

А на рассвете ветерок будил еще по-ночному глубокие тени. Путались шаги в этих тенях. И на дорожках скверов влажновато отпечатывались следы моих ног. И нетронутыми лежали одинокие листья. Птицы подпускали так близко, что я видел желтоватую кожицу вокруг глаз. Потом они взлетали плотной осенней стаей. И потрескивали крылья, и воздух туго вырывался из-под крыльев. Птицы всегда кормились, когда небо становилось розоватым, и этой розоватостью светилась даже трава на газонах. И если провести ладонью по скамейке, она становилась мокрой, а на росистой поверхности оставался темный след.

На третий день ближе к полуночи Мадам Масперо пригласила меня к телефону. В тот вечер она замещала своего привратника. В трубке я услышал неторопливую русскую речь. Аркадий Зимин – так назвался человек – сказал, что тренировался с Сашкой Каменевым, сам «железятник», брал призовые места на республиканских чемпионатах, называл общих знакомых и взял с меня обещание быть завтра к четырем в нашем посольстве. Назавтра у меня был свободный вечер, и я согласился. Я положил трубку и разозлился на себя. Я знал эти приглашения. Всех интересовали подробности поединков и мои шансы. И шансы тех, кто мог «съесть» меня. Все вопросы я знал наизусть. И еще мне опротивели эти просьбы выпить. И похвальба, кто сколько выпивал и съедал из чемпионов прошлого. Между желудком и силой разницы не делали. И еще давали понять, что они, хоть и не чемпионы, но не лыком шиты. И все рассуждали о силе, словно знали о ней все.

Мадам Масперо укоризненно посмотрела на меня, когда я грохнул телефонную трубку на место. Она была очень вежливая и очень правильная. И сидела она всегда так прямо, будто от этого зависели все ее добродетели. У нее была тонкая талия. Я бы даже сказал – хрупкая. И глаза – чересчур внимательные серые глаза. Я попросил минеральной воды и ушел.

В Париже я был пятый раз. Но что я видел до сих пор, кроме раздевалок, «железа» и гостиничных конурок? И мадам могла пялиться сколько угодно, все равно я завтра встану перед рассветом. Я подумал, что это время безошибочно определяет тот здоровущий черный кот – король всех котов улицы.

Мадам Масперо принесла в номер воду. Она оставила дверь распахнутой, дабы соблюсти приличия. И от этого я разозлился еще больше. Но покушаться на добродетели мадам, которые приносят минеральную воду? И потом этот зеленоглазый черный кот? Я забыл свою злость и… рассмеялся. Мадам Масперо подняла брови, затем свою головку. Это был вопрос, заданный по всем правилам хорошего тона. Ей были к лицу эти кружева пелериной.

Я сказал ей, что прочитал забавную вещь. «Это вышло неловко, мадам, – сказал я, – простите мой смех».

На столе лежали пластинки. На обложках были снимки обнаженных девушек – заурядные рекламные обложки. Мадам Масперо просто не придала значения скрипкам, которые держали эти юные девицы, похожие на мальчиков. Худоба входила в моду. Мадам Масперо перевела взгляд на другую пачку пластинок. И там обложки были отнюдь не целомудреннее. В таком оформлении я купил полное собрание струнных квартетов и дивертисментов Моцарта.

Я только мог подивиться, какое множество оттенков могут выражать брови мадам Масперо.

– Плату за воду я включу в общий счет, – сказала мадам Масперо.

– Разумеется. – И я снова не смог сдержать улыбки, вспомнив усатого черного кота. Этот кот умел охранять нравственность своей улицы.

Назавтра в половине четвертого я вышел из вагона подземки на станции Бак.

Я уже бывал в посольстве. И оформлял документы, и просто заходил, а однажды проиграл полдня с Сашкой Каменевым на бильярде. Там в подвале отличная бильярдная. Сашка тогда продул мне две бесплатные, разумеется для меня, поездки в такси. Мы всегда спорили с ним на поездки в такси или любимые музыкальные диски. Впрочем, эту традицию он перенял от Карева. Но мне везло с обоими. Однажды я держал пари с Каревым, что немец Кухинке не войдет в призовую тройку. Пятнадцать дисков стали моим призом. С тех пор он уже никогда не спорил так крупно. А спорить с ним было приятно. Семен всегда вскакивал, если сидел; лицо принимало выражение, как перед решающим подходом на рекорд; Карев обязательно хлопал меня по ладони – в этом он походил на Ложье. Я никогда не отказывал ему в удовольствии поспорить. Меня всегда забавляло его волнение. И еще это было здорово потому, что отвлекало его от бесконечных пересчетов своего результата и результатов соперников. Каждый новый год я рассылал свою добычу. Диски я никогда не трогал. Я так и отсылал их Кареву и Каменеву запечатанными. Я испытывал удовлетворение, когда упакованная посылочка исчезала за окошком в почтовом отделении…

Посольство занимало бывший дворец герцога д'Эстре. В моем воображении дворец с детства представлялся несколько иным, но путеводитель в этих вещах разбирался. Я даже запомнил, что дворец построил архитектор Робер де Котт в тысяча семьсот тринадцатом году. И хотя приставка «де» обозначала дворянство, я, когда читал путеводитель, посочувствовал Роберу де Котту. Архитектор есть архитектор, как и любой из тех, кто предается искусству. Будь он трижды знатен и богат, все равно он из подневольных. Я даже представил, как герцог капризно выправлял линии на чертеже де Котта. А де Котт шипел слова восторга гениальности герцога, который, наверное, в жизни не держал ничего, кроме уздечки своей лошади и ножек своих любовниц…

Ведь говорил же Людовик XIV, что ум королей и высшего дворянства уже от рождения научен ценить и управлять прекрасным. И хлыст, золотые ливры, милостивое одобрение – конечно же, все это расточалось из врожденного чувства к прекрасному.

Обо всем этом я думал, когда поднимался из подземки. На улице Гренелль я пошел по правой стороне, если станцию Бак иметь за спиной. Я шел и улыбался. Я вспомнил, как умел ценить прекрасное Людовик XIV. Что выше бесконечной смены женщин – не это ли и есть самое прекрасное! Король-солнышко не отличался разборчивостью. Этих «произведений прекрасного» было более чем достаточно. И король знал высшие критерии прекрасного. Придворному дантисту всегда отдавалось одно и то же распоряжение: зубки «творений прекрасного» привести в порядок. А дальше король знал, что делать с «прекрасным»…

На улице Гренелль я поглядывал на номера домов. У нашего посольства был номер семьдесят девять. И я без того бы узнал его, но улицу я успел забыть. И я покорно следовал нумерации.

Я крутил головой, стараясь выискать взглядом хоть какие-то приметы затейливого барокко «осьмнадцатого века». Как-никак я был в квартале, носящем старинное название Сен-Жерменского. На первый взгляд он мало чем выделялся. Но что поделать, если я был с детства напичкан романтической чушью. В памяти звучали голоса форейторов, постукивали колеса карет, лакеи в буклях торопливо откидывали ступеньки карет…

Над воротами дома номер семьдесят девять висел красный флаг. За овальной глухой стеной кирпичной кладки строгостью линий был вычерчен трехэтажный особняк с двумя пристройками. К воротам свернул автомобиль, включил фары. После паузы ворота медленно отворились. И я понял, что они срабатывают по сигналу фотоэлемента. Я успел заметить вымощенный брусчаткой двор.

Через проходную я прошел в особняк. На площадке дежурил посольский работник. Я поздоровался и назвал себя. Он сказал, что Зимин сейчас приходил и просил его подождать.

Дежурный стал расспрашивать меня о Харкинсе и нашем бывшем «полутяже» Александре Станицине. Станицин выиграл в Берлине и Мехико у японца Огато Синити. А что случилось потом, до сих пор никто не может понять. Станицин бросил спорт. Бросил, когда уже не было ни одного серьезного конкурента. Я-то знал, в чем дело. Слава оказалась не тем счастьем, ради которого стоило бороться. Он понял это, когда испытал. А он верил в то, что счастье есть. И он снова стал его искать. Все начал сызнова… Но обо всем этом я не стал рассказывать. Я назвал результаты Станицина, Огато и нового «полутяжа» Владимира Желтова.

– Аркаша, самый сильный человек ждет тебя!

По лестнице спускался мужчина лет сорока, полноватый, с заметным брюшком Он улыбался.

И по тому, как он шел, я понял, что он действительно занимался тяжелой атлетикой и занимался основательно. Так развалисто со слегка разведенными руками ходят только атлеты, скованные мускулатурой.

– Аркадий, – назвал он себя, и мы поздоровались. Он перекинулся несколькими словами с дежурным, сказал, где его найти, если понадобится, и повел меня по особняку, рассказывая о каждой комнате.

Потом он начал рассказывать о себе: «Таскал «железо». До сборной не дотянул. А жить-то надо. Вот и устроился. Третий год шеф-поваром. Работу люблю, но…» – Он недоговорил. Мы вошли в комнату, где стоял накрытый стол. У окна за чайным столиком листал газеты маленький аккуратный человек.

– Николай Гребнев, – сказал он и встал. Я увидел гладко зачесанные редкие волосы, розовые уши и руки, по-военному прижатые к бокам. И весь он был очень рассчитанный: галстук, идеально завязанный, линии модного костюма, выверенные жесты. Когда он поднял глаза, я подал ему руку и назвал себя.

– Дамы и господа, прошу! – Аркадий взмахнул рукой. – Я за хозяина, официанта и повара!

– А помнишь, какие крабы были в последний раз на приеме? – сказал Гребнев.

Я набил ноги за эти дни и с удовольствием опустился в кресло.

– Нет, нет, на стул! – сказал Аркадий.

– Будем, как удобно, – сказал Гребнев.

Я вспомнил очерки и репортажи Гребнева. И с любопытством посмотрел на него. Писал он мастерски. Аркадий наполнил рюмки.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   22




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет