Но что это, что?! Я убыстряю шаг. Теперь мне не до воспоминаний. Все внимание поглощает хвост моего пса. Короткий обрубок подрагиваниями передает все, что вынюхивает пес. Вместе с ним я читаю все запахи и узнаю обо всем живом, что здесь было или затаивается. Для каждой твари у этого обрубка свое особенное движение, почерк и энергия этого движения. А хвост явно начинает играть. Что это, наброды старого косача, какие уже сбивали нас с толку прежде? Такой петушина в лучшем случае подпустит на предельный выстрел. Я завороженно следую за псом и одновременно краем глаза контролирую часть пространства впереди. Здесь болото от края до края пятнают зеленые шапки кустов. Они не ближе десятка метров одна от другой и до того плотные и гладко округлые, будто их выровняли садовыми машинами. И мне уже мерещится взрослая черная птица, у которой взлет короток и стремителен, а лира хвоста отчетлива даже в полете. В эту пору петухи жируют в одиночку. Лишь на исходе сентября все тетерева сбиваются в стаи и накрывают поля такими большими черными стаями, издали похожими на грачиные. Их бьют тогда из шалашей на местах кормежек. Но эта охота тоже вызывает у меня отвращение. Что за удаль бить беспечную неподвижную птицу? В чем состязание с ней: в выносливости, смекалке и осторожности?..
Я обрываю шаг. Качаются стебли голубики. Впереди в полуметре разворачивается клубок: в гадюке сантиметров шестьдесят. Завзятые модницы эти твари. Совершенны узоры, форма. И словно намыта – без единой соринки, блестяща и нарядна. Я с этими тихонями в союзе. Если и случалось и они били меня в сапог, что ж поделать, коли нерасторопен и грозил наступить. Беспокоит меня только пес. Он уже староват для змеиной отравы.
Иду за ним. Пот пощипывает лоб. Я слышу собственное дыхание. Ноги прорывают мшистый покров, вязнут.
«Скорее всего зоревые наброды по росе, а птицы уже нет», – думаю я. Ветер и солнце подсушили росу. Пес часто теряет след, кружит.
Я подаю свист. Пес озирается. Я поднимаю руку, и он, подчиняясь команде, садится. Иду к нему. Я в мыле, распален и горяч. Одежда моя мокра. Ружье елозит в руках. Я зажимаю его под мышкой и вытираю ладони. Поднимаю ногу, чтобы шагнуть. И улавливаю какую-то возню в траве. Действительно, гадюшник. Не одна, а сразу две змеи соскальзывают с кочки. Смотрю, как шевелятся стебли.
Раз змеи на дороге – значит, иду тихо. Так тихо, что они не поспевают удрать. Значит, у меня совсем неплохой шаг. Я грузен, но идти могу и умею.
Вытираю платком лицо, шею. Оглядываюсь. Воздух прозрачнее родниковой воды. Ветер утробно подвывает в стволах. А может быть, ветер просто скрадывает мои шаги?..
Подхожу к собаке. Старый след не дает ей покоя. Она ерзает, скулит.
– Ищи! – командую я.
Пес срывается на бег и сразу теряет след. Длинными прыжками начинает искать его. Хлопотливо неспокоен обрубок хвоста. Шея далеко вытянута – так, что ошейник кажется чересчур велик. Голова пригнута к земле. Крупно ходят лопатки. Иногда пес мотает головой, освобождаясь от назойливых и неприятных запахов.
Конечно, ошейник надо бы снять. Многие считают, что собака в ошейнике может попасть в беду. И я знаю такой случай. Отличный кобель – гордон с аристократической родословной и кучей медалей- утонул в тростниках. Кинулся за убитой уткой и зацепился за коряжину. Толстый мозолистый сук прорвался под ошейником за спину и лишил пса возможности вывернуться. Он и голоса подать не успел, как вместе с коряжиной погрузился в воду.
Но здесь лягаш у меня на виду, а ошейник необходим, чтобы брать его на сворку, а брать его время от времени не лишне, и отнюдь не только из соображений охоты. Набалован он и строптив. И даже плеть не всегда приводит его в чувство. А все это еще и потому, что к этой породе щедро прилита кровь гончей.
Гончие же дики и необузданны в работе, как их не держать близко к себе. В старину псовые охотники твердо держались мнения, что «ни одна из охотничьих собак не обладает таким количеством зверских инстинктов, сколькими наделена гончая собака, преимущественно зверогон; его жадность, зоркость и злоба без постоянного внимания и строгого за ним досмотра ведут его прямо к зверской одичалости». И я вспоминаю недавно читанную книгу о псовой охоте в степях у Хопра. Здесь с острова, то есть леса посреди полей, брали по тридцать-сорок лисиц. А остров-то всего ничего: несколько километров в ширину и длину. А в полях паслись дрофы, стрепеты и во множестве водились сурки. И было это менее ста лет назад…
Я вздрагиваю и оборачиваюсь на треск – большая стрекоза взлетает с моего плеча. Дымчато-сине узкое брюшко, испещренное жилковатым узором. На меня таращится неподвижная округлая головка, похожая на маску. Лаково зелена крутая грудь. Это коромысло синее- узнаю я. Она отдается ветру и мгновенно пропадает. В памяти остается трепет прозрачных крылышек.
И тут я замечаю, что пес идет верхним чутьем. Сердце всколыхнулось у меня и заколотилось где-то в горле. Проворно ступаю за ним.
Вздев морду, сузив глаза, пес будто плывет по воздуху. Я всегда считал этого пса настоящим охотником. Окаменевший во всех иных движениях, кроме движения по запаху, он лишь перебирает лапами. Он выхватывает эту струю запаха из воздуха, из множества иных запахов.
Его шаг становится тягучее. Он уже идет с остановками. Я догоняю его и крадусь в десятке метров позади. Хвост у пса напряженно оттопырен. Ход нервный, порывистый: это из-за птицы, она то бежит, то затаивается, а порой и ветер вдруг спадает или меняет направление.
Рот у меня пересыхает. Вдруг ощущаю, как подобраны и послушны мои мышцы. И как ловок и точен мой шаг.
Крадусь за псом. Спускаю предохранитель. Глаз все замечает. На болоте тихо. Только ветер шевелит ветки кустов. Настороженно замечаю любые перемены. Чуток к ничтожному шевелению. Поле зрения странно расширяется. Вижу все сразу. Не свожу глаз с собаки.
Птица срывается в метрах шестидесяти. Ее взлет ожег мою грудь. Это старая тетерка. Ее перо почему-то кажется мне голубоватым, нежным и голубоватым. Дистанция велика. Веду за ней стволами, потом опускаю ружье.
Пес скачет, чтобы видеть птицу. Она отклоняется вправо к рощице у основания холма. Замечаю место, где она планирует в кусты. Это метрах в четырехстах. Что ж, после можно попытаться взять ее. Но сначала пошарим здесь.
Подсвистываю. Пес, повинуясь, вразвалку бежит ко мне. Поднимаю руку. Он садится. В коричневых глазах нетерпение и азарт.
Я перевожу дыхание. Сзади на моих следах распрямляется травка. Сапоги по щиколотку в сизоватом клюквенном соке и кожуре. Срываю ягоды. Они неспелы и кислы. Листья клюквы жесткие, беловатые снизу.
Душно воняет псиной. Шерсть у пса склеилась в кисточки. Выщупываю в карманах патроны: не забыл ли. Я не люблю патронташи. Запас обычно ношу в карманах куртки. В правом с мелкой дробью, в левом от третьего до пятого номера.
– Ищи! – командую я. И рукавом протираю прицельную колодку.
Пес уходит прыжками. Потом рысит между кустами. Он не находит запах и горячится. Накручивает круги. Всхрапывая, срывается на бег.
Подаю не один свисток прежде, чем он оглядывается на меня. Подзываю к себе, сажусь на корточки и притягиваю к себе за ошейник. Надо успокоить пса. Глажу. Часто и жарко ходят у него бока. С языка скапывает слюна. Язык узок и длинен. Отмякнув, брыли обнажают желтоватые клыки. К языку прилипла перекушенная в нескольких местах травинка. Пес звучно сглатывает слюну.
Я не выпускаю и глажу его до тех пор, пока не чувствую, что дышит он ровно и ослаб у меня в руках. Теперь он не станет напирать на птицу. Что ж, определим, выводок тут или нет. Я шепчу: «Ищи». И отпускаю ошейник.
Пес наметом идет по мохнатому ложу болота, мотая мордой от букета крепких запахов. Он «челночит» по всем правилам. Я едва поспеваю за ним, смахиваю с бровей пот. Пот обильно бежит между лопаток. Я уже не выбираю дорогу. Я вижу, пес взял свежий след. Обрубок хвоста опять напряженно оттопыривается. Пес слегка припрыгивает. Он всегда припрыгивает, когда прибавляет ходу. У него была перебита задняя лапа и срослась с изъяном.
Метров двести я почти бегу за псом.
Скоро мы догоним птицу. Пса душит запах. Я спускаю предохранитель и прибавляю шаг, чтобы выйти на верный выстрел, если птица не станет выдерживать стойку или сорвется еще раньше.
Петляем по буроватому мшарнику. Иногда я пробегаю несколько шагов, но незаметно для пса, чтобы не загорячить его.
Я почти уверен: старка уводит от нас выводок. Пес опять идет верхним чутьем. Глаза полузакрыты – глянцевые щелочки вместо глаз, будто в бреду каких-то видений. Он вскинул морду и, не отвлекаясь на посторонние движения, одурело повинуется только запахам. Его движения сосредоточенно скупы.
Я сокращаю расстояние. Вот-вот выводок затаится. Когда пес догонит их, они замрут, подражая матке.
И это мгновение настало.
Обрубок хвоста отогнулся и застыл. Пес сделал несколько шажков, замер. Потом сделал еще несколько потяжек и оцепенел. Ветер закидывает ему на темя уши. Он смотрит на куст, и дрожь будоражит его серую пятнистую шкуру.
Я сдерживаю дыхание и подступаю к кусту. Этот пес умеет держать стойку. Я подошел, а он и виду не подал.
Сколько я ни смотрю на куст, не вижу ничего, кроме шарообразного сплетения веток. Ветер теребит листья, трогает ветки. Я стою бесшумно. Пот стекает по бровям и ресницам, пощипывает уголки глаз. Мошка липнет к щекам, кусает, вьется у лица. Я облизываю губы, чувствую соленость пота. Ноги оседают в мох, выдавливая грязь. Я вижу ее, когда становлюсь поудобнее. Перевожу дыхание и шепчу: «Вперед». И у меня опять становится пусто в груди.
Пес словно не слышит. Только еще заметнее дрожь. Я повторяю команду – он не шевелится. Он пьян этим запахом живой птицы. Я представляю, что это за дух. Запахи пера, парного дыхания, разогретого пуха.
Я подталкиваю пса ногой: «Вперед!» Он делает несколько нервных шажков, но нехотя, будто упираясь во что-то.
И в это мгновение куст взрывается треском. И мое сознание начинает странно отмечать события.
Пес отпадает на задние лапы и задирает оскаленную морду.
Хлещут ветки, и куст взрывается новым треском.
Две большие птицы зависают над кустом.
И птицы, и куст кажутся мне почему-то синими. В воздухе, отделившись от птиц, покачиваются едва заметные пуховые перышки.
Две большие птицы, плавные и медлительные, уходят от меня. И уже я вижу одну из них на плоскости стволов. Я не вижу прицельной колодки, мушки – я вижу лишь большую синюю птицу. Солнце не слепит, оно слева за плечом. Я веду стволами за птицей.
Приклад бьет в плечо. Но птица не изменяет полета. Второй выстрел мне всегда удается лучше. Я выношу стволы вперед, но и второй выстрел ничего не меняет. Заряд проходит впереди. Он резко отталкивает птицу воздухом.
Гаснет звон в ушах. В плече тяжесть ударов приклада. Птицы уходят по длинной дуге. Там у края болота под скатом холма роща.
Перезаряжаю ружье. Сладковато пахнет горелым порохом.
Пес скачет, стараясь разглядеть птиц, но они не падают. И он возбужденно кружит в кустах. Приминаю ногой красную картонную гильзу и окликаю пса.
– Спуделял я, старина, – бормочу я и ловлю пса за ошейник. – Позорно спуделял. – Я заставляю его сесть. Он вырывается. Я надавливаю на круп ладонью. Чувствую, как он дрожит.
– Сам не пойму, что со мной, – объясняю я псу. – Пес натягивает ошейник, норовит подняться, опаляет меня своим дыханием.
Я озадачен промахами. Со мной такого давно не бывало. Глажу пса. Он хрипит в натянутом ошейнике. Обхватываю рукой его за грудь, выдерживаю время. Вот тебе и флегма! Горяч пес, сверх меры горяч! А по породе своей должен быть флегматичным, малочутьистым, с коротким поиском и по-гончьи выносливым. Все в нем соответствует статьям породы, кроме темперамента. Закатывает истерики не хуже пойнтера. И всему виной инбридинг- чересчур тесное родство. И все потому, что мало у нас этих собак.
– Ищи! – Я отпускаю его и встаю.
Я огорчен промахами. Мне просто не везет. Мне всегда не везет. Господи, их можно было просто сбить стволами!..
Мы прочесываем болото. Пусто. Значит, кто-то разбил выводок раньше. Пес пашет на совесть, но следа не берет. Иногда встрепенется, запетляет старыми набродами и тут же опять без следа. Солнце уже теперь совсем с левого плеча и гораздо ниже. Зову пса. Сбрасываю вещевой мешок. В плечах ломота. Сажусь на мешок. Ветер подвывает в стволах. Тишина. Пес тяжко, будто его бьют по лапам, валится на мох. Тут же вздремывает.
Длинно вспыхивают на свету паутинки. Пустынна и спокойна земля. Мягок и ласков под ладонями мох. Слоится нагретый воздух. Из рощи доносится монотонная трель. Строфа за строфой – жалобные, с легкой скрипучестью. Зарянка. Одни они лишь и поют по осени.
Чувствую на щеке солнце. Постепенно его тепло проникает под куртку. Высоко-высоко надо мной небо. Заглядываюсь на него. Мне кажется, тишину стережет это небо. И оно ведет счет времени. И здесь мудро и спокойно это время. Значительны и чисты все эти мгновения…
Мошка поднимает нас. Пес расчесывает лапой глаза, нос, остервенело клацает зубами. Вспоминаю промахи и стараюсь понять их. Скорее всего, я брал слишком большие упреждения. Я стрелял как по утке, а ружье у меня садочное с сильным чоком. Следовало отпустить тетерок метров на сорок. Заряд очень плотен, чтобы поразить их в упор. Это все равно что стрелять пулей… А это были молодые тетерки. Черные перья петуха замечаешь сразу.
Мешок намок снизу, но меня это не тревожит. Там только свитер, плащ, консервы и сухари. Счищаю с него грязь. Она вроде темного пластилина. Продеваю руки в лямки, набрасываю мешок. Отпиваю из фляги чай. Он потеплел от моего тела, а поутру был совсем ледяной. Прикидываю, как построить охоту. Птицы здесь нет. Тогда разумнее попытаться взять ту первую тетерку и потом тех двух. Я запомнил место, где они схоронились. До сих пор я шел вдоль болота к озеру. Теперь надо пересечь рощу. Я даю отмашку и командую: «Ищи!» Пес рыщет в кустах. Иду за ним. Ветер сбивает его, и он уклоняется влево. Подаю свисток и отмашкой возвращаю ею на заданное направление. К месту надо выйти с запасом дистанции. Птицы вполне могли разбрестись.
Ветер становится для нас боковым. Пес может вытоптать птицу, не почуяв. До предела сокращаю расстояние с ним. Рукава и воротник рубашки набухают потом. Расстегиваю на ходу рубаху. Иду скоро.
Земля бугрится. Кочки приземистые, твердые. Мелькают березки, сосны. Сжимаюсь и выбрасываю ружье на хлопанье листьев под ветром.
А места самые подходящие: куцый лесок и наст из клюквы. Неужели не будет охоты? Отчего бы здесь не кормиться птице? Неужели это солнце, небо и свежий ветер обманут меня? Ну хоть бы еще одну птицу, хоть бы на предельной дистанции!..
Свистками наставляю пса на выбранное направление. Но он тут же, увлекаясь, отклоняется по ветру. Оттуда все запахи. Снова подаю свистки. Они сбивают пса с толку, но делать нечего.
Роща начинается сразу у овражистого основания холма. Ветра здесь нет. Я продираюсь через ольшаник, ивняк, кочки. Кочки почти до пояса. Ноги запутываются, скользят в корневищах. Стонут комары. Недостает воздуха. Я наваливаюсь грудью на кочку и не могу надышаться.
Это не дело. Выдержать-то такой шаг выдержу, но ничего не услышу. А здесь только на уши и можно положиться.
Роща в макушках звенит листвой. Листья белы на солнечном свету. Белы и беспокойны.
Иду медленнее, слушаю лес. Свистками пытаюсь заставить пса не забегать, идти со мной, но постоянно теряю его.
Передышка наступает, когда выхожу на дождевую промоину. В глину замыты разноцветные камешки, сучья. Глина в трещинах, но влажновата. Промоина углубляется, и я беру левее, ближе к болоту. Кочки редеют, но лес так же плотен и загроможден валежником. Я разрываю рукой сплетения веток, спотыкаюсь. Сучья царапают руки, лицо. Какая-то труха набивается за шиворот. Комары запутываются в волосах, лезут в рот, нос. Стряхиваю с рукавов желтых муравьев. Обливаюсь потом. Руки в ссадинах. Пса не контролирую. Слышу по треску, что впереди.
И вдруг различаю удары крыльев. Это же тетерева! И сколько же их! Здесь выводок, и, похоже, не один. И пес их распугает! Что делает, дрянь!
Я чуток и зол. Птицы взлетают рядом. Я слышу горловые звуки, вырывающиеся вместе с первыми ударами крыльев. Я не свожу глаз с клочка неба над головой. Паутинка липнет к губам, но я сжимаю ружье и жду, когда мелькнет птица.
По звуку стараюсь определить, куда отлетают птицы. Две сразу уходят за мою спину, остальные – на болото.
Вслушиваюсь. Да, тихо. Зажимаю свисток зубами и зову пса. Он не слышит и продолжает обыскивать лес.
Я дую в свисток и кляну пса. Я понимаю, там столько набродов, лежанок – и все свежие. И под каждым мерещится живая птица. Он совсем сбесился от запахов. Что за гоньба! Какая к дьяволу это подружейная собака! Дворняга! Дрянь!
И я кричу: «Ко мне, дрянь!» Кровь ударяет в голову. Я готов выпороть пса.
«Ко мне, дрянь! Ко мне!» – кричу я. Хозяин, наказывая его, всегда приговаривает «дрянь». И сейчас это слово производит магическое действие. Треск стихает. И из зарослей ежевики очень осторожно и тихо появляется пес. Обрубок хвоста поджат, голова опущена. Я захватываю его за ошейник и вытягиваю плетью.
Пес жмется к моим ногам. Он в хлопьях пены. Под ошейником пучки листьев. В глазах злоба азарта.
– Чему тебя учили? – отчитываю я пса. – Что проку от тебя? Что мне тут делать после тебя? Ты что, команды не слышишь?! – Я прицепляю плеть к ремню. – Еще раз случится, будешь сидеть на цепи, на охоту не возьму. Дрянь!
Пес вылизывает передние лапы. Они у него жилистые, тяжелые.
Я сбрасываю мешок. Выщупываю вещи и сажусь так, чтобы не подавить сухари. Вытираю платком шею, лицо, грудь. В волосах полно лосевых клещей. Для человека они безобидны. Я вычесываю их гребешком, давлю.
– Ладно, вислоухий, забудем. Тут сам черт не разберется. Чтоб выводки забивались в крепь? Этому и не поверят! Поневоле голову потеряешь, а? Ну что воротишь морду? Слушаться-то все равно надо. Да не дуйся ты…
Пес валится на бок, вытягивает лапы, шею, жадно ловит воздух. К языку липнут крошки земли, соринки.
– Что, умаялся? Сейчас бы водички с ведерко. Ты держись. Охота вся впереди. Запарился? А нам еще топать и топать…
Сверху с поля веют запахи жаркой пыльной земли.
Я вытряхиваю из-за шиворота труху. Протираю ладонью ружье. На вороненых стволах остаются радужные полосы. Стягиваясь, высыхают.
Я поглаживаю пса, нахожу клещей. Это совсем другие клещи. Они распухли от крови. Растираю их сапогом.
– Еще погодим, вислоухий. Сейчас там матка созовет своих. Ведь найдем их, а?.. – Я достаю из кармана рюкзака сворку. – Впрочем, пора. Посидели четверть часа и довольно. Пойдешь «к ноге», вислоухий. Сыт твоими номерами…
Пес вскакивает. Нервно, со стоном зевает. Я пристегиваю сворку.
– Да, да, около ноги и пойдешь. От такой охоты нет прока. Ты их травишь, для тебя потеха, а я тут для чего?..
Я встаю, забрасываю мешок на спину, прихватываю ружье.
Смотрю на солнце. Его надо держать над правым плечом. Так, чтобы наискось било в глаза. Тогда выдержу направление.
Снова продираемся через заросли. Я болезненно прислушиваюсь: обидно поднять птицу и насторожить тех, на болоте. Ветки скребутся по куртке, мешку. Пес бешено дергает сворку, запутывает меня в кустах.
Я выбираю сворку и хлещу его плетью: «К ноге, дрянь!»
Мы идем долго. Надо выйти против ветра. В роще спокойно. И настроение у меня поднимается. И хотя пес тянет безбожно, я прощаю.
Роща обрывается внезапно. Мы снова у болота. Следует подняться повыше, и можно начинать поиск. Но пройти надо тихо, тихо…
Прежде чем спустить пса, я придавливаю сворку ногой и вытряхиваю сор из-за пазухи. Делаю несколько глотков из фляги. Ветер студит грудь.
– Что ж, – говорю я и отстегиваю сворку. – В час добрый! – И отмашкой даю направление: – Ищи!
Опять нас окружают курчавые шапки кустарников. Опять мой шаг бесшумен. Я проскальзываю от одной шапки кустов к другой. Пса поправлять не приходится. Точно идем против ветра. Уже близко, совсем близко то место. И кусты снова подергивает голубоватая дымка. И я не слышу себя. И жирная гадюка, которая и не думает удирать, а, приподняв голову, смотрит на нас с коряги в каких-то двух шагах, совсем не занимает меня. Она остается в памяти очень черной, тупой и сонной. И если можно говорить о любопытстве этих тварей, то на ее широкоротой пасти – удивление. Не испуг, а удивление. И вся она напоминала жирную ленивую сплетницу. По-моему, пес заметил ее, потому что два или три раза обернулся и на загривке у него вздыбилась шерсть, а уши, опав, припали к морде. Я оглянулся всего раз. Гадюка лежала на том же месте и смотрела на меня. И голова ее поразила меня. Она была такой же темной, как туловище. Треугольной и темной. А глазки сонно разморенные. И еще меня поразило, что она сливалась с сучьями коряги и уже с трех шагов ее нельзя было отличить от темноватых сучьев.
И я на секунду перевел взгляд на свои сапоги. Я знал, что в сапогах, но ноги мне показались незащищенными, голыми.
Пес ведет без сбоев. Он всхрапывает в удушье запахов. Я готов вжаться в приклад. И я жду этот миг, зову этот миг! Нет ничего заветнее сейчас, чем услышать хлопанье крыльев и поймать это хлопанье стволами!
Не свожу глаз с обрубка хвоста. Ноги сами находят опору, движения ловки и точны. Стараюсь дышать врастяжку, не резко, глушу дыхание. В моих глазах пес плывет среди кустов. Неподвижен и напряжен обрубок хвоста.
В глубь сознания отступают шорохи ветра, шагов, гул сердца. Я открыт только одному звуку: ударам крыльев. Меня обволакивает тишина. Тишина, в которой я все слышу.
Пес спотыкается и не опускает лапу. Он так и застывает, изогнувшись к кусту. Иду к нему. Я уже рядом, Командую: «Вперед!» И вскидываю ружье.
Пес дергается, но остается на месте. Ничто не нарушает тишину. Как же крепко сидит птица!
Повторяю резко: «Вперед!» Пес суется вперед и замирает. Ловлю его взгляд: беспомощный и виноватый.
Подхожу к кусту. Как будто нет ничего. Как же крепко сидят!
Куст просторен и напрочь заплетен ветвями. По земле пряди седоватой травы. И куст и эта трава подергивает синева. И в этой синеве уже расплывчато неверны и этот куст и эта трава.
Веду по веткам сапогом. Пес вламывается в куст, но тут же шарахается назад. Я оглушенно кручу головой. Я готов к этому и все равно это так неожиданно! Вижу, как, огрызаясь, припадает на передние лапы пес. Как шкура вдруг обтягивает его череп. Так туго обтягивает, что проступают черепные кости. Удар веткой выворачивает по-тряпичному дряблое ухо беловатой изнанкой наружу.
Летят оборванная листва, пух. Сбычась, жду, когда распадется это живое месиво передо мной.
Пять больших птиц разделяются над кустом. Вижу ладно и добротно скроенное оперение – это матка.
Большие синие птицы с узкими серповидными крыльями ложатся на воздух. Их движения очень медленны, но они быстро съеживаются в размере. Крылья туго подминают воздух. Синее марево воздуха.
Тетерева заворачивают на солнце. У него ясный огненно-белый зрачок в ореоле рыжеватого истечения жара. И оно совсем не слепит. Птицы рассыпаются веером. Перебрасываю стволы на другой конец веера, чтобы не поразить матку. Без нее остатки выводка погибнут.
Слышу толчок. Уронив крылья, птица падает. Движение еще несет ее вперед, но сама она уже безвольна. Я видел, как дробь взъерошила перья.
Перебрасываю стволы. Сливаюсь с ружьем в «поводке». Птица срезанно валится вниз. Слышу приглушенный удар – и эта тоже намертво.
Выхватываю патроны из куртки. Это на всякий случай, скорее инстинктивно – там не подранки. Эжектора с чмоканьем выбрасывают гильзы. В лицо пыхает пороховой дымок. На бегу закладываю патроны. Пес уже там. Расставив передние лапы, бьет мордой в траву.
Кричу: «Нельзя!» Пес ворошит птицу. Пытается схватить и тут же брезгливо роняет. Он частенько жует птицу. Из-за этого у него полевой диплом не первой, а второй степени.
– Нельзя! – командую я.
Перо под крылом птицы растрепано зарядом. В неподвижно-зеркальных глазках еще жизнь. Оцепенелость последнего мгновения жизни. Поднимаю ее. Пес привстает на лапы, тычется носом. Птица горяча и безвольно расслаблена. Засовываю ее в ягдташ.
– С полем тебя, старина, – говорю я и треплю его:- Молодец! – Он увертывается от ласки.
Что это?! Что?!
Неужели прозевал?! Неужели это уже поздно?!
Как же тяжел этот шум! Он обрывает сердце. Я цепенею.
Сколько же их?! Как же я не стал их искать? Они же должны быть там?!
Я легок и невесом, и есть только одно тяжелое сердце. Я весь только одно это сердце.
Медленно, неправдоподобно медленно воздух разрывают удары тяжелых крыльев. И я, цепенея, в то же время собран и точен. Я не отдаю отчета в своих движениях. Я сбиваю предохранитель вперед. Перехватываю ружье. Круто разворачиваюсь. Подаю плечи с «поводкой».
Слева и справа над кустами птицы. Две – метрах в семидесяти: стрелять бесполезно. А одна – метрах в сорока и вот-вот окажется за выстрелом.
Бью навскидку, не успев принять стойку. Птица не изменяет полета, но потом замирает и, продолжая работать крыльями, валится хвостом вниз. У самой земли накрываю ее вторым выстрелом.
– Ищи! – командую я. Но команду можно было бы и не подавать. Пес прыжками идет к ней. Если даже подранок- не уйдет. Пес придушит. Еще не было случая, чтобы от него уходили подранки. Но сейчас там не подранок. Я видел, как дробь трепанула птицу.
«Славно, – думаю я. – Не было охоты, а вот теперь такая…» У меня дрожат руки. Сколько не охочусь, а вот в эти мгновения… Я улыбаюсь. До чего ж приветливо это солнце!..
Перезаряжаю ружье. Славное у меня ружье. Пальцы залипают пухом и кровью. В бок толкается тушка сбитого тетерева, одергиваю ягдташ.
– Подать!-кричу я.
Вспоминаю свои выстрелы: почти не брал упреждений, кроме последних. Но тогда вынос был необходим. Достал-то ее метрах в пятидесяти.
Пес развалисто трусит ко мне. Принимаю птицу и хвалю его. Вот кого я завалил на пределе: петушок. Молодой петушок. Маховые перья робко зачернили крылья.
До чего ж приятно на ветру! Славная нынче охота.
Иду к кусту под сосенкой. Заглядываюсь на солнце, игру ветра в кустах, сизовато-красные капли клюквы в стеблях.
Эта птица застряла в ветках. Выстрел поразил ее в брюшко. Пес воротит морду. Он не выносит этого духа. Когда дело сделано, птица теряет для него интерес, а запах ее отвратителен. Он никогда не ест дичь, сколько я ни предлагал ему сочных отварных кусочков. Лягавые этим отличаются.
– Славно ведь, старина? – Я глажу его. Он уворачивается. – Ладно, ладно…
Я показываю направление:
– Попытаем счастье, а? По-моему, ты в этой роще пуганул еще выводок. Пошарим, а? Вперед! – И я поворачиваю к кустам к гряде леса перед озером.
Забавные эти кусты, как в парке. Вроде нарочно рассажены и подстрижены. Озолоченно струится листва под солнцем. Вороны тянут над холмом. Успокоенно отодвигается куда-то в глубь сердце. И опять тишина разливается в воздухе.
Эта синева неба, блеск солнца, покойная лень в каждой подробности!..
Не успеваю понять, что случилось, но я сжимаюсь и ступаю сторожко, бесшумно. Пес не «челночит»! Он спотыкается, делает потяжки. Пружинится на шорохи. Выпуклы и кровавы белки его глаз.
И снова я погружаюсь в голубоватую смазанность предметов. Я бесплотен и горяч. Ружье лежит в руках ладно и чутко к любому движению пса. Я ложусь в эти движения. Я неразделен с ними. Слышу и воспринимаю мир по-звериному настороженно.
Опоздал! Не может быть! Что это? Опоздал?! Ружье у плеча. Щека липнет к прикладу. И пес, и я поворачиваемся мгновенно. Но как он успевает забежать назад? Я так и поворачиваюсь с ружьем у плеча, не поняв, что случилось.
Птица пропустила и вылетела позади почти бесшумно. Ветер скрадывал шум, дул в лицо. И когда уже крылья вынесли ее высоко и она стала набирать скорость, мы услышали ее. И когда еще глохнул выстрел, а птица на мгновение раньше замерла и потом, отвесив шею, рухнула, я уже слышал разнобой многих крыльев.
Птицы разлетались во все стороны. Мы тонули в треске крыльев. И я даже уловил квохтанье старки.
Этот выводок, очевидно, разбежался до того, как мы вышли на него. И я понял, почему пес зеванул первую птицу. Он шел на другие запахи, а этот сносил ветер.
Я сшиб старого петуха. Бог знает, как он оказался с этим выводком. Он был смолисто-черен и велик. И крылья его широко загребали воздух. И больше не было зарядов, а перезаряжать было поздно. Я стоял и смотрел, как птицы буквально брили кусты. И все они были синие. Большие синие птицы.
После я взял в этом выводке еще двух тетерок. Я мог бы взять больше, но этого было достаточно.
Я выбирался с болота на холм и вспоминал выстрелы, и как грузно, подкошенно падали птицы, и как, взлетая, открывали светлую опушь под крыльями. Это была славная охота.
Я выбрался на холм. Здесь, на склоне, у самой подошвы, трава была такой высокой, что набивалась колосьями в сапоги. И вся желтилась корзинками пазника – я ловил их на ходу. Корзинки были очень податливые. Мягкие и нежные, как губы женщины. И я, сорвав цветок, мял его пальцами.
Выше склон тоже не был распахан, но трава хранила следы второго покоса и пазник уже не попадался. Белая кашка ершилась из травы.
У края жнивья я скинул мешок, ягдташ, положил ружье и сел. Здесь было еще тише. Пылил ветер в стерне. Небо разметалось надо мной потерянно-далекое, холодное, колодезно-таинственное.
Пес с кряхтеньем повалился возле меня, положив морду на сапог. Он тут же забылся и в забытьи колотил меня лапами и по-щенячьи жалобно взвизгивал. Морда у пса сморщенно-брылястая, и во сне он настороженно поводил ушами.
Я облокотился на мешок. Снова цепь озер сливалась с горизонтом. И в клочках земли по матовой глади, и на горизонте – везде размывчато-сине стояли леса. А на полях по холмам топорщилась щетина жнивья, горбато выделялись скирды и бесшумно пылила дорога. Пыль эта пожаром клубилась от холма к холму. И совсем пропадала в лощинах. А с синих далей – во всю ширь и до самых небес – наплывал воздух, у которого был вкус ключевой воды. И горизонт был одет в эту синь таежных перекатов. И острая тоска звала за эти перекаты, обещала чувства особенных радостей и тропы навстречу незаходящему солнцу.
И птиц, и охоту, и азарт – всего лишала значительности эта необыкновенная раздвинутость горизонта, нераздельная слитность этой дымчатости горизонта и таежных далей, простора полей, глубина неба и покачивание колосков, пощаженных валками машин. Я смотрел на эту землю будто впервые. И солнце не слепило меня, когда я смотрел на него долго и в упор. И я видел, как изливается его жар. Я видел это горячечное мерцание воздуха, это изменение яростности лавы в ореоле солнца, эту линялость неба вокруг четко-раскаленного и правильного диска. И кузнечик на одной ноте, высоко, исступленно стриг мольбой воздух.
Пот подсыхал на ветру. Я ощущал в этой студености каждый изгиб своего тела. Но мне не было зябко, и я не боялся этой студености. И я уже тосковал, зная разлуку…
– Послушай, вислоухий, – говорю я, – стойку ты держишь изрядно, да уж только чересчур. Что ж, мне вместо тебя поднимать птицу? Набаловал тебя хозяин. Превратил в комнатную собачку – факт…
Голова пса покоится тяжело и неподвижно. И солнце радужно переливается в коричневых пятнах шкуры, а сероватый мех тускл и бел на солнце.
– Ах, мы молчим! Давим фасон. Ну выдрал тебя. А посуди, кто прав. Я бы тебе рассказал, как работают классный пойнтер или «англичанин». Ты брал когда-либо птицу за сотню метров? Не по наброду, а верхним чутьем? Ты вел когда-нибудь птицу двести, триста метров, и птица не сомневалась, что запутает тебя и уйдет? Понимаешь это: чуять ее и не напирать? Она замедляет бег, и ты не напираешь, не грубишь. И птица бежит, не поднимается, пока охотник вне выстрела?.. Тебе бы дрыхнуть… Но возьми в толк, отчего я тебя выдрал. Понимаешь, мы с тобой смычок. Ну как гончие. Вдвоем, а дело одно. Что ты без меня? Ты ведь не знаешь, а я охотился с такими псами! Они даже поправляют охотника. А работа с анонсом? Ты знаешь, что такое вернуться и передать охотнику, что нашел красную птицу, затем повести и показать?.. Нет, нет, старина, у тебя есть свои достоинства. Все они поднимают скулеж после первых дней охоты. У них лапы посечены, морды нахлестаны, мышцы изнежены. А мы с тобой грубы и не просим пощады. Верно ведь, мы никогда и ни у кого не просим пощады.
Пес сучит лапами во сне. Дергаются веки, выкатываются пустые белки глаз. Все сны охоты видит этот старый пес. Бродяга пес. Убежденный бродяга. И неисчислимое потомство его по десяткам подмосковных деревень даже не подозревает, что за голубая аристократическая кровь в жилах их гуляки-папаши. Клыкастый свирепый король всех собачьих свадеб. Бродяга, для которого не свита цепь и не существует наказания. Мы дружим с ним, потому что бредим свободой осенних пустошей, обманами странствований, злой настойчивостью поиска. И звонкая промерзлая земля не раз была нам постелью, а холод заставлял спать в обнимку. И первым открытием поутру был иней на вялой траве, копне сена или настиле из еловых веток, покрытых гремящим от мороза заношенным плащом. И только то место, где мы спали, после темнело и парилось рассеянным жиденьким теплом. И тогда вспоминал, отчего ночью были так близки и обильны звезды, спокоен и колюч воздух и обжигающе прилипчивы стволы ружья подле изголовья. И свежесть пробуждения ошеломляла ясностью покоя, синью теней в падях, безмолвием розоватых озер и бледностью чеканных форм луны. И пухлы инеем были травы. И пес, теряя тепло сна, топча иней на травах, читал ночь. Ночь, которая оставила свои запахи. И эти запахи были новыми, потому что пес задумчиво водил мордой на всю эту тишину. И нетерпеливая небрежность пса, поглощенного заботой доискаться до всех запахов, оставленных ночью, делала его небрежным к моим словам и голоду. И, заглатывая куски промерзшего пеммикана, – как я называл проваренную овсянку с мясом, запасенную впрок и не прокисающую в холодные октябрьские скитания, – пес подолгу вглядывался в стену тростника и осоки, перекаленной осенью в сушняк, и проступающую четкость озерного берега, заманчивость обманной тишины топей, обмелевших по осени и доступных.
И мы впопыхах собирали пожитки… Пес рвался к озеру. Я боялся свистеть и жестом возвращал его к себе. И глоток водки не был грехом, а возвращал мышцам тепло и подвижность.
И потом мы шли по-настоящему. Я слышал все свои шаги и угадывал тишину.
Я не скупился на плеть, потому что пес горячился и далеко уходил, а другого способа удержать не существовало. А важен был каждый метр дистанции. Тут пес должен быть рядом со мной. И первым утки должны услышать меня. Близкий выстрел решал эту охоту – охоту пугливого взлета жирующей птицы. И я должен был быть до предела близким к кромке воды.
Выстрел вспугивал птицу, которая была далеко и не знала точно, откуда грохот. И важно было затаиться, чтобы эти стаи прошли над тобой. И пес по темноватой воде выносил уток, и неестественно красными казались их лапы, а перья выбранно-чистыми, пригнанными. А сам выстрел еще был заметен – бледноватые розовые выплески обозначали концы стволов.
А воздух румянился, и стаи уже пролетали выше. И из мглы вдруг выступали облачка. Очень белые облачка, которые теряли сонливость и тоже трогались в путь. И клинья уток сосредоточенно резали воздух. А воздух уже был румян и над самой землей. И мы начинали большую охоту. Пес и я молились на нашу подсадную утку Агашку. И ее страстные позывы даже по осени смущали грудастых селезней. И когда они начинали кружить над Агашкой, а та звала все страстнее, заливистее, подруги селезней звали их назад в небо. Но стрелять было рановато. И наконец, селезень, увлекая за собой всю стаю, черно накрывал полосу света над камышами и выстрел опрокидывал его в зарю, разлитую по воде, а второй выстрел выбивал из стаи еще птицу. И пес жадно выгребал навстречу опрокинутой птице. Она ворочала крыльями в воде и вытягивала шею. А утка звала селезня и низко раз за разом заходила над водой. И я не стрелял ее, хотя видел ее так близко, что коричневато-рябоватое осеннее перо на грудке можно было различить по перышку. А Агашка заворачивала новые стаи. И как благодарен и нежен был я со своим ружьем…
И все это я вспоминаю сейчас. И эта память прочнее привязывает меня к жизни. Сулит мне радость других встреч.
– Эх, пес, пес… Можно, конечно, дрыхнуть. Это у тебя получается. Дрыхни. А вот обиду копишь зря. Сочтемся… Слушай, пожалуй, не стоит тащиться в деревню? Ну кому там нужны? Я мокр, до нитки мокр. Махнем-ка в лес. Соорудим огонек. Обсушимся, разберемся, как и где тянет утка. До ночки часа три. Обернемся ведь, а? А потемну на утку-ты не прочь, старина?.. Возьмем подсадных. Агашка у нас исправно зовет. Такую подсадную не сыщешь. Любую стаю завернет или принизит. Чучел набросаем… Пойдем, местечко приглядим? Ах, вы устали, сударь! Не изволите даже проснуться. А вот на зорьку завтра – это ты понимаешь?..
Я повышаю голос. Пес приоткрывает глаза, равнодушно-сонно смотрит из-под щелочек век.
– Согласен?.. Пошли… Забавно здесь называют чучела – чучалки. Рассадим-ка эти чучалки. И с Агашкой?!.
Я встаю. Пес настороженно таращится.
Я собираю вещи. Пес взлаивает, прыжками ходит вокруг.
Отсюда с холма лиственный лес – он пониже елового- как вышит по мрачноватому фону. Пересечь болото – и я там. Это с километр. Пойду лесом вдоль озера.
Ветер покрепче. Это ладно: утка станет жаться к воде.
Стебель козлобородника ломок и липковат. На пальцах бледно-желтые лепестки. Давний мой приятель: под Москвой зацветает в первых числах июля. И не брезгует самыми захудалыми дворами.
– Азартны мы с тобой, – говорю я. – Все, как новички. Слушай, а что все-таки слаще? Азарт, наверное, а? Опыт-то, старина, – это все же старость. Пусть даже когда немного лет. Чувствуешь-то иначе. Не согласен?..
Пес оглядывается. Даю отмашку, чтобы держал прямо.
Здесь на болоте о ветре можно лишь догадаться по протяжному гулу. Мы идем вдоль гряды леса над озером.
Сажусь на корточки. Зарываю ладонь в заросли клюквы и вместе с листочками вычесываю ягоды. Угощаю пса. Он не отказывается. Так и едим вперемежку. Пес фыркает и отбегает; сыт.
Мох уступчив и нежен под руками. И мошка не заедает. Лес полон запаха смолы. Горит лицо. И солнце в глазах отчетливее и знойнее изливает лавы своего жара. Я озираюсь на шелест леса, сглаженный расстоянием, на свежесть испарений этих ледниковых озер, влитых в раздолье ветра.
Здесь какой-то шабаш синих коромысел. Скорее всего, затишье дает уверенность их поиску. Впаянно-неподвижно виснут эти большие стрекозы в воздухе, а потом, отдаваясь его течению, внезапно срываются, и уже невозможно проследить их взглядом.
Это моя тишина. Заветная тишина полного согласия с собой.
Я поднимаюсь. И пес, услышав меня, зарыв нос в траву, припадая на больную ногу, кидается навстречу всем запахам.
Я мешаю ему. Я глуп. Я смешон. Я кричу: «Слушай, расскажи об этом!» И то, о чем я прошу его, что называю словом «это» – тот мир, который повсюду со мной. Он в городе, в реве чрезмерных усилий, в уступчивости ласк, в слиянии с ласками, в безбрежности лиц, в святости убеждений, и он есть то, для чего вся эта жизнь…
Пес «челночит». Ветер уводит его вправо. Я поглядываю на плеть и смеюсь. Все же распускать его нельзя. Что за радость тащиться там, где после поиска вот такого бродяги даже кочка скучает от одиночества?.. Я возвращаю пса свистками. Я не отцепляю плети, но грожу ею псу. Я наклоняю голову, чтобы спрятать улыбку. Этот пес понимает улыбку. Он лает и бесшабашит тогда без удержу. Но, ей-богу, я бы на его месте тоже наслаждался всеми этими запахами. И какое дело тогда до всех запретов?..
Рокотом прибоя надвигается таежный лес. Гуще аромат хвои. Выше лес. И ближе, чернее тени.
И я уже свой в этом шуме. И все деревья мерно клонят по ветру верхушки. И завитки коры опадают на землю. И внизу очень спокойно. Ярусы нижних ветвей слиты в неподвижность.
Берега озера запластованы мхом. Солнце, проблескивая между стволами, вытаптывает по зеркалу искристую тропу. В темной воде очень светлы палые листочки. Метрах в пятнадцати от берега осока и тростник. До чего ж уютны эти заводи с курчавыми наплывами длинной и путаной водоросли и листочками, мокнущими поверх воды. Этой зеленью кормится кряква.
Я вдруг чувствую, как тянет мое ружье и тяжелы сапоги. И ноги стерты. Быстро нахожу место для отдыха. В траве чернеет старое кострище, а заросли лещины защищают от озерного ветра. Сваливаю в кучу поклажу. Сношу сушняк. Костер обсушит и отгонит мошку. Оборачиваюсь на плеск. Пес шлепает по воде, взмученно плывет донная муть. Пес жадно лакает воду.
Запаливаю сушняк. Достаю хлеб, консервы. Ругаю пса. Он отряхивается, брызгами пачкая мне лицо.
Дым пронизывает лес, сине застаивается в елях. Пламя бесцветно и жарко. Пес скребет задней лапой за ухом, позванивая ошейником. Потом ловит зубами травинки. Ни хлеб, ни консервы его не прельщают.
Солнце вразнобой высвечивает стволы деревьев.
Вожу пальцем по срезу пня. Пес сует морду в пальцы.
– Не мешай, вислоухий… Семьдесят восемь, семьдесят девять… девяносто три. Как тебе это нравится? Сколько же можно успеть, если вот так – девяносто три! Нам бы их. А славно здесь: вымороженная свежесть, чистые ветры. Славно же здесь зимой. И на лыжах-то, наверное, не пройдешь. И бело все. Ты только прикинь: лес – множество веток, пней, валежника – и все без движения. Бородатый иней. Сквозные ветры. И снег сорвется с ветки, а по сугробам оспины…
Пес заглядывает мне в глаза. Уныло, со стоном зевает.
– Гуляй, старина. Не держу – гуляй! – Я похлопываю его по холке. – Не хочешь? Давай ко мне, старина. Давай морду. Что, тепло?.. Улыбаешься… – Я трогаю мокровато-бугристые брыли. Мну ладонью горячую морду. – Славно ведь вытянуться, а?.. Пьяные у тебя глаза. Коричневые и пьяные. Если тебе скажут, что ты не породный, не верь. Шерсть у тебя коротковата – это факт. Но глаза… Ты заглядывал себе в глаза?.. Вот у тех, что вырождаются, что слишком испорчены, – у них глаза рыжие со светлинкой. Поэтому не слушай знатоков. Знатоки всем поперек глотки. Ты пес что надо… Славно здесь, как славно!.. Да спи ты – это я сушнячка подбросил. Эка ты, брат, привереда. Что ж, мне и не пошевельнуться? Сейчас одежки просушим. Но куда ты разлапился – подпалишь шубу… Вот так, старина, а то ведь нет другой… Не любишь тушенку? Врешь… Вот отдохнешь, будешь хвостом крутить. Нет, старина, я не могу так натощак. Вот в банке чаек согреем. А тепло здесь, тепло… Славный у нас денек, старина. Все дни славные. Знаешь, это здорово слышать, как вот рыжие плясуны перепаливают хворост. И подкидывать его приятно. И небо вот там, за елями, голубое. Нам бы его подольше видеть. А как тебе облака? Большие, белые и совсем бесшумные. Задвигают небо, и много их, и тяжелые, а ни звука!.. А как ветерок треплет траву. Все поля обомнет ветер. Ты зря воображаешь, будто один ты и знаешь толк во всех этих штуках… А как зыбь рвет облака и каждый предмет в зеркале воды четче самого острого взгляда – это ты берешь в счет? А какие метелки у трав? А молчать и все это видеть?.. Ну что ж ты прав, помолчим. Молчать ведь славно…
Лежать на горбато-перекривленных досках неудобно, но та особенная тяжесть тела, когда даже пошевелить рукой невмоготу, делает блаженным миг, когда я вытягиваюсь, наконец, во весь рост. Сено, толсто постланное, опав, сразу дает почувствовать всю твердость пола…
По рассказам, в избе с этим вот сеновалом жил бравый артиллерийский унтер, который из самого Могилева привез весть о дележе господской земли, но в Петрограде еще сидел Керенский, а в волости, уезде и губернии новая власть держалась старых порядков, хотя тоже говорилось много новых слов. И этот унтер стал потом председателем колхоза. В сорок пятом году он раньше других вернулся по демобилизации. А через восемь месяцев этот человек, который не имел ни одного ранения – счастливец, по общему мнению, умер…
Я пил чай из самовара, принадлежащего семейству бравого унтера. На последней войне он был в армейской разведке. А жена его – а так умеют любить по деревням и селам России-умерла за ним. И этот самовар достался сестре бравого солдата, ибо все в рассказах этой ветхой старушонки, прежде, должно быть, статной и сильной женщины, замыкалось на одном слове – солдат. И я впервые понял тогда, что такое солдат для всей этой земли, которую по рождению привычно называю Россией. И на фотографиях, что иконно висели на стене, я разглядывал этого саженного в плечах усатого унтера, который из места царской ставки, с молебнов, от которых все казалось святым и праведным, принес в эту деревеньку крамолу неподчинения. И памятью этого унтера, его рослой улыбчивой жены, впрягавшейся вместе с другими бабами в плуг, чтобы взрастить хлеб и отдать его разоренной и выжженной стране, памятью о трех сыновьях, убитых один за другим в августе сорок первого года, остались лишь фотография и самовар – этот двухведерный великан-самовар, на совесть надраенный и, однако же, тронутый зеленцой по вязи кокетливых ручек. И еще можно прочитать надпись под двуглавым орлом. И жар от его меди доходил до всех уголков избы. Старушка рассказывала, как кроваво кашлял ее брат. И как врач сказал ей по секрету, что от этой болезни нет лечения и требовал лечь в больницу. А брат, потея даже в студеные дни, говорил, что больницей тут не поможешь. А уж, даст бог, родной воздух и выходит. И рассказывал, как в мартовский лед на реке долго выгребал на чужую сторону. И потом, на этой чужой стороне, обмерзая льдом, вылеживал «языка». И как потом тащил его через воду назад. А чтоб не умереть от холода, пил водку сам и давал ее «языку». И как снова и снова ходил уже за другие реки, озера, болота, потому что никто не мог надежнее его выкрасть «языка». Болезнь за восемь месяцев мирной жизни превратила его в скелет…
И теперь этот ничейный сарай был латан лишь ночью. Крыша прохудилась и сквозь кровлю и рвань обветшалой дранки я вижу небо. Я выключаю фонарик, и тишина поначалу кажется лохматой и навалистой. Сарай, небо, мои руки, высвобожденные из-под плаща, – неразличимы.
Я лежу долго, и звезды выступают за крышей. Погодя я уже угадываю в их немощном отблеске балки, стены, жерди, гирлянды веников.
Я лежу и смотрю на небо, глубокое своей вымороженностью.
В чердачном оконце появляется пара зеленоватых глаз. Это сова. На сеновале она, наверное, промышляет мышами, а теперь я здесь для нее непонятен и ненужен. Эта пара глаз всякий раз появляется так бесшумно, что пес ни разу не уловил взмахов крыльев. Круглы и неподвижны глаза совы. Она представляется бесплотной, до того осторожна и беззвучно терпелива ее засидка в оконце. Она порождение ночи и бесшумна, как ночь…
Едка и щекотлива труха. И под острой крышей развесисты паутины. Днем, в затхлости зноя, их стерегут проворные пауки с белыми брюшками…
Неподвижны и пытливы глаза совы. Она слышит мое дыхание, сопенье пса. Но чердак писклив и суетлив мышами. Я нарочно прокашливаюсь, и чернота смывает огоньки глаз.
Мыши буравят труху. И в перебранках их писк пронзителен и тороплив. Мыши пробуют достать мешок. Срываясь, падают у меня в ногах. И тотчас возобновляется возня и брань. Мешок подвешен высоко и нет в нем ничего, кроме… запахов. Все спрятано от мышей в жесть коробок. И все эти коробки совсем в другой стороне сарая.
Я поворачиваюсь, неправдоподобно громко катится пластмассовый стаканчик. В сарае становится очень тихо. Впрочем, возня зверьков часа через полтора стихает сама по себе…
На сквозняке поскребывают листья веников. Щели кровли опаляют хвосты звезд. И звезды, если лежать смирно и держать их в этих щелях, все очень разные. Здесь и белые, и синевато-белые, и налитые багровым холодом, и каждая дышит. Я вижу эти переливы множества звезд. Звезды вкраплены раздельно и въедливо.
Пыль после моего укладывания поудобнее оседает, и воздух опять студенно промыт. Слабеют запахи сена, неошкуренных перекрытий и веников, бог весть когда развешанных и обросших пылью. Днем я тронул один из них. Пыль густо ударила терпкой сушью дубовых листьев…
Поначалу я дрожу и тщательно подтыкаю под себя плащ. Затем согреваюсь и лежу неподвижно, сберегая тепло. Я измучен, но спать не могу.
Это распятие ночи, немота и даже не эта немота, а какая-то значительность покоя, в котором осознаешь силу, независимость силы, верность силы, величие и несокрушимость созидания заставляет меня цепенеть и испытывать наплывы счастья. И я уже по-мальчишески глуп надеждой в то, что мир – мой! Он для меня! И я его никогда не потеряю! Я бесконечен и бессмертен!
Я придремываю, и в забытьи звезды не гаснут у меня в памяти. Ночь в блестках бесконечных звезд блуждает в сознании с пустотами забытья, обрывками видений. Наконец, бред усталости смывает полная нечувствительность сна.
Я просыпаюсь. Я вижу угольно-черное небо и новые звезды. Сон сдвинул небо, и уже новые россыпи проглядывают за щелями. И колодезной тишиной скован лес за дорогой и поля по другую сторону дороги. Кора отшелушилась с перекрытий, и смутно бела гладь окостеневшего дерева. Задыхаясь, мускулясь, напирает на меня лапами пес.
Я засыпаю, и во сне огненные миры звезд продолжают странствовать в моем сознании. Покоем, завороженностью дышит эта ночь. Звезды осыпают небо от горизонта до горизонта.
В щели течет северный ветер. И отчужденность забытья не отнимает у меня ощущение этого неба, звезд и благодатности покоя. Воздух морозен и вязок. Вязок леденящей студеностью озер, лесов и высоких звезд. Я не теряю ощущения неба. И родства с покоем. Я омыт этим воздухом. Я плыву в чистоте и тяжести этого ровного потока. Воздух невесом, воздух беспечен и доступен, а этот… этот студено осязаем и вязок. И я весь уже опален ледяным зноем звезд…
Пес, ища тепла, наваливается. Бок его жарок и беспокоен дыханием. Я подтыкаю плащ. Пес вскакивает, вертится волчком и, рухнув, вжимается в меня так плотно, что оказывается под плащом. И я, погружаясь в новый сон, слышу торопливость дыхания пса, его тугой бок и бугристость досок.
Мороз обозначает звезды, и они, крупные, яркие, застревают в щелях. И, приходя в себя, я смотрю на них. И мне кажется, я заглядываю в чистое лицо жизни…
А к утру звезды меркнут, хотя ночь еще в силе. Едва уловимая синь – еще почти непроглядная – чернит в расплывчатой зыбкости воздуха провалисто-неопределенную падь за чердачным настилом, за которой избяной сруб. Изба догнивает, и пол в ней в осколках кирпича, а единственная целая стена печи в трещинах и еще марка побелкой. А на стенах трепаные репродукции из «Огонька» и дорожный плакат «Будь внимательным! Переходи улицу в строго указанных местах!».
Я заглядываю на часы, чтобы не ошибиться с охотой и начать поиск тогда, когда трава еще не подсохла и памятлива на следы. И наброды выводков пахучи, а синь еще стережет птицу. И они еще не боятся мест, открытых соколу, лисе или соболю. И настоенно долга эта синь…
Жаркое дыхание утробы вдруг обдает меня. Пес мажет меня горячим языком и взлаивает. И тогда я угадываю очертания брылястой морды и лоскутно-безвольных ушей. Я посмеиваюсь этой неуклюжей лести, потому что оба мы уже там, на дымчато-сонных болотах и овсяниках.
Привычно наугад собираю снаряжение. Пес гремит по настилу лапами. И этот грохот бестолков и нетерпелив. На ощупь спускаюсь по лестнице. Иду по сенцам к двери. И переступив порог – порог этот высок врубленным бокастым бревном, – внезапно теряю себя. Эта ночь, уже заметно разжиженная синью, так морозно свежа, так одиноко просторна и глубока рассветом!
А пес, фыркая, опять познает все новое, что принесла ночь. И уже невозможно отвлечь его. И когда, наконец, набрав шаг, начинаю трезво взвешивать шансы охоты, все равно поражаюсь ночи, вкрадчивой силе утра, уверенности тишины, слабости всех старых и новых звезд, движению этих звезд. И в бледной путанице звезд привычно узнаю Марс, ковш Большой Медведицы.
И уже тишина и мгла принимают меня. И память начинает метить этот мир своими словами. И эти слова. – пустые символы понятий – сочны и преданы чувствам. И, щелкнув, стволы принимают первые патроны…
Поречьев позвонил мне утром. После турне по Франции и Финляндии он отказался работать со мной. С тех пор я тренировался самостоятельно.
Мы встретимся в кафе – на открытой террасе последнего этажа гостиницы «Москва». С того дня, когда он сказал, что уходит работать в другой клуб, мы не виделись. Я не сомневаюсь, что он избегал меня.
Я приехал раньше и жду в коридоре, как условились.
Поречьев выходит из лифта и подает мне руку, будто мы расстались вчера. Он смотрит снизу, широкоплечий, сутуловатый, в глазах все то же наигранное веселье, так хорошо знакомое мне.
Я вдруг чувствую, как у меня перехватывает дыхание. Я испытываю нежность к этому человеку. Мне хочется сказать ему что-то доброе и очень родное.
Поречьев шутливо ощупывает мои руки, плечи, и мне вдруг кажется, что мы за кулисами спортивного зала и меня сейчас вызовут на помост. Его пальцы перебирают крепления мышц, узлы травм и перетренированных мышц.
– Недурны, – говорит Поречьев. – А «дельту» когда потянул? – Он надавливает на поясок дельтовидной мышцы. Полтора года назад я скверно разогрелся к тренировке и повредил передний пучок дельтовидной мышцы. Поречьев не ждет ответа.
– «Трапеции» тоже «закачены», – говорит он. – Злоупотребляешь жимами из-за головы. Смотри, потеряешь срыв с груди. Как съездил в Париж, светлейший?
– Всего несколько дней. Да, я видел Торнтона! Он работает на Рэнделла. Я был, когда у него брали интервью.
– Что теперь Торнтон? После Праги тебя иначе и не называют, как чемпион чемпионов.
На террасе нас окружают шум города, огни и сырой тяжелый воздух. Прошел дождь. Каменный пол темнеет влагой, но под зонтом за столом сухо. Огни города ярки и чисты. Автомобили густым потоком изливаются вокруг здания гостиницы. За площадью я вижу приплюснутую коробку Манежа, корпуса Библиотеки имени Ленина, а слева – фонари в Александровском парке, стены и башни Кремля. Звезды башен скрывает низкий дождевой туман. У Кутафьей башни чернеет толпа. Очевидно, в Кремлевском театре сегодня спектакль.
– Не собираешься жениться?-спрашивает Поречьев.
– Нет.
– Самый сильный холостяк верен себе.
Поглядываю на Поречьева. Жду, когда заговорит о том, ради чего пригласил. Он в новом костюме, галстук зажимает массивная янтарная брошь – мой подарок после чемпионата мира в Чикаго. Тогда я выстоял в тяжелом поединке против Харкинса. Я знаю привычки Поречьева. Новые вещи, как и эту брошь, он обычно надевает лишь в исключительных случаях.
Официант принимает заказ. Поречьев просит бутылку сухого венгерского вина. Это тоже он позволяет себе в исключительных случаях.
Поречьев кивает на соседний стол:
– Шведы, туристы… А помнишь, как выступали в Стокгольме? Тогда ты был в большом порядке.
Южный ветер смахивает с зонтов теплые дождевые капли. Нынешняя осень необычайно долгая и мягкая. Окраины города завалены желтой листвой.
«А утрами небо ясное и голубое, – вспоминаю я. – И крыши, и окна, и мостовые отпотевают росой. А трава на газонах в косом утреннем освещении белая-белая…»
– Жарков тебя не оставляет в покое, – говорит Поречьев.
– Такой номер, какой он проделал с Сашкой Каменевым, со мной не выйдет. Пока я сильнее других, не уступлю свое место в сборной. Пусть выигрывают на помосте.
Поречьев расспрашивает меня о Мэгсоне, Пирсоне, Альварадо, Ложье, Зоммере и тренере Зоммера Фихте. Потом расспрашивает о тренировках нашей сборной.
Я смолкаю, когда официант начинает расставлять тарелки.
– Это правда, что погиб Цорн? – спрашивает Поречьев.
– Да.
– Кто бы мог подумать?
– И Хенриксона нет в живых.
– Да ты что?
– У меня есть документальные подтверждения. Поречьев долго молчит.
– Вы пригласили меня для какого-то дела, – говорю я. – Я слушаю.
– Как бы это сформулировать поточнее…
– А вы не мучайтесь формулировками, говорите.
– В общем, тебе пора уходить, Сергей. Ты ведь случайно не проиграл в Праге Зоммеру. И ведь когда на тебя обрушился Жарков в «Спортивных известиях», он уже не так был неправ. Я думал, ты уйдешь. Это легко было сделать после чемпионата. На что рассчитываешь? Зоммер на двенадцать лет моложе тебя. Уйди с честью. Ты единственный, кто никогда не проигрывал на большом помосте. Какая слава! Нет в мире атлета с таким прошлым! Допустим, Зоммера ты сломаешь. А Пирсон, Альварадо, Ложье? Ведь всех нужно накормить! Ребята в самом расцвете. От них так просто не отделаешься. Сила нужна, новая сила! Метод тренировки по принципу экстремальных факторов – этот твой «экстрим» – дал прирост силы, но не тот, на который мы рассчитывали. Очевидно, издержки опыта отразились на здоровье. Эффект от тренировок не тот. Поначалу ты неплохо оторвался от всех. На чемпионате в Каире никто не мог конкурировать с тобой. Ты так много и неожиданно прибавил в результатах. За какие-то восемнадцать недель после турне. А потом? Они почти достали тебя. В ответ на твою силу они продолжали наедать свой вес. Теперь все они на двадцать-тридцать килограммов тяжелее тебя. Для жима и толчкового движения это очень много значит. Мало того, они формируют силу гораздо более сильными препаратами, чем препарат «зэт». Для этого у них теперь богатый выбор. При гораздо меньшей тренировке, чем твоя, это дает им постоянное увеличение силы. Получается так, будто ты бежишь, а они едут на автомобиле, но дистанция у вас одна и та же. И, кроме того, они намного моложе. Рывок ты не можешь тренировать – ты теряешь скоростные качества из-за возраста. В этом движении они вовсе сравнялись с тобой. А ты же измотан всеми своими экспериментами. Нет, сейчас ты выглядишь прекрасно, но усталости и потрясения в тебе. Они все время ограничивают рост силы. А на подходе уже новые ребята: ван дер Воорт, Руфенахт. И все время будут новые. Уходи! Одумайся, в чем твой шанс? Почему упорствуешь?
– На случайность уж я, конечно, не полагаюсь.
– Значит, будешь выступать. Можешь не объяснять. Убеждать ты умеешь. Ладно. Выпьешь со мной?
– Нет.
– Как ты говорил об этом? – Поречьев щелкает по бутылке пальцем.
– Это не я. Это говорил юнкеру Александрову капитан Фофанов по прозвищу Дрозд из романа Куприна «Юнкера»: пьют от скуки паршивые неудачники, а перед каждым из нас мир впереди, будь весел и пьян без вина.
– Сегодня я позволю себе выпить рюмку-другую, однако не отношу себя к паршивым неудачникам… А ты по-прежнему полагаешь, что у тебя впереди целый мир? Кстати, сколько лет ван дер Воорту?
– Двадцать три.
– А Руфенахту?
– Двадцать.
– Но ты не ответил еще на первый вопрос.
– У меня целый мир впереди, так?.. Да, я буду выступать. Я считаю, что далеко не исчерпал своих возможностей. А вот сколько – покажет будущее. И при всем том я не собираюсь зависеть от капризов обстоятельств. Когда я почувствую, что выработался, тогда поставлю точку, не раньше. Разумеется, жалким я тоже не собираюсь быть. Победа любой ценой тоже не устраивает. Я не одержим манией величия.
– Пойми правильно. Сейчас я незаинтересованная сторона. У меня не может сейчас быть никаких выгод в зависимости от твоего решения. Пойми. Еще раз все взвесь. Не ставь себя в такое положение, когда выхода нет и ты обязан выступать. Подумай, сколько раз ты перетренировывался! Сколько же опытов перенес! Твой возраст надо увеличить за счет всех этих лет испытаний. И после ни одного из них ты не привел себя в порядок, не сделал передышку. Борьба требовала непрерывности работы. Ты ни разу не выпал из круговорота тренировок. Да, этого нельзя позволять. Пока выступаешь, этого нельзя себе позволить. Большой спорт не богадельня – это ясно каждому, кто здесь. Да, силу ты добывал, но какой ценой! Ты представляешь, что за борьба ждет тебя? Ты ведь только будешь слабеть с годами. Годы не будут приносить тебе силы. Молодость позади. И даже немного осталось этих зрелых лет, годных для большого спорта. Я не запугиваю тебя. Прежде чем сказать «нет», ты должен представлять, что это такое. Ты уверен, что тебя хватит на эту жизнь? Ее пресс будет давить только сильнее. Гораздо сильнее, чем до сих пор. На что рассчитываешь? Никто скидок делать не станет. Скидок не будет вообще. Раньше тебе их давала молодость. Теперь не будет вообще… Допустим, выйдет по-твоему. Что тебе еще две-три победы? Что изменят?.. Впереди лишь новые нагрузки, новая гонка, новые соперники. Всегда новые соперники… Оставь немного жизни для себя. С такой славой это будет совсем не скучно. Вспомни турне? Где гарантия, что подобное не повторится. А если повторится и в более серьезной форме? Выползать будет очень сложно. Я знаю, что было тогда. Да, да… Поэтому я обязан тебе все сказать. Впереди только поединки и тренировки на пределах возможного! В большом спорте никто никого не ждет, не прощает промахов, не возвращает потерянного и считаются только с сильным.
– Не надо столько слов, Сергей Владимирович. Это не изменит моего решения.
– Тогда предложение! Я готов тебе помочь. Тебя ждет много тяжелого, неожиданного и несправедливого. Такова спортивная жизнь. Я не хочу, чтобы ты оставался один. Как ты на это посмотришь?
– А знаете, что вас ждет? Поречьев смеется:
– Могу представить.
– Быть тренером того, кто проиграет после многих лет побед, не велико счастье. Вам припишут все несуществующие ошибки.
– Проиграть? Это мы еще поглядим.
Теперь смеюсь я и смеюсь долго. Поречьев хлопает меня по ладони – его любимый жест:
– Так согласен?
– Да. – И я вспоминаю Ложье с его точно таким же жестом.
– Все сначала?
– Вот именно.
Последние годы я работаю над переводами с китайского- роман почти готов к публикации, а сборник повестей закончен лишь наполовину.
Я понимаю, что в качестве литературного переводчика начинаю свою жизнь от нуля. Я понимаю, что овладение словом – процесс бесконечный и очень сложный. В литературе я ничего не умею и ничего не значу. И для нее ничего не значат все мои победы и моя сила. Я вступаю в мир иных измерений и качеств. Мир, в котором вся моя огромная сила совершенно бесплодна. Все годы моей борьбы не нужны этой жизни, пусты и бесполезны. Я ничего не умею. Но и овладение техническими приемами еще не литература, а только обыкновенная русская грамотность. Надо уметь очистить свое видение мира от всех иных. Надо уметь подчинить свой темперамент законам искусства. Надо начинать все сначала. Я слишком мало знаю.
И в литературе переводов, как и в спорте, через практику я осваиваю искусство владения словом. Практикой постигаю ошибки, практикой нащупываю дорогу. А это значит опять время. Мне нужно очень много времени. А кто даст его для учения?
Я работаю профессионально над своими рукописями. Я обрабатываю этот камень слов, сумасшедше твердую породу слов. Я дохожу до изнурения, но я должен учиться. У меня нет времени. Это отнимает энергию, которая прежде безраздельно принадлежала спорту. Мой тренер лишь отчасти прав. Самого главного он не знает: всю энергию я отдаю рукописям, учению. Я знаю, как далеко мне до настоящих книг. Как всегда мне будет далеко до настоящих книг!
Именно поэтому «экстрим» не дал расчетного прироста силы. Точнее, этот прирост был, но его съело мое новое увлечение. Без этой «экстремальной» прибавки я, наверное, давно бы проиграл.
Я ищу новые формулы силы. Я понимаю, что рискую, но у меня нет другого выхода. «Служить двум богам нельзя», – говорили римляне. Я пытаюсь служить своим двум божествам: литературе и большому спорту. Это новое испытание. Возраст ограничивает мои физические возможности. Я не смею терять ни одного дня.
Каждое утро сквозь дурман усталости тренировок я пробиваюсь к образам своих героев. И погодя я снова опьянен жизнью. Через страницы рукописей, удары по клавишам пишущей машинки жизнь находит меня. Никогда я не живу столь полно, как в эти часы.
Для меня литература – совершенно точная наука. В ней наиболее ценны кратчайшие решения, художественно и эмоционально кратчайшие решения. И я обязан решить эту задачу, подчиняясь темпераменту, своему видению мира и воспитанию.
Я вынужден сбрасывать со счетов скорость и гибкость- этого меня лишает возраст. Как никогда мой результат начинает зависеть лишь от силы. Но я не могу наращивать силу более мощными тренировками. Обращаться же к «экстремальному» методу тренировки я не решаюсь.
С возрастом организм хуже справляется с большими объемами нагрузок и повышенной интенсивностью. И вообще ближе к сорока годам время «восстановления» значительно удлиняется.
Без учета всех этих обстоятельств моя тренировка будет обречена на неудачи. Потеря силы станет неизбежной. Кроме того, с возрастом нежелательны и сколь-нибудь длительные перерывы для отдыха.
И все же шанс у меня есть.
Я подвергнул ревизии все принципы тренировки. Я вынужден был сделать это. К основным выводам я смог прийти теоретически. Тем более эти выводы уже сложились у меня еще во время турне по Франции и Финляндии.
Уже с полгода я тренируюсь по новому методу. Я поставил организм в условия, оптимальные для моего возраста, и мышечная ткань отозвалась энергичным увеличением своего количества и качества.
Правда, далеко не все столь просто. Объемы нагрузок я вынужден определять на практике. Я должен ошибаться, чтобы нащупать правильный путь. И у меня нет времени для отдыха. Все физические и нервные последствия этих ошибок я должен перерабатывать в тренировках.
Я овладеваю новыми приемами, порываю со всем тем, к чему привык. Я расстаюсь со всем, что мешает движению, как бы мучительно это ни было. Движение, непрерывность движения – я подчиняюсь этому великому закону жизни. Я по-прежнему считаю, что впереди у меня мир. Великий ритм силы подчиняет мою жизнь.
Я умею на себя положиться, могу положиться; все перекладываю на свою волю и взнуздываю ее, взнуздываю! Борьба и цель есть существо и форма жизни. Выше риска и выше борьбы умение вести себя по жару обыденных дней, умение найти себя и не потерять в исходе обыденных дней. Я исключаю равновесие для созидающей жизни. Я всегда нарушаю равновесие. Я неизменный и всегда другой. Я неизменен в своих целях, но я другой.
«Гибель королевы экрана.
В тридцатые и сороковые годы джазовый оркестр Бена Поллака был известен каждому в Соединенных Штатах Америки. Поллак был блестящим ударником и сформировал замечательный оркестр. Но когда на смену свингу пришли новые ритмы, Поллак был забыт. Поллак не выдержал испытаний и повесился. До недавнего времени Бен Поллак закрывал собой список знаменитых самоубийц. Его погубили те же причины, которые в последние поды привели к самоубийству таких голливудских звезд, как Мэрилин Монро и Джуди Гарланд. Теперь среди этих имен и имя несравненной Ингрид Сенф. Она застрелилась в понедельник около полуночи в своем роскошном номере отеля «Империал». Слава только пришла к ней…»
Нет Ингрид…
За неделю до этой заметки в газете я получил от Ингрид письмо. Она писала, что ей нужно обязательно встретиться со мной и как только покончит с делами, она вылетит в Москву. Это было единственное письмо от нее после нашей встречи в Хельсинки.
На мое письмо тогда сразу после встречи она не ответила. Письмо должен был передать ей Осборн…
Достарыңызбен бөлісу: |