Глава пятая
Друг народа
«Благодаря постоянным занятиям я избегаю скуки —
жестокого врага счастливой жизни».
А. Радищев
1
В саду краснели гроздья рябины. Ей не повредил майский заморозок. Черёмуха стояла без ягод, и вид у неё был обиженный и недовольный. Черёмуховый цвет убит холодом. В огороде выросло всё, но у бобов и гороха стручки были тоненькие, плоские, а семена в них тощие и недоразвитые. Александр Николаевич знал: стручки появились на бобах и горохе после второго цветения и вызреть им не хватило летнего тепла.
Ботва картошки почернела от ранних заморозков, но клубни в тонкой, розоватой кожуре сохранялись и продолжали ещё развиваться. Радищев радовался, что картофель вырос, хотя и мелкий. Он сделал вывод: садить его надо не боясь ещё раньше, а бобы и горох позднее. Это был первый опыт, который он извлёк из своей практики. Значит, огородные занятия чему-то уже научили и наблюдения не пропали даром.
Молодая картошка не была ещё так вкусна, как поздней копки, окрепшая и ядрёная, но Александр Николаевич решил угостить своих илимских знакомых диковинным для них и неизвестным кушаньем — отварной и зажаренной с мясом картошкой.
Радищев посоветовался с Елизаветой Васильевной, и она поддержала его. Рубановская хорошо поняла, чего хотел достигнуть Александр Николаевич. Просто показать выращенный картофель жителям было ещё не убедительно. Угостить их вкусным блюдом из картофеля, а потом дать семена для посадки — куда лучше и вернее.
— Умно, — одобрила Рубановская, — а мы с Настасьей напечём ещё картофельных пирогов…
Они условились, что «званый обед» приурочат к дню рождения Александра Николаевича — 31 августа.
— Бражки сварить надо, — и увлечённая предложением Радищева больше, чем он сам, Елизавета Васильевна стала говорить ему, как надо лучше провести этот обед, чтобы он оставил у всех сильное впечатление.
День рождения Александра Николаевича приблизился незаметно. Больше всех были обеспокоены Рубановская и Настасья. Они наварили бражки, жарили и парили картошку с мясом, как того хотел Радищев, испекли на капустных листьях пироги.
Настоящую цель затеянного обеда в доме знали двое, остальные и не подозревали, ради чего всё это задумал Александр Николаевич с Елизаветой Васильевной. Настасья уже несколько раз спрашивала Рубановскую, кто же будет приглашён на обед, и подсказывала:
— Батюшку Аркадия с матушкой позвать бы надо, Агнию Фёдоровну, как-никак соседка.
Рубановская соглашалась с Настасьей, говорила ей, что так и посоветует Александру Николаевичу. Радищев лишь накануне сказал, что пригласит канцеляриста Хомутова с Аверкой и тех мужиков, что помогали ему на сенокосе, что не возражает позвать соседку Прейн и попа с попадьей, если так хочет Елизавета Васильевна.
— Не будет Батурки, — с сожалением проговорил Радищев, — ещё не возвратился с Тунгуски, как сказывали мне…
Первой пришла в дом Радищевых сгоравшая от нетерпения и любопытства разнаряженная, увешанная украшениями, сияющая и довольная собой Агния Фёдоровна. Муж её — Савелий Прейн находился в отъезде по торговым делам. Потом пожаловал низенького роста поп, чинно вышагивающий с пышной попадьей. Настасья торопливо вышла ему навстречу и, почтительно согнувшись, протянула сложенные в горсть руки.
— Во имя отца и сына и святого духа, — произнёс поп, взмахнув над головой Настасьи широченным рукавом рясы, и стал бодро подниматься на крыльцо.
Затем появился Кирилл Хомутов с Аверкой, гладко причёсанные, одетые в чистые рубахи. Последними, когда все садились к столу, пришли запоздавшие мужики — Евлампий и Никита.
Радищев заметил, как вся передёрнулась Агния Фёдоровна, удивлённо вскинула брови попадья, спрашивающе посмотрел на хозяев дома отец Аркадий.
— Паства церковная, батюшка, — отвечая на этот многозначительный взгляд попа, сказал Радищев и нарочито громко произнёс: — А-а, Евлампий, Никита, милости просим, — и пошутил, подходя к ним: — негоже запаздывать.
Евлампий и Никита, немного оробевшие при виде попа с попадьей, купчихи Прейн, сидевших за столом, заставленным множеством закусок, нерешительно потоптались под порогом и не знали, как им поступить дальше.
— Поздравляем тебя, барин, — оправившись, сказал Евлампий, снял шапку и в пояс поклонился Радищеву. За ним повторил поздравление Никита и добавил:
— Мы пойдём, барин, у нас дела…
— К столу, к столу, — настойчиво повторил Радищев.
— Вроде, барин, гусь свинье не товарищ, — сказал, осмелев, Евлампий.
— В моём доме все гости одинаково уважаемы, — строго заметил Александр Николаевич.
— Смелому горох хлебать, робкому щей не видать, — сказал Евлампий и подмигнул Никите.
Мужики прошли за хозяином к столу. Александр Николаевич усадил их рядом с собой на скамью, потеснив немного других гостей.
— В тесноте, да не в обиде, — сказал он и обратился к отцу Аркадию: — Начнём званый обед, батюшка?
— Воля-я доброго-о хозяина-а, — протянул, вставая, отец Аркадий. — Со днём рождения тебя, Александр Николаевич, с именинником вас, Елизавета Васильевна-а, — и, обращаясь ко всем сидящим за столом, молвил:
— Перекрестясь, приступим-ко братие со смирением ко принятию еды благочестивой…
Александр Николаевич стал сам разливать из жбана сладкую бражку по кружкам и, когда очередь дошла до отца Аркадия, тот прикрыл её крест на крест своими розовыми руками.
— Уста бражкой не оскверняю…
— В такой день, батюшка, — взмолился Александр Николаевич.
— Разве только по случаю твоего дня рождения согрешу единожды, — уступая просьбе хозяина, ответил отец Аркадий и, потирая волосы свои, смазанные лампадным маслом, улыбнулся Радищеву.
— Благодарю, батюшка…
Александр Николаевич поднял высоко кружку.
— Выпьемте за здоровье всех, — оживившись, сказал он, — и закусим картошкой — кушаньем доселе вам неизвестным…
— Картошкой? — хихикнула Агния Фёдоровна.
— Кушанье благопристойное, — сказал отец Аркадий, — едал его в своё время на Урале, а здесь не разводится по темноте и невежеству нашему…
Все выпили и стали пробовать расхваленную картошку.
— Испробуем, люди добрые, — сказал Евлампий, глядя, с каким аппетитом ест Степан, и сам побольше захватил ложкой из тарелки картошки, распространявшей вкусный и щекочущий в носу запах.
— Замечательно-о! — пробуя картофельный пирог, взвизгнула Агния Фёдоровна.
— Выросла значит? — многозначительно произнёс Кирилл Хомутов.
— Выросла, — смеясь, ответил Радищев.
— Не едал ещё такой диковинки, — похвалил от души Евлампий, налегая на жаренную с мясом картошку.
— Ладная еда, — поддержал Никита.
— Хороша-а! — не удержавшись, сказал и Аверка.
— Будет ли расти у других? — хитровато спросил Хомутов.
— Теперь будет расти, — утвердительно сказал Александр Николаевич.
— Благодарение богу, — приподняв бородку, молвил отец Аркадий, — на весну ссуди семян ведёрко-о, на церковной земле посадим…
— Много не дам, батюшка, а семенами для начала выручу.
— И нас с Аверкой не обидь, уважь, Александра Николаич, — попросил Кирилл Хомутов, не желавший отставать от попа и сознававший в душе свою вину перед Радищевым. Их давний разговор о посадке картофеля Хомутов принял за барскую забаву и самохвальство Александра Николаевича и сейчас сознался:
— Провинка у меня вышла тогда…
— Знаю, знаю, — перебил его Радищев, — не поверил мне, что выращу…
— Не поверил.
— Всерьёз никто не пытался и вырастить, — с горечью и обидой произнёс Александр Николаевич.
— Твоя правда. Языки болтали попервоначалу-то, возни с картошкой много, расти, мол, не будет, а потом совсем забыли, — и, вспомнив ещё что-то, усмехнулся, а затем высказал: — Молва-то прошла худая, свиньям, вроде, на жратву лишь годна, люди-то, мол, с неё мрут…
— Темнота, братие, темнота мужицкая, — отозвался отец Аркадий, налегавший на закуски и любивший в гостях хорошо покушать и порассуждать за столом.
— Нет, батюшка, — возразила Агния Фёдоровна, — судачили, помню достоверно, я ещё в девушках ходила, судачили. Сам Савелий Дормидонтович сказывал, лопни мои глазыньки, слышал, говорит, такой разговор промежду иркутских купцов и мещан…
— Словеса-а по-о-ганые, зловредные, Агния Фёдоровна, — с важностью молвил отец Аркадий, — затемнение разума-а сеяли, а надо бы перед очами свет отверзать…
— Теперь за ум возьмёмся, — заключил Хомутов.
— В евангелии сказано: «всякому имущему дастся и преумножится, а у неимущего отъемлется и то, что имеется». По глупости нашей и темноте творимо было, по светлому божьему вразумению отныне вон изыдет…
Евлампий с Никитой, внимательно слушавшие весь разговор, тоже влились в него.
— Нас, барин, не забудь, — попросил Евлампий. — Надоумь, как её, картошку-то, сажать надо…
— Век помнить будем, еда-то что надо, — похвалил Никита. — Повразумляй…
— Непременно, непременно, — с радостью проговорил Радищев и снова разлил бражку по кружкам. Он остановился возле Евлампия с Никитой.
— Значит будем садить?
— Будем.
— Ну, вот и выпьем, друзья мои, за чело века-трудолюбца, творящего руками своими всё прекрасное на земле, — и, посмотрев на Аверку, завороженными глазами наблюдавшего за ним, сказал:
— Есть у меня песельник, не попросить ли его спеть хорошую песню про Ермилу Тимофеевича?
Аверка покраснел и почувствовал, как вспотел.
— Благогласие песенное необходимо для отдохновения души человеческой, — поддержал отец Аркадий.
— Тогда попросим Аверкия.
Парень окончательно смутился. Из памяти его будто вышибло слова любимой песни, куда-то сразу исчез голос. Кирилл Хомутов толкнул его локтем в бок.
— Зачинай, — строго сказал он, — а мы подтянем…
Аверка долго откашливался, прежде чем взял нужный ему голос. Наконец он взял его и повёл песню. Ему хорошо подтянул сиплым тенорком Хомутов. Потом песню подхватили сначала недружно, а затем стройно Евлампий с Никитой и Степан с Ферапонтом Лычковым. Незаметно влились и женские голоса Настасьи с Дуняшей. Тут же врезался резковатый и визгливый голос Агнии Фёдоровны. Радищев расслышал, как последним в этот строгий голос вошёл и басок отца Аркадия.
Песня захватила всех. У неё была своя сила и своя прелесть. У каждого в душе она нашла свой отзвук, подняла свои чувства, взбудоражила свои думы. Эти думы были почти схожи у Радищева, Степана, Евлампия, Никиты, солдата Ферапонта Лычкова и канцеляриста Хомутова — думы о заветной воле.
Воображению Агнии Фёдоровны, певшей с прищуренными глазами, песня рисовала удалого атамана, заходившего перед нею живым кречетом. Он, этот атаман, выл сильным молодцем-красавцем и поднимал в душе купчихи вожделенные мысли, не знавшей, куда девать буйные порывы своего здорового тела.
У отца Аркадия песня воскресила в памяти ту страницу его жизни, о которой он не любил никому говорить, как о тайном тайных своей души. Восемнадцать лет назад в Курганскую слободу прискакал пугачёвский атаман Лошкарёв с Указом самозванца. Поп прочитал Указ перед народом и сгоряча посоветовал добровольно вооружиться и единодушно пойти на службу к императору Петру III. А когда тот же Лошкарёв пришёл в слободу со своим отрядом, отец Аркадий встретил его с крестом и образами, отслужил молебен в церкви и во время служения поминал имя самозванного императора.
По молодости и горячности своей отец Аркадий втянулся тогда в мятежные дела, развернувшиеся в слободе. Будучи свидетелем несправедливости, чинимой над крестьянами, знавший их бедственное положение, он искренно обрадовался действиям императора Петра III, жаловавшего крестьян «крестом и бородою, рекою и землёю, травами и морями, и денежным жалованьем, и хлебным провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью».
Потом, когда эти события отхлынули, мятежники были подавлены, а Емельян Пугачёв казнён в Москве, отец Аркадий, сначала высеченный плетьми, а затем лишённый священства, был сослан в Нерчинск «на раскаяние и угрызение скаредной его совести о содеянных им злодеяниях».
Десять лет продолжалось раскаяние и угрызение совести расстриженного попа. Нашлись добрые люди, поддержали его, исхлопотали ему вновь священство, якобы за малой его виновностью в мятежных делах, искупленной добропорядочностью в мирской и духовной жизни. Отца Аркадия перевели из Нерчинска на Лену, а отсюда — в суетливый приход — в Илимскую церковь. И вот уже три года он нёс церковную службу в Илимске.
Песню же, что пели сейчас, отец Аркадий впервые услышал в Курганской слободе. Её пели взбунтовавшиеся крестьяне. И вот теперь он услышал её снова в доме Радищева. Песня взбудоражила, воскресила в душе его давно минувшее и забытое.
Кончили петь. К Елизавете Васильевне подошла Катюша, что-то шепнула ей на ухо. Рубановская встала и и направилась к выходу. За ней, поднявшись, вышли попадья и купчиха.
Елизавета Васильевна стала кормить расплакавшуюся Анютку. Попадья, склонившись над девочкой, чмокающей пунцовыми губками, проговорила:
— Глазки-то маменькины у Анютки.
Подскочила и Агния Фёдоровна.
— Отцовские, матушка, отцовские, — поправила она, — чернущие, как уголь, и сама-то она смугляночка…
Рубановская довольная улыбнулась.
— Все говорят, Анютка больше походит на Александра Николаевича.
— Любит дочку-то? — спросила попадья.
— Души в детях не чает, — ответила Рубановская.
— Редко ноне встретишь таких отцов-то, — и Агния Фёдоровна пожаловалась: — Мой-то всё разъезжает. Никакого пригляда за Пашкой, от рук мальчонка совсем отбился…
— Ох-хо-хо, — вздохнула попадья.
— На торговле-то прямо помешался…
— Нельзя судить мужа за это, Агния Фёдоровна, — строго заметила попадья, — мужчину без дела всякие соблазны совлекают…
— А что ваш-то, голубушка, — спросила купчиха у Рубановской, — видать тоже какой-то одержимый, говорят, всё пишет и пишет без конца…
Елизавета Васильевна снова улыбнулась…
— Писательство — его призвание.
— Ну, бог с ним, с призванием-то, всё дело какое-то, а без дела на мужике недолго и плесени завестись. Матушка верно подметила, — рассуждала Агния Фёдоровна и спросила, не утерпев, о том, что её больше всего подмывало узнать:
— С чего бы Александру Николаевичу на обед мужиков-то пригласить? Человек он вроде умён собой, и вдруг за одним столом с ним, с батюшкой, с нами — бородатые мужики?
— Да, да, — подхватила попадья, — отчего?
— Оттого и пригласил, что умён Александр Николаевич, любит простой народ, большие надежды возлагает на него, — спокойно и с достоинством сказала Елизавета Васильевна.
Попадья сразу как-то смолкла. Ответ Рубановской затронул и её больную, уже забытую рану, внёс в её сердце смятение, напомнил ей всё, что пережила она горького в своей жизни с отцом Аркадием.
Не унималась лишь Агния Фёдоровна.
— Мужик мужиком и останется.
— Нет, Агния Фёдоровна, нет, — отнимая от груди заснувшую Анютку и укладывая её в зыбку, сказала Рубановская, — Александр Николаевич и я придерживаемся иного мнения…
— Я в мнениях-то не разбираюсь, — призналась купчиха и отступила, боясь расстроить завязывающееся знакомство, которого она искала. Агния Фёдоровна быстро перевела разговор на другое и стала рассказывать, какие наряды теперь в моде у иркутских купчих и киренских мещанок.
В комнате, где остались мужчины, происходил свой разговор. Возле Кириллы Хомутова сгрудились Степан, мужики и солдаты, поодаль, у окна стоял Радищев с отцом Аркадием.
— Раделец мужицкий барин-то, Александр Николаевич, — говорил захмелевший канцелярист и тише сообщал: — Намедни бумага из Киренска получена, распоряжение-то исправниково не рубить листвяжный и сосновый лес на постройку, как шапкой, накрылось, тю-тю…
— Отменено? — спросил Евлампий.
— Ага. Теперь избы-то рубить можно из настоящего лесу.
— Слава богу, — Никита перекрестился, — хоть мне и не строиться, за других душа рада…
— Его рук дело-то, — кивая головой в сторону окна, продолжал Хомутов. — Намекал мне, говорит, жалобу самому губернатору написал…
— Самому губернатору? — переспросил Евлампий с заметным интересом.
— Самому.
Кирилл Хомутов смолк. Все посмотрели на Радищева как-то по-новому, особенно Евлампий с Никитой и Ферапонт Лычков.
А у окна Радищев оживлённо беседовал с отцом Аркадием.
— Приметил я, батюшка, после песни вы словно переменились? — спросил Александр Николаевич.
— Верно-о, — ответил тот, — дивлюсь прозорливости твоея, Александр Николаевич, верно-о, будто ты лицезрел мою душу…
— На лице прочитал смятение души, — смеясь, сказал Радищев.
— Ясновидец, ясновидец, — отец Аркадий покачал головой и, не желая таиться перед Радищевым, расположившим к себе, молвил:
— Есмь на душе моей греховное пятно, есмь. Вероотступником был в молодости, именной указ злодея Емельки глас мой возвестил толпе, ввергнув её от мала до велика в преисподню…
— Встречали Емельяна Пугачёва? — схватив за руки отца Аркадия, нетерпеливо спросил Александр Николаевич.
— Бог миловал, а в расстриги угодил и в Нерчинск сослан был за свои скаредные дела, — упавшим голосом сказал отец Аркадий. Ему больно было вспоминать об этом.
— Какие же скаредные? — с удивлением произнёс Радищев. — Похвальные.
— Похвального в том мало, — продолжал поп. — Вельми согрешив тогда зело поверил я, что Петра Фёдоровича благословил на царство папа римский. Потребовалось многолетие искупить вину своея и вероотступничество, одиножды свершённое…
— Признаюсь, батюшка, не знал сего.
— И знать бы не следовало, но зрю в тебе человека ясновидного и доброй души и сие откровение моё прошу уберечь в тайне во избежание новой епитимий на мя грешного…
— Сохраню, — пообещал Александр Николаевич.
Евлампий, как бы собрав все свои мысли в кучу, наконец, понял, что не для барской забавы их звали в гости и не для красного словца сказал Радищев, что в доме его все одинаково уважаемы.
— Барин барину рознь, — твёрдо произнёс он. — Один шкуру с мужика дерёт, а другой, вишь ты, заступается…
— За народ-то и угодил сюда, — вставил Степан.
— Вона-а какие дела-а, — прищурив глаза, протянул Евлампий.
— А ты что, служивый, уши-то свои развесил, али добычу, как собака, почуял, — и ткнул солдата Родиона Щербакова кулаком в грудь. Тот сразу испуганно отпрянул, а Евлампий раскатисто засмеялся своей проделке.
— Ровно испужался, аль на воре шапка горит, а?
Евлампий, ещё с сенокоса не взлюбивший Родиона Щербакова, поняв, что он способен на пакость, вскипев, сказал:
— Сторожи, морда жирная, но язык держи за зубами, не то вырву самолично и собакам выброшу на съеденье. Понял?
— Ну, ну, ну, — подбегая к ним, проговорил Радищев, — только без скандала…
Евлампий, грозный, встал.
— Спасибо, барин, за приглашенье. Мы пойдём до дому, а ты оберегайсь солдата Родиона, человек-то он с гнильцой на душе, пакость учинить может…
Евлампий поклонился Радищеву.
— Спасибо, приветливая душа, — ещё раз поблагодарил он и направился к дверям. Отблагодарив Радищева за стол, за приглашение, ушли и Кирилл Хомутов с Аверкой.
В этот день долго засиделся с Радищевым отец Аркадий. У них нашлась близкая им обоим тема разговора — о крестьянской грозе, прогремевшей некогда над седым Уралом и Поволжьем.
2
Надвинулась мокрая и холодная сибирская осень. Целыми днями моросили дожди. Сырость загнала всех илимцев в избы. Задымились трубы, и сизый дым стлался по крышам, сползал на мокрую землю и словно растворялся в лужах. На тесных улочках Илимска скот размесил грязь, в жиже по ступицу колёс тонули проезжающие телеги, вязли редко появляющиеся илимцы. Тайга будто поседела от обилия влаги. Илим вздулся и с шумом нёс свои мутные воды в Тунгуску.
Уже месяц стояло осеннее ненастье. Радищев, удрученный унылым видом почерневших изб, заборов, сараев, свинцово-тяжёлым небом, совсем придавившим тайгу и горы, не находил себе места, по суткам не выходя из дома на прогулки. За эти дни он написал друзьям чуточку мрачные, окрашенные осенним унылым настроением письма, но губернаторский курьер, регулярно наезжавший в Илимск всё лето, не был уже два месяца.
Александр Николаевич соскучился по свежей почте. Ему хотелось сейчас почитать новые газеты и журналы, узнать, какие события произошли в далёком от него мире, хотя события эти, в получаемых им газетах, запаздывали на несколько месяцев. Но Радищев аккуратно следил за прессой и, читая запоздавшие сообщения, восстанавливал действительную картину происходящего вдали от него.
В такие дни Александр Николаевич больше всего боялся щемящей сердце тоски, мешающей ему понимать и вдумываться в окружающую его жизнь, размышлять над большой и важной работой — над философским трактатом.
Радищев всячески пытался отогнать уныние, но весь неприветливый осенний пейзаж Илимска с тайгой, видимый им из окна, давил его своей мрачностью, безлюдием. Александр Николаевич, привыкший за годы изгнания противостоять трудностям своего неустроенного быта, грубым выходкам местной царской администрации, всем невзгодам, обрушивающимся на него, тут будто растерялся и ослабил свою волю.
Затяжное ненастье и непогодь, осеннее увядание природы, окрашенной в безжизненные тона, всегда угнетающе действовали на Александра Николаевича, даже в молодые годы его жизни. Но тогда всё это умирание окружающей природы замечалось им меньше и как бы застилалось разнообразием светского времяпрепровождения и весельем, которое в такие дни было в лучших салонах и театрах столицы.
Радищев боялся и не хотел признаваться даже себе в том, что илимская скучная и безжизненная осень подняла в нём тоску по Санкт-Петербургу. Как ни хотел он отрешиться от жизни светского общества, к которому привык за долгие годы службы в столице и в котором воспитался и вырос, он, в эти дождливые дни, порою скучал о прошлом, о широком круге друзей.
Александру Николаевичу хотелось рассказать о своём состоянии Елизавете Васильевне, но он боялся, что подруге его — бодрой и жизнерадостной, поглощённой заботами о детях, о нём и о доме, передастся его настроение.
И тотчас он спросил себя, а правильно ли он поступает, скрывая своё настроение от единственного друга в изгнаннической жизни, таится от неё?
«Нехорошо, нечестно», — решил Александр Николаевич и прошёл на половину Елизаветы Васильевны, заполненную своим маленьким, кипучим, счастливым семейным мирком.
Радищев остановился на пороге, удивлённый тем, что увидел и услышал. Здесь всё жило, всё было согрето теплом и уютом. Елизавета Васильевна мерно покачивала зыбку, в которой лежала Анютка, и тихо пела своим приятным, грудным голосом, будто воркуя, как голубка над гнездом. И песня её была про сизую голубку — модный романс Нелединского-Мелецкого, сделавший автора широко известным в светских кругах.
Стонет сизый голубочек,
Стонет он и день и ночь:
Его миленький дружочек
Отлетел далёко прочь.
Он уж больше не воркует
И пшенички не клюёт,
Всё тоскует, всё тоскует
И тихонько слёзы льёт.
Это была любимая песенка Рубановской. Она отвечала её настроению и передавала её внутреннее состояние. Елизавета Васильевна тоже была охвачена в эти дни тоской по прежней жизни. И слова романса Нелединского-Мелецкого казались ей настоль проникновенными, что в них Рубановская находила отображение своего грустного настроения.
Радищев ошибался, когда думал, что Елизавете Васильевне в эти дни было чуждо чувство унылой осенней подавленности. Тоска заполняла её сердце, но Рубановская, видя, насколько, подавлен чем-то Александр Николаевич, нашла в себе силы, чтобы при нём не показывать своё унылое настроение.
Скрывая тоску, Елизавета Васильевна думала только о Радищеве и его работе. «Не дай бог, он заметит на лице моём смятение души», — размышляла она и, не зная истинных причин столь подавленного состояния Александра Николаевича, относила их больше за счёт его работы. «Что-нибудь не получается у него, не может сосредоточиться на главном и найти нужные ему доводы и доказательства, — думала она. — Только бы ему было хорошо, только бы он мог работать». И, напевая сейчас этот романс, Рубановская выражала словами песенки своё внутреннее настроение.
Александр Николаевич сразу всё это понял и догадался. Он стоял в дверях и внимательно слушал пение Елизаветы Васильевны, её несильный, но приятный голос ещё больше защемил его сердце тоскливыми нотками.
Мгновенно осенившая Радищева догадка о том, что происходило в душе Рубановской, словно подтянула все нервы и собрала в комок все его душевные силы. Он сразу встряхнулся. Ему стало стыдно за свою слабость.
Он не должен был выпускать вожжи ив рук, давать ослабнуть воле. Смириться с тем, что есть, значит покориться судьбе: радоваться лишь теми радостями, какие она даёт, и не требовать, не искать большего. Свыкнуться с унылостью и дать засосать себя тоске, как в болото, а потом что?
Чувство примирения было Радищеву чуждо. И в душе его невольно поднялся протест. Романс Нелединского-Мелецкого по духу своему был чужд мятежной натуре Александра Николаевича. Но подруга пела так мило, так хорошо, что он не мог её прервать.
И мысли Радищева вдруг прорвались. А где стоны народа в песне, где та радужная искра надежды на лучшее, чем силен русский человек? И ему захотелось услышать в эту минуту в песне бурю, жажду народной мести, такой песни, чтобы от душевной радости церковные колокола отозвались малиновым звоном.
Александр Николаевич быстрыми шагами прошёл к Рубановской, почувствовавшей его присутствие и переставшей петь. Он нежно прижал её голову к своей груди, а потом, поцеловав, молча удалился из её комнаты.
3
В сентябре выпал снег. Сначала над тайгой зловеще прошумели вьюги, потом сразу стихло, и установились ясные, погожие дни. Сырая, дождливая погода осенью по народным приметам предвещала скорый снег, хорошую порошу охотникам. Так оно и получилось — словно до примете в Илимск пришла зима.
Светлее стало в тайге, забелели, засверкали радугой на солнце короткого дня крыши изб, а над ними высоко из труб поднялся голубоватый дым. Напевно заскрипели полозья саней по первому снегу, веселей затрусили рысцой лошади мимо воеводского дома. Илимцы ехали то за сеном, то за дровами, то в Усть-Кут или Братск на базар, то на дальнюю охоту в верховья Илима.
Светло и радостно стало на душе Радищева. Безлюдье и безжизненность тесных илимских улочек сменились криком ребятишек, высыпавших гурьбой из дворов, лаем и визгом собак, кувыркающихся в снегу, мычанием и блеянием скота, гоняемого по утрам на водопой.
Все, кто промышлял белку, ушли в тайгу на охоту — одни дальше вглубь, другие — поблизости. Александр Николаевич тоже устроил несколько прогулок на лыжах с ружьём в распадок на ту сторону Илима.
В один из таких дней, возвращаясь из леса, он заглянул к Евлампию, жившему в крайней избе, будто на отшибе ото всех.
Евлампий сидел на берёзовом чурбане и свежевал белку. Чёрные, свисшие усы при каждом движении мелко вздрагивали.
— Будь гостем, — не отрываясь от работы, приветствовал его Евлампий, — проходи, Александра Николаич, садись на лавку…
Радищев прошёл и сел. Он стал рассматривать избу, её небогатое убранство и пожитки промысловика. От печи через всю избу была прикреплена жердь, а на ней висели шкурки зверей, связки лука, высушенных трав, какие-то мешочки и тряпки. В углу, у двери стояла широкая деревянная кровать, покрытая самотканным одеялом, в изголовьях одна на другой сложены были несколько подушек в ярких ситцевых наволочках. Рядом с кроватью находился сундук.
В слюдяные оконца, переливающиеся радужными красками на солнце, бил матовый свет дня. Листвяжный пол был добела промыт с дресвой. Должно быть жена Евлампия, как все сибирячки, любила порядок и чистоту в избе, обладала уменьем создавать из ничего домашний уют.
Александр Николаевич стал наблюдать за Евлампием. Благодушное лицо выдавало добрую натуру русского таёжника-промысловика. Он свежевал белку молча. По мягкой, ещё парной мездре шкурки, растянутой на коленях, быстро ходил нож, соскабливая кровоподтёки и одновременно вытягивая шкурку.
В избу вошёл сосед Никита, чинно поздоровался, постоял под порогом, обивая с волчьей шапки мокрый снег, прошёл дальше и сел на лавку.
— Гость у тебя, — сказал он.
— Гость, — отозвался хозяин.
— Возвращался с прогулки, дай, думаю, зайду к Евлампию, — сказал Александр Николаевич.
— Може с докукой какой, говори? — поворачивая к Радищеву голову и вскидывая на него лукавые глаза с горевшими в них искорками смеха, спросил Евлампий.
— Была бы, сказал, — ответил Радищев.
Евлампий с Никитой заговорили о своём охотничьем деле.
— Белковал малость?
— С зорьки до полудни. Девятнадцать принёс, — не отрываясь от дела, ответил Никите Евлампий. — Самый момент угадал. Фартово-о!
Хозяин наколол на длинный прут очищенную шкурку, достал трубку с длинным мундштуком и старательно стал набивать её табаком из кожаного кисета с красной тесёмкой. И только после того, как вокруг него поплыло сизое облачко дыма, он заговорил о том, как белковал.
— Нонче, паря, белки-то тьма. По утрам её только и брать, когда она выходит. Тут уж не зевай.
— Из ружьишка бил?
— С прошлогодку чтой-то врёт, никак не попадёшь, так сегоды зверька больше ловушкой брал…
— О ты-ы, какая загагурина, врать может.
— Может, как плохой человек.
— Запродал бы ружьишко-то кому.
— Любитель не подвёртывается.
— А-а! На наезжего надо, своему нехорошо.
— Знамо. Жду случая.
Помолчав, Никита вновь завёл разговор, и Радищев слушал их непринуждённую беседу, не мешая им, ни вопросами, ни репликами.
— С собаками ходил?
— С собаками, — ответил хозяин.
— Хороши собаки?
— Хороши, паря. Полфарта в охоте. Как пошли, передыху не дадут, только поспевай за ними. И умны. Следков нет, собаки на тебя смотрят, будто спрашивают. Побыстрее зашагал, и они ходом за тобой. Чуть замешкался, хвостами закрутили и ну искать…
— Скажи-ка-а! А белка-то больше где держится?
— На листвяге. Тут её хлёстко брать. В сосняк-то она с голодухи переходит. И там дохнет. Подходишь — валяется, бедная, с шишкой в зубах. Засмолит себе горло, кишку и дохнет.
— В кедраче бывает?
— Бывает. Тут её неважно брать. Запутается в ветках, вроде чернеет, а белка ли, узнай. Другая кедра такая, корову затолкай и то не опознаешь…
— И верно?
— Ну не корову, так барана.
— Скажи-ка ты!
— Кошку-то наверняка, без прибавленья…
Они вдруг оба дружно и заразительно рассмеялись, рассмеялся и Радищев.
— Охотника, паря, хлебом не корми, — сказал Никита, — а соврать обязательно дай.
— В кровь въелась.
— Отчего, Евлаша?
— Отчего-о? Человек в тайге — одиночка, воображенье и играет. А на людях-то уж по привычке…
— Верно, пожалуй.
Они вновь замолчали. Евлампий заканчивал обделку беличьих шкурок. Никита с завистью посмотрел на пухлую связку шкурок, висевших на жёрдочке.
— Хозяйка! — обратился Евлампий к жене, возившейся на кухне за перегородкой. — Накрой-ка стол.
Вскоре хозяйка, низенькая и проворная женщина, заставила стол тарелками и мисками. В одной тарелке белел творог, в другой золотились нарезанные огурцы, в глубокой миске поблёскивал сохатиный студень, обложенный луком. Рядом на тарелке лежала сохатиная копчёная губа, а на сковородке дымились поджаренные беличьи задочки.
Александр Николаевич, рассматривая стол, уставленный разнообразной едой, подумал, что почти вся она охотничья, добыта трудом промысловика, обильная, когда начинается звероловный сезон, и бедная, когда он кончается.
— За стол, — важно пригласил Евлампий, когда жена, закончив расставлять посуду с едой, отошла в сторонку и, сложив руки на животе, так и осталась стоять, готовая по зову мужа вновь подбежать к столу.
Мужчины сели за стол.
— Не обессудь, барин, — сказал хозяин, — чем богаты, тем и рады.
— Так жить можно, — смеясь, заметил Александр Николаевич.
— И живём раз в году, а потом — зубы на божничку… В избе великий пост начинается…
— К такой бы закуске да штофик, — сказал Никита.
— Ан не мешало бы, но белку-то ещё не носил купчишке. Толсто, поди, купит, тонко носиться будет, да останется ли на штоф-то?
Евлампий молча принялся за еду, за ним последовал Никита. Радищев также попробовал сохатиного студня и копчёной губы.
— Подчевался бы беличьими задочками. Баба у меня мастерица жарить.
— Спасибо.
Радищев попробовал впервые в жизни жареные беличьи задочки. Мясо было нежное, вкусное, чуть отдавало смолой. Он похвалил жену Евлампия. На лице женщины расплылась довольная улыбка.
— Вкусна наша еда? — спросил Евлампий, вытирая ладонью свои усы.
— Вкусна, — отозвался Радищев.
— Заходи позднее как-нибудь, добудем с Никитой медведя, жареной медвежатиной угощу…
— Спасибо…
Промысловики вновь вернулись к прежнему разговору об охоте.
— Не примечал, откуда белка-то?
— С полудни шла. По приметам ленская.
— Говорят, крупнее она?
— Вроде крупнее.
— Какая же попадает?
— Всякая. Вперемежку идёт: краснохвостка, бурохвостка, чёрнохвостка.
— И чего только нет в нашей Илимской тайге, — с гордым восторгом произнёс Никита. — Всё есть, Евлаша. Взять только надо…
Радищеву понравились душевные слова Никиты. Он поддержал его и тоже сказал о несметных богатствах сибирского края, о том, что богатства эти пока ещё лежат втуне, когда народ поднимет их, то сделает государство российское самым могущественным среди других стран.
— У кого, что болит, тот о том и говорит, — заметил Евлампий. — Оно може и так, но когда будет, нас уже черви съедят в земле… — и отмахнулся рукой, словно хотел сказать этим: всё это хорошо на словах, а попробуй добейся того на деле.
— Хозяйка, чайку налей!
Жена услужливо подбежала, налила в кружки чай, забелила молоком, подала мужчинам и снова отошла от стола.
— А верно, Евлаша, будто белка плодовита? — отпивая горячий чай, спросил Никита.
— Говорят, тридцать девять в год бывает. Сама сорокова выходит.
— Смотрит-ка ты! Урожайна.
— Ещё кружку выпей горяченького.
— Спасибо за угощенье.
Никита встал и вышел из-за стола. Отодвинул табуретку Евлампий, отставил допитую кружку Радищев. Промысловики закурили, обменявшись кисетами, чтобы испробовать табак. И вновь их разговор, медленный и степенный, потёк плавно и непринуждённо о большом урожае белки в илимской тайге.
Потемнели слюдяные оконца. Хозяйка запалила коптящий коганец с бараньим салом, поставила его на припечек.
— Значит урожай нынче на белку? — переспросил Радищев, чтобы окончательно убедиться и иметь возможность хотя бы примерно определить, сколько даст пушнины Илимск в такой год, если каждый промысловик будет добывать белки столько же, как Евлампий.
— Урожай, — ответил Евлампий, — на белку урожай, Александр Николаич, а на хлебушко неурожай. Так оно и бывает: рубаху справишь, штаны пропадут, штаны заимеешь, рубаха прелая на тебе свалится с плеч…
— Своего-то хлеба, дай бог, чтобы до пасхи хватило, — сказал Никита, — а к петрову посту животы у всех, подведёт…
— Чтоб не подвело, на поклон к купчишке Прейну пойдёшь. Он, хапуга, не откажет, меру муки наполовину с отрубями даст и в поминальник свой занесёт, — Евлампий тяжело вздохнул. — На белку урожай, Александр Николаич, вроде и добыл её хорошо, — он машинально вскинул руку и указал на связку беличьих шкурок, — а снесёшь купчишке, в кармане-то снова пусто, — и ядовито продолжал: — Тот поминальничек свой раскроет, да ещё скажет, мол, должишко за тобой, Евлашка, небольшой остаётся, и хихикнет… Эх-ма-а!
— У всех промысловиков одинаковы прибытки.
— Были бы прибытки-то, Никита, а то долги, — с болью произнёс Евлампий. — Прибытки-то наши у купчишек в руках…
И боль Евлампия, тяжёлая и искренняя боль, передалась Радищеву, как самая близкая и понятная ему боль тысячи тысяч таких же обездоленных, обворовываемых промысловиков и крестьян то помещиками, то исправниками, то чиновниками.
«Нет, такой жизни народа должен быть конец. Доколе может существовать несправедливость, зло, обман! — с возмущением и ненавистью к тем, кто породил это людское бедствие, подумал Радищев. — Простой народ, который должен составить основание и предмет нового общественного устройства, должен быть избавлен навсегда от них. Народ должен быть счастливым и блаженным и будет им лишь тогда, когда переменятся правительства и над землёй взойдёт заря свободы!»
— Чем хуже, тем лучше, — отвечая на свои мысли, произнёс Радищев, — из мучительства рождается вольность…
— Нет уж, и так мучительства хватает, — ответил на эти слова Евлампий.
— Однако поздно уже. Пойду, — сказал Никита.
Он встал с лавки и направился к выходу. От двери он спросил:
— Утресь в тайгу?
— В тайгу.
— С удачей обернуться.
— Снежка бы за ночь не выпало, обернусь…
Накинул на плечи овчинную шубу и Радищев.
— Что будет у тебя, Евлампий, заходи ко мне запросто, — сказал он.
— Заглядывай к нам ещё как-нибудь, — ответил Евлампий, — медвежатинкой угощу, зажаренной с луком. Отмясоедничаем зараз, а потом легче будет пост держать…
Хозяин набросил на себя дублёный полушубок и вышел проводить гостей.
На дворе чуть подморозило. Луна зеленоватым оком одиноко смотрела на тайгу, на заснеженные избы Илимска с огоньками, бледно светящимися в замёрзших оконцах.
— Не будет снега, — утвердительно сказал Никита.
— Не должно бы, ежели по луне судить, — подтвердил Евлампий.
4
Неожиданно ко двору Радищева подкатила оленья упряжка Батурки. От оленей шёл густой пар, было видно, что хозяин упряжки спешил. Батурка привёз искалеченного медведем тунгуса Костю Урончина. У него была переломлена левая рука.
— Помогай, друга, — вводя в дом Урончина, попросил Радищева Батурка, — помогай, Костя мой друга…
Тунгус Урончин побывал в лапах медведя. Александр Николаевич осмотрел переломленную на половине между локтем и плечом руку. Урончин заскрипел зубами от боли, на глазах его блеснули слёзы. Радищев уложил тунгуса на лежанку и попросил его не шевелиться и не дёргать рукой.
— Молчи, друга, — сказал ему и Батурка, — молчи, русский друга всё сделает…
Александр Николаевич в небольшой практике своего врачевания ещё ни разу не имел дела с переломом кости и её складыванием. Он сначала хотел пригласить бабушку Лагашиху, слывшую умелой лекаркой в этих делах, но слова Батурки, возлагавшего надежды на него, и желание проверить свои знания на практике заставили Александра Николаевича смелее взяться за оказание помощи.
Радищев попросил Степана изготовить прочные лубки и, когда они были сделаны, стал с помощью слуги восстанавливать переломленную кость. Что-то долго похрустывало под его пальцами, и Александр Николаевич на ощупь чувствовал, переломленная кость не сразу ложится на своё прежнее место. Опухоль руки мешала ему тонко прощупать перелом и точно сложить кость.
Урончин не шевелился. Он лишь сквозь стиснутые зубы и искусанные до крови губы глухо стонал. Лицо его, сделавшееся кирпичного цвета от натуги, покрывалось потом, и Батурка, заглядывая в глаза Урончина, выражающие страдание, тихо приговаривал:
— Молчи, друга…
Крайнее напряжение захватило и Радищева, пока он искал точного положения, в котором кость была до перелома. Он с облегчением вздохнул как только кость в месте перелома правильно соединилась. Тогда на руку Урончина наложили крепкие лубки, туго перевязав их бинтом.
Когда всё было закончено и левая рука для надёжности закреплена ещё повязкой через шею, Костя Урончин, мужчина среднего роста лет сорока пяти, поднялся на лежанке и, еле слышно, сквозь зубы сказал:
— Пить.
Степан принёс ковш студёной воды, и Урончин, не переводя дыхания, осушил его. Батурка, всё это время пристально наблюдавший за товарищем и Радищевым, обеспокоенно спросил:
— Костя сможет на «дедуску» ходить?
Александр Николаевич, догадываясь, кого подразумевал под «дедуской» Батурка и считая его беспокойство вполне естественным, ответил:
— Весной сможет на медведя охотиться…
Чёрные глаза Батурки радостно сверкнули.
— Спасибо, друга. Апеть хоросо…
— Курить, — попросил Урончин, и Батурка живо набил свою трубку табаком, высек огонь кресалом, потянул из неё разок, с каким-то особенным удовольствием глотнул дым и передал трубку товарищу. Тот быстро-быстро засосал её с жадностью изголодавшегося человека.
Радищев спросил, как Урончина помял медведь, и Батурка охотно стал рассказывать, часто заменяя слова живой и выразительной жестикуляцией и мимикой. Александр Николаевич и Степан поняли это так. Тунгус Костя Урончин — лучший охотник из стойбища всегда добывал «дедуску» зимой, когда медведь сонный лежал под снежным намётом в своей берлоге. Его умел хорошо отыскивать под снегом изощрённый и испытанный глаз Урончина, ещё с лета запомнившего «старый берлог».
И вот нынче Костя Урончин тоже пошёл на «дедуску» с ним, с Батуркой. Охотник отрыл берлогу из-под снега и, как в молодости, привязав к поясу верёвку, конец которой отдал Батурке, сам полез в берлогу, чтобы ножом прирезать спящего медведя, как поросёнка. Но, должно быть, Костя промахнулся ножом, угодил мимо сердца, и разъярённый зверь помял в своих лапах Урончина, переломил ему руку.
— Убил медведя-то? — поинтересовался Степан.
— Добыл «дедуску», — ответил Батурка.
Незатейливый, но правдивый, рассказ Батурки о Косте Урончине оставил сильное впечатление у Радищева, восхищённого поступком тунгуса. Он представил его влезающим в медвежью берлогу, и Александру Николаевичу невольно стало страшно до мурашек, пробежавших по спине.
«Какую крепость духа надо иметь человеку, чтобы устроить поединок с медведем в берлоге», — подумал он и отметил, что Костя Урончин обладал незаурядной смелостью, силой и крепостью духа. «Таков человек из народа, которого оскорбительно всё ещё называют диким».
Ему припомнился разговор с доктором Карлом Мерком о диком образе жизни народностей Чукотки и восторженный отзыв о их самобытности художника Луки Воронина. Радищев подумал, что тунгус Костя Урончин самобытно красив, силен и даже величествен теперь и что он будет ещё краше, сильнее и величественнее, когда сбросит с себя навсегда позорную кличку «дикого» и станет равным в семье свободных народов России.
— Спасибо, друга, — с теплотой сказал Батурка, принимая от Кости Урончина выкуренную трубку, и пригласил Радищева:
— Приходи к нам в чум…
— Ты приезжай в Илимск.
— Хоросо.
Тунгусы стали собираться в дорогу. Александр Николаевич, провожая их, долго напутствовал, как должен вести себя Костя Урончин до тех пор, пока у него не срастётся кость и не будут сняты с руки лубки и повязка. Оба охотника понимающе кивали головами.
Радищев, проводив тунгусов, долго стоял на крыльце и смотрел вслед упряжке, пока она не скрылась в таёжке за поворотом дороги. Он думал о том, что история возложила на русских почётную и благородную миссию — поднять культуру отсталых народностей отечества и сделать их равными, как родных братьев.
5
«…Хотя, в сущности я только эмпирик, но моя добрая воля, кажется, может отчасти возместить недостаток знаний, а ваши благодеяния дали мне возможность удовлетворить сие желание. Ящик с лекарством, почти не тронутый, теперь часто идёт в дело», — писал Александр Николаевич графу Воронцову.
Молва об его умении врачевать быстро облетела илимскую округу. К Радищеву потянулись люди отовсюду, то с одним недугом, то с другим, то с третьим. Он не отказывал никому и стремился всем оказать посильную помощь: дать лекарство, внимательно выслушать больного о недуге. Он невольно занялся врачеванием. Приобретённые ещё в годы учёбы медицинские знания он только теперь, углубляя их, смог претворить на практике и заняться полезным делом, приносящим ему огромное внутреннее удовлетворение.
Александр Николаевич решил всерьёз приобщить к этому делу и Степана, быстро перенимающего нужные знания и навык. Теперь Елизавета Васильевна часто заставала Радищева со Степаном подолгу беседующими о врачевании, о простейших способах лечения и изготовлении из трав необходимых лекарств.
— Врачевание, Степанушка, состоит не в лечении болезни, не в лечении причин её, а в лечении самого больного, — поучал при таких беседах Александр Николаевич.
— Я не помешаю, Александр? — спрашивала Рубановская.
— Садись ближе, Лизанька.
Елизавета Васильевна садилась в кресло и слушала.
— Иной раз задумаешься, — тепло и сердечно продолжал Радищев. — По теориям да книгам все болезни исцеляются, а сколько вокруг нас умирает хороших людей, и жалко станет их. Книжное лечение легко, а на практике — трудно. Иное — наука, иное — умение лечить. И тут, Степан, познание болезни — половина лечения. А чтобы узнать болезнь, допроси сначала больного: когда болезнь его посетила первый раз, вдруг ли напала, или исподтишка брала его, где выказала своё насилие…
Степан слушал Радищева, не проронив ни слова.
— Допроси, — продолжал Радищев, — в крови ли, в чувствительных жилах, в орудиях ли пищеварения или в оболочках, одевающих тело снаружи, почувствовался больному недуг. Всё, всё расспроси умело, без спешности, а потом решай. Успех врачевания в полном дознании ложа болезни, которое она определила для себя в человеке. Вот так и действуй всегда…
— А лучшее лекарство от недугов? — спросил Степан.
— Покой с умеренностью, сон и бдение в своё время… Заботы домашние и печали житейские те же болезни, удаляй их от больного…
Говоря это, Радищев взглянул на Елизавету Васильевну и заметил, что она улыбнулась. Он вспомнил свой осенний житейский недуг, который так легко вылечила в нём Елизавета Васильевна романсом Нелединского-Мелецкого, и, ответно улыбнувшись, продолжал:
— Первый рецепт для здоровья — труд, а после него хорошая еда… — и добавил: — есть и душевные лекарства врачующие тело больного…
— А как лучше пользовать лекарственные травы?
— Лекарственные травы — наше богатство, вся природа — наша аптека, — отвечал Радищев, рви ромашку — настой её от болей живота лечит, хвои зелёный от малокровия и лёгочной болезни, троелистка — аппетит в человеке поднимает, осиновая кора — озноб и лихорадку поглощает. А у тунгусов, примечал я, медвежье сало и желчь от простудного кашля помогает, жиром же смазывают они раны, признобленные места… Лекарства все хорошие, но всё же лучше предохранить человека, нежели лечить болезни. Не забывай сего во врачевании, как первую заповедь свою… Ну вот и пожалуй всё…
— И так на сегодня много, — благодарно сказал Степан.
— Надо очень много знать, Степанушка, чтобы мало-мальски уметь врачевать…
— Всего сразу не охватишь, Александр Николаич.
— Помаленьку будем приоткрывать завесу над столь добрым для людей делом…
Степан пожелал покойной ночи Радищеву и удалился из его комнаты. И когда Рубановская осталась наедине с Александром Николаевичем, она встала, подошла к нему, потрепала его поседевшие волосы, заглянула в глаза, немножко утомлённые, но приветливые.
— Я люблю твоё одушевление, — сказала тихо она. — И чем больше открываешься ты мне, тем больше и больше я люблю всего тебя…
Елизавета Васильевна в этот вечер долго проговорила с Александром Николаевичем обо всём, что у неё накопилось заветного и волновавшего её сердце.
6
Незаметно потекли зимние дни, заполненные самыми различными занятиями. В комнате Радищева теперь часто раздавались голоса ребят, заучивающих уроки. Александр Николаевич стоял с указкой у таблиц то по русской грамматике, то по арифметике, изготовленных им самим, то у карт по отечественной истории или географии.
В его комнате, как в классе, сидели на скамейке несколько илимских ребят и держали на коленях особые ящички, насыпанные песком; они палочками писали буквы, слова и цифры. Позднее, с большим трудом, удалось приобрести аспидные доски с грифелями. Когда первоначальная грамота была постигнута, он стал учить ребят чистописанию, выдавая для этого бумагу и гусиные перья с чернилами.
Александр Николаевич отдельно занимался с Павликом и Аверкой, проводил с ними вместе простейшие химические опыты, подбирал минералогическую коллекцию, систематизировал гербарий.
Словом, Александру Николаевичу едва хватало времени, чтобы справиться со всеми занятиями, которых он находил всё больше и больше.
Александра Николаевича радовали события, происходящие во Франции, в центре которых стоял Жан Поль Марат, привлекавший его внимание. Читая газеты, он представлял, как по звуку набатного колокола вооружённые граждане Парижа атаковали королевский дворец Тюильри, как арестованного короля с семьёй заключили в тюрьму.
Монархия, ненавистная ему всей душой, во Франции или России — безразлично, была свергнута там, где жил и действовал Марат — пламенный трибун революции. Радищев, как завороженный, повторял мелькавшие в газетах призывные слова, обжигающие его сердце огнём радости: «Да здравствует революция».
И вот январским днём 93 года король Людовик был казнён, а позже гильотинирована Мария-Антуанетта. Граф Александр Романович Воронцов в письме сообщал о прекращении всяких сношений с Францией; расторжении торгового договора и объявлении запрета на французские товары, воспрещении французским судам появляться в русских портах. В письмо были вложены несколько номеров «Санкт-Петербургских ведомостей» с напечатанной в них клятвой отречения от революции французов, проживающих в России, и списки произнёсших эту клятву.
«Я, ниже поименованный, этой клятвой моей перед богом признаю настоящее правление тамошнее незаконным… Умерщвление короля наихристианнейшего Людовика XVI почитаю сущим злодейством».
Прочитав клятву, Александр Николаевич невольно вспомнил томского коменданта де Вильнева и, просматривая опубликованный список, не нашёл его фамилии.
Тех, кто отказывался дать подобную клятву, немедля высылали из России. Радищев представлял, что происходило в Санкт-Петербурге и в Москве, во дворце императрицы, хотя и не мог знать всего. Секретарь Екатерины Храповицкий в те дни занёс в свой дневник правдивые впечатления:
«С получением известия о злодейском умерщвлении короля французского её величество слегла в постель и больна и печальна».
Брат Пётр, редко писавший письма, сообщал ему, что известный книгоиздатель Николай Новиков арестован и заточён в крепость за печатание недозволенных книг и устройство тайных сборищ.
«Кто следующий — задал Радищев себе вопрос. — За кем очередь в арестантской карете проследовать в казематы Петропавловской или Шлиссельбургской крепостей и в арестантском возке с кандалами на руках быть увезённым в глухие места ссылки?»
И Александр Николаевич, чтобы отогнать от себя тяжёлые раздумья, заглушить в себе боль за судьбы тех праведников-смельчаков, которые, не боясь ничего, поднимали свой голос в защиту свободы и тут же следовали за это в ссылку или заточение, с ещё большим рвением и охотой занимался то одним, то другим делом, полезным илимцам. Так в непрестанных занятиях, дававших ему большое удовлетворение в одиноком изгнании, Александр Николаевич провёл всю зиму.
Медленно и незаметно подобралась вторая илимская весна. Солнце согнало снег, прошёл ледоход на Илиме, просохли таёжные дороги — тропы. Однажды поутру Радищев наблюдал, как лопались набухшие почки деревьев в саду. Потом появился молодой и пахучий лист, сад снова оделся в зелёный наряд.
Александр Николаевич занялся огородом. Он устроил парник и небольшую теплицу из слюдяных рам, сделанных Степаном за длинные зимние вечера. С новым приливом сил он работал в эту весну на огороде, под песни-ручьи тонкоголосых жаворонков, неумолчно журчавшие в ослепительно голубом небе. Он дал семенной картофель всем, кому обещал, и помог Кирилле Хомутову, Евлампию и Никите посадить картошку в их огородах.
А когда весенние работы на огороде закончились, Радищев стал готовиться к экскурсии по Илиму. В земской канцелярии было получено предписание киренского исправника Дробышевского. Тот милостиво разрешал ему совершать поездки в окрестностях Илимска, соблюдая при этом должное в его положении благоразумие.
Радищев поспешил использовать разрешение.
7
Железный рудник находился в пятидесяти верстах вверх по Илиму. Рассказывали, что им пользовался некогда илимский кузнец: делал из железа ножи, вилы, топоры и даже казачьи пики. У Радищева уже имелся оттуда образец руды.
Вместе с сыном Павликом Александр Николаевич отправился на лодке в верховья реки. Он взял с собой в проводники Аверку, знавшего расположение деревни Шестаковой, где, по рассказам, в горах находился железный рудник. Глубокой ночью, они добрались до указанного места и заночевали в ближайшей избе. Радищев долго не мог уснуть. Как крапивой, его тело жгли блохи, множество блох. Он то и дело вставал и выходил на крыльцо. Лишь на заре Радищев заснул коротким и чутким сном.
Рудник находился в полуверсте от Шестаково. С утра Александр Николаевич ознакомился с расположением горы. Потом ему захотелось взобраться на вершину, покрытую лесом, и осмотреть там колодцы и ямы, чтобы составить себе представление о рудном теле.
Боясь заблудиться в тайге, Радищев спустился вниз и взял проводником старика, в доме которого они остановились. С ним пошли Аверка с Павликом. Они карабкались на крутую гору, пробирались сквозь густой лес по мокрой и высокой траве. Взобравшись на вершину, они очутились в глухом лесу. Не было ни тропинки, ни просеки. Только над головой голубели небольшие просветы неба.
Хитрый старик долго искал места раскопок и, наконец, заявил, что не помнит и не знает, как их найти…
— Давно руду-то копали, я ещё парнем ходил, вот таким, — указывая на Аверку, лукаво заявил, старик.
— Дедка, вспомни, — просил Радищев.
Старик покачал головой.
— Трудненько… Запамятовал…
Они, отдохнув, снова шли за стариком, который их водил вокруг одного и того же места, не желая показывать верхние раскопки рудника. Радищев догадался об этом, когда они уже устали от ходьбы по горе. Он негодовал на проводника. Раздосадованный неудачей, Александр Николаевич возвратился в деревню под вечер так и не ознакомившись с направлением рудных залежей.
Происшествие это было ничтожным и незначительным, но Радищев убедился, что обман и лукавство старика, как и предупреждали его раньше, объяснялись тем, что местные жители старались избегать всего нового. Ему было обидно и за старика и за себя. Значит, он ещё в их глазах не вызывал доверия. К нему, как и к другим приезжим людям, они относились с опаской, остерегались.
Ему казалось, происходило это потому, что местные жители, проводя жизнь свою в одиночестве, привыкли к отшельничеству и хотели бы жить и умереть в неизвестности и таёжном покое. Таков ещё был человек этой сибирской глухомани.
Александр Николаевич прямо спросил об этом старика. Тот, прежде чем ответить, долго скрёб свой морщинистый затылок, почёсывая бородку, пока не собрался с мыслями.
— Оно, барин, правду сказать, пусть уже всё останется как было, а то нагонят сюда варнаков, от них и житья не будет…
Радищев пытался разубедить старика, доказывая ему обратное, но тот стоял на своём.
— Оно, конечно, може и лучше, но кто ж его знает? Пусть уж по-старому будет… Казна — плохой сосед…
— Не так, дедка, рассуждаешь, — и Александр Николаевич пытался ещё раз убедить старика и доказать ему, какие выгоды дадут народу и России богатства, которые лежат под спудом, без пользы для человека. Старик был упрям.
— Где казна, — твердил он, — там на мужицком кафтане лишняя дыра.
Радищев задумался над этим. По-разному люди оценивали жизнь, по-разному понимали свою свободу и счастье. Кто же был прав в понимании истинного счастья и своей свободы — цивилизованный человек или вот такой старик, забытый в глуши лесов?
Этот вопрос глубоко занял Александра Николаевича.
Они улеглись спать не в избе, а на сеновале, чтобы спастись от блох.
Уже крепко спал, прижавшись к отцу, Павлик, захрапел объятый здоровым сном Аверка, лишь Александр Николаевич лежал на спине и смотрел вверх. Сквозь дырявую крышу виднелось темносинее небо с мерцающими звёздами. Фосфорическое сияние их казалось далёким и загадочным, но разум человека приподнял завесу над тайнами вселенной, и всё стало объяснимым, понятным, подчинённым общему движению в мироздании.
Радищев спрашивал себя, какими законами управляется человеческая душа, что она ищет и как понимать её движение?
«Широта знаний цивилизованных народов оторвала миллионы людей от первобытного счастья, от счастья быть близким к природе, от простой и спокойной жизни», — говорил ему один голос, а другой возражал. Этот второй голос был сильнее первого и доказывал:
«Положительные стороны насильственного перехода от одного состояния к другому, хотя бы к лучшему, ощущаются в хорошую сторону иногда только спустя века».
— Да, спустя только века, — отметил Радищев и продолжал вслушиваться в спор этих внутренних голосов.
«Часто иго, наложенное изменением состояния тяготеет ещё и на отдалённые поколения, которые уже вкушают плоды тех изменений. Настолько нетронутый естественный человек, сохраняется в человеке общества…»
Александр Николаевич иронически улыбнулся. Мысли эти казались ему забавными, смешными, а самое главное — чужими. Да, чужими. Ведь это взгляды Руссо! А первый голос соблазнительно твердил:
«Живя в обширных лесах Сибири, среди диких животных и отсталых народностей, которые часто отличаются от первых только членораздельной речью, значения которой они не умеют даже ценить, может быть и ты кончишь тем, что станешь счастливым человеком по Руссо и будешь ходить на четвереньках?»
Выслушав сначала один голос, потом другой, Радищев снисходительно ответил:
«Однако, господин Руссо, автор опасный для юношества, опасный тем, что является очень ловким наставником в смысле чувствительности».
Он сам, когда-то, в годы своей молодости вместе с лейпцигскими друзьями попал на удочку этой чувствительности ловкого наставника и его книгу «Общественный договор» принял за откровение, думал руководствоваться ею в своей жизни и деятельности. Руссо возбудил сочувствие, и его теория народоправства Радищеву казалась той истиной, какую искало его пылкое сердце молодого свободолюбца.
В зрелые годы Александр Николаевич разобрался глубже в мыслях, проповедуемых Руссо в «Общественном договоре» и заявил во всеуслышание перед друзьями, что Монтескье и Руссо с умствованием своим много вреда наделали.
«Ловкий наставник в смысле чувствительности», — вернулся Радищев к своей только что занимавшей его мысли. А логика, какая убедительная, на первый взгляд, логика умного мыслителя. Автор захватывает всё внимание читателя с самого начала и с увлечением ведёт, ведёт его в глубь своих рассуждений, пока, наконец, не убеждает в своих взглядах и не заставляет других поверить ему.
Руссо говорит, что человек свободен от рождения и свобода его — следствие человеческой природы, его естественное состояние, его первобытное положение. Первое общество уже является нарушителем этой естественной свободы человека, и, входя в него, человек, ради самозащиты и самосохранения, уже теряет часть своей свободы.
Высказанное положение кажется неоспоримым, но верно ли то, что утверждает Руссо, правильно ли то, к чему он ведёт читателя дальше, с той же железной логикой развивая свою доктрину?
Пропел петух на дворе. Ему сразу же откликнулось несколько петушиных голосов, звонких и громких, в разных концах деревушки.
Александр Николаевич присел. Сон не шёл к нему, он продолжал спорить с Руссо.
— Нет, ловкий наставник, общество нужно человеку не для защиты его первобытной и естественной свободы, бог с нею, оно нужно для обуздания наглости и дерзновения сильных, для защиты слабых, для подпоры угнетённых! Только в обществе человек может ощутить истинную свободу, восстановить попранное насильниками достоинство, приобрести желанное счастье…
От мысленного спора с Руссо Радищев вернулся вновь к разговору со стариком, возбудившим невольно все эти размышления об истинной личной свободе и человеческом счастье.
Темносинее небо, смотревшее сквозь дырявую крышу, стало белеть, и фосфорическое сияние звёзд заметно потускнело. Начинался рассвет. Александр Николаевич снова прилёг и ещё долго наблюдал за изменяющимся цветом неба и последнее, что отпечаталось в его сознании, был первый золотистый луч, брызнувший над тайгой.
Задержавшись ещё на одни сутки в Шестаково и сделав, всё, что мог он сделать без проводника в тайге для ознакомления с направлением рудных залежей, Радищев отплыл на лодке обратно в Илимск.
Тихое и медленное течение реки почти неслышно несло лодку вниз. Отложив вёсла, Радищев осматривал берега реки.
Всё было залито ярким солнечным светом, всё сверкало свежестью красок в чистом и прозрачном воздухе летнего дня.
И хотя сельские виды, окаймлённые со всех сторон высокими горами, были однообразны, тем не менее, в одном месте Александр Николаевич залюбовался и придержал лодку.
Это был красивый уголок, почти такой, какие он видел в санкт-петербургских парках и садах. Вид этот открывала маленькая деревушка, за которой тянулась узкая голубая долина, теряющаяся вдали. За ней стоял сплошной лес. Перед деревушкой находилось зеленеющее поле ржи, начинавшей уже чуть-чуть белеть. Поле заканчивалось высоким холмом, поросшим березняком.
По другую сторону вид был ещё прекраснее. Река делала изгиб и терялась за зелёным островом. Илим здесь извивался. Несколько групп деревьев закрывали реку так, что казалось будто бы видишь обширный луг, простирающийся на далёкое пространство и замкнутый цепью синеватых гор.
Левая сторона деревушки заканчивалась небольшой поляной, покрытой кустарником. В середине виднелся отдельный домик со службами. Это было единственное красивое место в верховьях Илима, которым залюбовался Радищев. Он должен был отметить, что виды на Илиме уступали прекрасным местам в окрестностях Тобольска.
Александр Николаевич вспомнил, как стоя на берегу Иртыша, наблюдал за быстрым, словно опешившим куда-то течением реки. И опять всплыли перед ним образы его друзей и знакомых — Панкратия Платоновича, Натали, Пушкина, Бахтина, Алябьева и вспомнить о них ему было приятно.
Радищев повернул лодку и пристал к берегу. Они вышли на лужайку. На душистом лугу уже краснела земляника. Павлик с Аверкой стали собирать ягоду. Александр Николаевич присматривался к цветам, чтобы пополнить свой гербарий. Его внимание привлекли ароматный синий ирис и жарки. Особенно были красивы жарки в тени черёмуховых кустов, когда на них падал солнечный луч. Александр Николаевич сказал Павлику, чтобы он нарвал огромный букет жарков и ирисов для Елизаветы Васильевны. Он знал, что Рубановская будет благодарна им за букет, — она любила полевые цветы.
Отдохнув на лужайке, они отчалили от берега, когда солнце уже клонилось к западу. Александр Николаевич рассчитал, что к вечеру они приплывут в Илимск.
8
Дома Александра Николаевича потянуло пересмотреть литературу, описывающую путешествия учёных. Свою поездку в верховья Илима он считал неудачной и решил осенью опять совершить многодневную экскурсию, но теперь уже в низовья реки. Его интересовало там многое: флора и фауна, а самое главное — горообразование в устье Илима.
С ранних лет своей жизни он питал большую страсть к путешествиям и странствованиям. В зрелом возрасте ему захотелось познакомиться с далёкими окраинами России, с Сибирью. Теперь он с грустью подумал, что желание его исполнилось, хотя и помимо его воли. Александр Николаевич знал, что путешествия всегда давали ему благодатную пищу для размышлений. И сейчас, когда он был захвачен мыслями о человеческом бытии, познании окружающего мира, эти странствия даже по Илиму обогатят его.
Радищев взял с полки книги Георги «Описание Петербурга» и Германа «Описание России». Когда-то он читал эти сочинения. Сейчас Александр Николаевич перечитал их заново. Совсем другое, большее желал получить он от книг и их авторов — маститых учёных, после того, как сам глазами невольного путешественника обозрел Сибирь.
Обе книги, он только что заметил, являлись компиляциями и не удовлетворяли возросшим требованиям и интересам Александра Николаевича. Если бы его спросили, в чём разница сочинений этих авторов, не задумываясь он сказал бы, что Георги, по крайней мере, лучше выполняет своё дело. Он не пускается в рассуждения, избегает скороспелых суждений и выводов и рассказывает о вещах, как человек, у которого есть только глаза и уши.
Книга Германа на этот раз вызвала крайнее раздражение у Радищева. Он отбросил её на стол и, заложив руки за спину, стал ходить по комнате мелкими торопливыми шагами. Александра Николаевича возмущало, что автор был далёк от описываемого. Герман стремился делать выводы, но они получались неудачными, пытался рассуждать, но не отваживался сказать что-то своё, умное и деловое.
— Обманщик и лжец! — с возмущением сказал Александр Николаевич.
— Кто же?
Он вскинул глаза на входившую в комнату Елизавету Васильевну.
— Герман со своим «Описанием России».
Рубановская медленной и спокойной походкой прошла к столу и села в кресло. Это было её любимое место. Сколько часов и вечеров проходило у неё здесь вместе с Радищевым, то в разговоре о бытие, то о торговле с Китаем, то в беседе о семье и доме, то, наконец, за чтением какой-нибудь книги. Она протянула руку за томиком, лежащим на столе, со страницами, испещрёнными пометками и замечаниями.
— Каков, а?
Елизавета Васильевна промолчала. Радищев стал объяснять, что записи Германа часто неверны и уже устарели.
— Он пользуется, Лизанька, для описания фабрик и мануфактур сегодняшней России устаревшими списками Мануфактур-коллегии и думает, что поступает хорошо. Нет, у него просто было непреодолимое желание написать книгу и не больше…
— Ну и что же? Желание не так уж плохо, — проговорила Елизавета Васильевна, стараясь вникнуть в истинную причину его взволнованности.
— Как же отнестись тогда к его суждению? — горячо продолжал он. — Повествуя о свободе, даровавшей иметь типографии и книги, он говорит, что намерение государыни заключалось в том, чтобы, распространяя книгопечатание, возжечь любовь к наукам, но… Он кончает свою речь словом «но» и думает, что сделал нечто великолепное умолчанием, между тем, как сказал оскорбительную речь…
Теперь Рубановская догадалась. Ей стала ясна причина его вспыльчивости.
— Александр, — как можно спокойнее сказала она, — не волнуйся… Я сейчас закажу тебе кофе…
Елизавета Васильевна окликнула Дуняшу и, когда та появилась в дверях, попросила её принести Александру Николаевичу горячего кофе. Радищев поблагодарил её, и Рубановская, чтобы отвлечь его внимание от взволновавшего вопроса, спросила, как он с Павлушей съездил на железный рудник.
Радищев, хотя и понял, для чего Елизавета Васильевна переменила разговор, стал рассказывать ей все, что произошло с ним в этой поездке. Рубановская слушала его с неподдельным вниманием, как любила всегда слушать Александра Николаевича, когда он говорил страстно, с увлечением. Поездка в верховья Илима не удалась, но сама по себе была интересна.
Дуняша принесла кофейник и две маленькие китайские чашечки.
— Спасибо, Дуняша.
— Я поспорил ночью с Руссо, — смеясь, рассказывал он, — о сущности свободы человека и его счастье.
— И также осудил его, как и Дидро? — спросила Рубановская.
— Да, — утвердительно ответил Александр Николаевич, — женевский философ — опасный наставник…
— А я без тебя прочитала Дидро и готова поспорить с тобой, — с задором сказала она. — Любовь к автору не осудительна, а вполне заслуженна…
— Я готов выслушать моего противника, — смеясь ответил Радищев и пододвинул стул ближе к столу, облокотился на него и положил чуть склонённую голову на ладонь подставленной руки.
— В «Новогодних подарках вольнодумцам» Дидро красочно и просто говорит о человеческих страстях. Я запомнила многие из них…
Елизавета Васильевна закрыла глаза и с чувством, по-французски, произнесла:
— «Умеренные страсти — удел заурядных людей. Если я не устремлюсь на врага, когда дело идёт о спасении моей родины, я не гражданин, а обыватель». — И добавила по-русски: — Глубоко сказано?
— Соглашаюсь, — лаконично ответил Радищев.
— Или дальше ещё о страстях. «Подавление страсти низводит выдающихся людей с их высоты. Принуждение уничтожает величие и энергию природы», — Рубановская улыбнулась, — Дидро будто про тебя писал…
— Не согласен…
— Или о боге, очень интересно, — продолжала Елизавета Васильевна и опять закрыла глаза: «Никакою бога нет; сотворение мира — пустая фантазия, вечность вселенной не долее затруднительна для мысли, чем вечность духа… Если всё создано богом, то всё должно обладать совершенством, наибольшим совершенством, какое только возможно, ибо если не всё обладает наибольшим возможным совершенством, значит в боге есть бессилие или злая воля». С меня словно кто снял повязку и я вдруг увидела, как всё просто, что раньше казалось мне необъяснимым и недоступным…
— Софизмы…
Мысли Дидро о религии и боге были однако близки Радищеву, но в другом он не мог согласиться с утверждением философа.
— Хотя Дидро и с напускной притворностью, — сказал Александр Николаевич, — ставит все религии на один уровень, чтобы не признать ни одной из них, и даже подрывает их, но всё же в конце концов он создаёт свою естественную религию и своего бога, куда опаснее, чем ныне существующие божества у всех народов…
— Почему?
— Он слишком умелый наставник чувствительности, Лизанька, как и Руссо…
— Я не согласна с тобой, — ответила Рубановская, — но я уже выговорилась вся и доказать большего не смогу…
Елизавета Васильевна, желая прервать этот разговор, вновь вернулась к поездке по Илиму.
— Какой чудесный букет цветов собрали, от него вся комната наполнилась благоуханием…
— Павлик рвал цветы.
— А папа собирал букет, — и встала. — Ты, Александр, будешь продолжать спор с Георги и Германом или пора и тебе отдохнуть?
— Пора.
— Так отдохни…
Елизавета Васильевна вышла из его комнаты.
9
В середине лета с Александром Николаевичем произошёл случай, потрясший его и врезавшийся ему в память. Прогуливаясь по берегу Илима и забредя незаметно за Верхнюю слободу, он повстречался с беглым каторжанином.
— Здорово, человече, — услышал он сзади себя голос и, от неожиданности вздрогнув, оглянулся. Перед ним стоял беглый. Не то, чтобы Радищев испугался такой встречи один на один с беглым, о которых шла молва, что они все «убийцы-разбойники и воры-грабители», но истерзанный, измученный и оборванный вид каторжанина произвёл на него сильное впечатление.
Первая мысль, мелькнувшая у него, была о том, что молва народная о беглых неправильна и безжалостна, что и у каторжанина есть доброта и он не тронет его Уверенный в этом, Александр Николаевич спросил:
— Откуда родом?
— Из-под Челябы. Сибирским преступником окрещён. Смотри мету.
Беглый сорвал арестантскую шапку с бритой головы и на лбу его побагровела выжженная раскалённым железом буква «К».
— Каторжный!.. По гроб затаврили, как скотину, не сбежишь — сыщут, укроет навсегда одна могила…
У Радищева проступил холодный пот. Он вспомнил главнокомандующего Санкт-Петербурга графа Брюса. Это он придумал клеймо для выжигания тавра на лбу каторжников, чтобы выслужиться перед Екатериной, устрашённой бегством преступников из ссылки. Императрица жила в страхе и боялась повторения пугачёвщины в России.
Сердце Александра Николаевича сжалось от боли к человеку, стоявшему перед ним с обнажённой головой. Как сказать ему о своей ненависти к тем, кто придумал это страшное и позорное для людской руки дело.
— Тавром бы таким заклеймить всех мучителей и извергов рода человеческого, — с злобой произнёс Радищев.
Измученные, серые глаза беглого радостно блеснули.
— Дойдут до бога наши молитвы, человече, верит душа, и народ говорит тоже…
— На бога надейся, а сам не плошай, — сказал Радищев.
— Оно, человече, пожалуй вернее так, — твёрже сказал беглый. — Дубинка в руках куда надёжнее молитвы…
«Вот он каков, один из рядовых сподвижников славного Емельяна Пугачева, осаждавший Челябу», — подумал Радищев, глядя на каторжного, строго сдвинувшего брови над ястребиными, острыми глазами. Он не был никогда покорным и не будет, говорил весь вид беглого. Черты лица его выражали веру в жизнь, ненависть к тем, кто его искалечил.
Радищев в упор спросил:
— Что сделал бы с мучителями своими?
— К чему спрашивать, человече? Сам знаешь. Если бы счастье не покинуло нас, расправились бы с ними, чтоб всем люто было…
— Видал самого-то?
— Емельяна-то Иваныча? Приходилось.
— Каков он собой-то?
— Был он нам, черни, не злодей, а заступник. Жаловал вольность, землю, рушил кровопийцев…
Изуродованное лицо каторжанина — сильное, волевое, с живым взмахом густых бровей, с орлиным носом было красиво и мужественно. Видно, упорный, кряжистый он был человек.
Вот такие простые люди способны не только противостоять угнетению, но и вынести на своих могучих плечах всю тяжесть вековой борьбы до победного освободительного конца. Радищев подумал при этом о том, что только в тяжких испытаниях проясняется сознание народа, набирается он сил, как созревающий хлебный колос земными благодатными соками.
— За правду-истину нашу воевал. К чему спрашиваешь о тех хороших днях, человече, к чему сердце, на куски разорванное, пытаешь, а?
— Пытаю, говоришь? Проверяю себя, ищу ответа тому, как в народе волна мщения поднимается, что даёт людям нужную силу…
— Невнятно балакаешь, не уразумею, человече, о чём слова твои… — Беглый хитровато прищурил один глаз, и Радищеву живо припомнился рассказ ямщика в людской избе Усть-Кутского острога про уральского казака Марушку.
— Звать-то тебя не Марушкой? — спросил Радищев.
— Не-е, человече, про Марушку слыхивал… Беглый он, в тайге хоронится, где-то тут, на Лене, где никто не знает и стражники сыскать не могут… И где его сыщешь, ловкий казачишка Марушка, до времени похоронится в тайге, а время придёт, объявится сам… И будет — яичко прямо ко христову воскресению…
Каторжанин хитровато прищурил второй глаз.
— Веришь, значит, что придёт такое время?
— Как ему не прийти-то? Не век мужику спину гнуть и склонять голову.
— Звать-то тебя как? — опять спросил Радищев.
— Беглый, человече, каторжанин…
— Крещёное имя твоё?
— Не помню, давно не величали по имени-то… Да к чему тебе моё имя? Забавы ради, человече? Прощавай, заболтался я с тобой…
Беглый сверкнул гневными глазами.
— Язык прикуси, человече, понял? Меня не встречал…
Каторжанин нахлобучил шапку глубоко на лоб, закрыл клеймо и быстро зашагал от Радищева, скрывшись в тайге.
10
В начале сентября Александр Николаевич предпринял путешествие до устья Илима. Он хотел немножко развлечься, набраться новых впечатлений и не дать однообразной жизни в стенах острога, как паутиной, оплести сердце скукой. Её больше всего боялся эти годы Радищев.
И что было, собственно, делать в эти осенние, погожие дни, когда тайга манила, звала в трущобы и глухомань, чтобы показать все свои богатства. Для Радищева, лишённого общества, кипучей деятельности, поглощающей всю его энергию, путешествие по округе было большим развлечением. Он сам недавно в одном из писем к петербургским друзьям писал, что для него самое безобидное занятие в Илимске, которое ещё не запрещено властями, «вопрошать существа, лишённые чувствительности к жизни, разговаривать с утёсами, камнями, близко общаться с жизнью природы, стараться вникнуть и глубже понять её законы».
Радищев тщательно готовился к самому далёкому путешествию, дозволенному ему земским исправником. Он пригласил с собой в поездку Батурку. Тунгус согласился бы сопровождать Александра Николаевича куда угодно Замечательный следопыт, хорошо знавший тайгу и реки, он оказался человеком, очень полезным для Радищева в этой далёкой, многодневной поездке.
До Нижне-Илимска плыли без особых приключений. Река в срединном течении близ берегов заросла шелковником и водяной вероникой. Здесь много водилось ельцов, ершей и щуки. В шестидесяти верстах от Нижне-Илимска стояло старое село Туба, недалеко от него деревня Зятья. В ней жили рыбаки и лоцманы, хорошо знающие порожистые места на Илиме.
До Нижне-Илимска плыли без особых приключений.
Как ни умело вёл лодку Батурка, близость порогов и страшные разговоры о них, слышанные Радищевым ещё в Нижне-Илимске и Тубе, заставили его в Зятьях взять лоцмана.
— Да, батенька, сердита река в том месте, зла, страшно лютует, — отвечали ему почти в один голос все, кого он спрашивал о порогах на Илиме.
В Зятьях во многих домах жили казаки — потомки первых поселенцев в Сибири. В одном из таких домов у лоцмана Евдокима Литвинцева и переночевал Радищев, Дом стоял на берегу реки, и слюдяные его оконца смотрели в низовья Илима, словно поглядывая за теми, кто плыл вниз и поднимался на лодке в верховья.
Евдоким Литвинцев жил рыбным промыслом и считался одним из лучших лоцманов в Зятьях. Это был невысокий, расторопный мужик, с бойкими глазами. Когда Радищев с Батуркой вечером подходили к дому лоцмана, запрятанному в зелени кустов, они захватили Евдокима Литвинцева за починкой невода. Он сидел около раскрытого окна. В предзакатных лучах лоцман был красив и походил на талантливо и с любовью исполненную картину мастера-живописца.
— Я Евдоким Литвинцев, — дружелюбно ответил он на вопрос Радищева. — Поди вниз плыть надо… Поздновато маленько. Заходите в избу…
Радищев с Батуркой вошли в небольшой дворик, по-хозяйски прибранный. Около крыльца в порядке стояли вёсла и рыбацкие снасти: удилища, шесты, морды, сачки, острога. Маленький палисадник был старательно заштопан дощечками и дранками в местах пролома, разросшаяся малина складывала свои ветки на него, как на подпорку. Густая черёмуха поднялась выше домика и застелила его своей тенью. Двор был подметён, а дорожка от калитки к крыльцу посыпана песком.
— Заночуйте, горница у меня для приезжих есть, — сказал Евдоким, — а завтра и поплывём… Утро вечера мудреней.
Хозяйка, должно быть, привыкла к тому, что посторонние люди часто появляются в их доме, быстро скипятила самовар, сварила яиц и пригласила гостей к столу.
— Поужинайте…
Александр Николаевич, чтобы завязать разговор с лоцманом, спросил:
— Давно в здешних краях живёте?
— Давненько, — отозвался Литвинцев, — прадеды наши тут ещё службу несли, — с заметной гордостью произнёс он последние слова.
— Служивыми были?
— Казаками пришли на Илим… Колено-то наше, Литвинцевых, к Ермиле Тимофеичу тянется…
— Во-он ка-ак! — с удивлением проговорил Радищев.
— Имеем титул сынов боярских, — сказал Евдоким. — В званьи сем жаловали цари родичей за особливые заслуги, а позднее потомство стало уже казаками. Земли-то тутошние жалованы казакам за кровь и раны, в вечное потомственное владение даны…
— Богата родословная Литвинцевых, богата…
— Да жизнь наша бедна, — с досадой в голосе проговорил Евдоким.
— Забыли свою казацкую службу-то? — спросил Александр Николаевич.
— Были казаки, стали теперича рыбаки, — смеясь ответил Литвинцев.
— А земли-то здешние за казаками значатся?
— Значатся. А что толку-то, земля тутошняя ничья, божья, а нам как бы для славы пожалована…
— Земля должна принадлежать человеку, тому, кто на ней трудится, — сказал Радищев.
— Оно так, — подумав, произнёс Литвинцев, — только земля-то кусается.
Радищев вскинул глаза на лоцмана.
— Кусается, — повторил тот, — налоги велики за землю-то, а чем их платить? Лучше уж пусть она, матушка, будет божья…
Литвинцев опрокинул чашку, встал из-за стола, нехотя перекрестил себя, подняв голову и устремив взгляд в тёмный угол с божницей.
— С бога-то деньги за землю не просят, — заключил он. — Отдыхай, барин, место твоё в горнице на кровати…
Утром попили чайку и тронулись к берегу. С травы ещё не просохла роса, а мошка уже поднялась — слепила лицо, забивала глаза. Литвинцев был молчалив и спокоен: привычка лоцманская брала своё. Александр Николаевич, не переезжая никогда порогов, думал о том, что ожидало их впереди. Ему представлялось, что лодка, подхваченная стремительным течением, обязательно повалится на бок или разобьётся о надводные камни, и вода, захлёстывая, выбросит их на мель.
Илимский порог начинался на восьмой версте от деревни. Батурка и молодой парень, приглашённый Литвинцевым, сели на вёсла.
— Вставай, — закричал лоцман.
Александр Николаевич, сидевший на корме, встал и взялся руками за поручни.
Лоцман сорвал с головы шапку и перекрестился.
— Греби дружно! — произнёс он властным голосом.
Радищев посмотрел вперёд и подумал о том, что они будут делать, если быстрина реки опрокинет лодку. Справа от них в реку выдавался плоский мыс, заваленный огромными кругляками чёрного дифита: камни пролегали по дну реки и грядой выходили на другой берег. Некоторые из них зловеще торчали, как зубы раскрывшейся пасти.
Быстрота течения заметно возрастала. Вода пенилась в камнях. Над рекой всё гудело и шумело. Обогнув мыс, лоцман поворотил лодку налево. Вал ударил в бок и окатил всех холодными брызгами.
— Греби сильнее! — раздался мощный голос Евдокима.
Лодку повернуло почти поперёк реки. Вокруг показались камни, словно выставив огромные головы из пены волн и бешеного водоворота. Радищев видел, с каким напряжением Батурка и молодой гребец налегали на весла, чтобы направить лодку к берегу, но её несло по течению вниз. И лоцман, ведущий лодку, и гребцы, вскидывающие дружно вёсла, побеждали стихию реки. Поединок с рекой закончился их победой.
— Слава богу! — лоцман перекрестился. — Всё кончилось, — и облегчённо вздохнул.
Шум реки, её бурление было уже позади и становилось всё тише и тише. Ниже начались шивера — быстрое течение по мели. Дно Илима было усыпано огромными валунами. Вскоре их лодка пристала к берегу возле Симахиной — последнего селения на Илиме.
11
От Симахиной до Ангары оставалось четыре версты. На обоих берегах стояли старинные магазеи, куда ещё казаки ссыпали свой запасной провиант. Радищев с интересом осмотрел эти деревянные строения, простоявшие здесь около двухсот лет. Пол давно сгнил, покрылся мхом, но стены были крепки. Теперь в магазеях в полуденный зной спасались от гнуса коровы, лошади, телята.
От места впадения Илима Ангара уже называлась Тунгуской. Это было то место, к которому Александр Николаевич держал свой путь. Вода здесь была удивительно чистая, тёплая. Дно Илима в устье каменисто-песчаное. Горы, сопровождавшие Илим, состояли, как успел заметить Радищев, из красного песчаника, среди которого попадался кусками розовый алебастр, называемый здесь опокою. Вблизи самого устья горы чуть раздвигались, и на их склонах вороньим блеском отливал каменный уголь. Он хорошо горел, рыбаки употреблели его, как топливо и как курево, разжигаемое на носу или корме лодки, прогоняющее своим едким и вонючим дымом свирепую мошку.
Путешествие к Тунгуске доставило огромное удовольствие Александру Николаевичу. Поднимаясь вместе с Батуркой на прибрежные скалы, он осматривал горы, которые считал первобытными. Взбираясь на их отроги — чудовищные каменные громады, он переносился воображением в отдалённые времена, когда голая и безлюдная земля являлась обширной пустыней.
Как и в первое своё путешествие вверх по Илиму к железному руднику, Радищев встретил здесь, в устье реки, нежелание местных жителей помочь ему.
— Лазить по горам не наше дело, мы к воде да тайге привычны, — отвечали они на его приглашение подняться с ним в горы, показать, какие богатства хранят кладовые природы. Александр Николаевич встретил в жителях ту же боязнь нового, что могло изменить их привычную жизнь, ворваться в неё, которую он встретил и там, в верховьях Илима.
Радищев пытался объяснить им цель своей поездки к Тунгуске, растолковать, что ему хочется лишь изучить здешние горы, обнаружить в них полезные ископаемые — железо, медь, свинец.
— Нет, уж, барин, уволь нас, несподручное то дело…
Они пугливо принимали его за путешественника и почти не отвечали на вопросы. Действуя со всеми чистосердечно, рассказывая им, зачем он совершает эту поездку по Илиму, Радищев так ничего и не мог узнать нужного и важного.
Батурка был его единственным путеводителем и неотлучно следовал за ним всюду, ловко взбираясь на крутизну скал и помогая Радищеву подниматься на них.
С высоты тайга была неоглядна. Она закрывала собой долину Илима, берега Тунгуски и походила на безбрежное зелёное море. С каменной гряды, шапкой поднявшейся над тайгой, было видно, как по её зелёной поверхности пробегала тень облака, а когда с севера налетал порывистый ветер, море таёжное волновалось под ним, и зелёные волны, шумя, катились и катились куда-то вдаль.
В гуще стволов лиственниц, сосен, кедровника фыркал лось, сбрасывая ветку, застрявшую в его рогах, переваливаясь с ноги на ногу, брёл косолапый медведь к ручью, чтобы полакомиться рыбой, а над ним уже кружилось вороньё, чуя, что возле зверя можно будет поживиться объедками.
Заметив следы зверя, Батурка рассказывал Радищеву, когда и куда прошёл «дедуска», сытый или голодный он был, злой или добрый, когда печатал свой свежий след на земле. Александр Николаевич слушал его незатейливые короткие рассказы о повадке лося и медведя, россомахи и белки, весело попрыгивающей в ветках кедра, и дивился тому замечательному знанию тайги, каким обладал Батурка.
Путешествие до Тунгуски было приятным. Александр Николаевич, пробыв два дня в Симахиной, возвращался обратно с новыми силами и новыми впечатлениями для продолжения своей работы. Он вёз большую коллекцию горных пород, сделал много записей о своих впечатлениях, многочисленных наблюдениях и разговорах с илимскими рыбаками.
Радищев был удовлетворён тем, что здесь, в Илимске, вдали от Санкт-Петербурга, он делает чем-то полезным каждый день своей жизни.
Обратный путь был более продолжительным. Они поднимались в лодке, которую от селения до селения на бичеве тянули нанимаемые у рыбаков лошади. Вокруг была всё та же пленящая дикой красотой природа, которую Александр Николаевич мог наблюдать внимательнее, чем когда они быстро плыли вниз по реке.
Ничто не мешало размышлениям Радищева. Лодка легко скользила вдоль заросшего травой берега, напевно шурша смолистыми бортами. На носу курился костёр, подправляемый Батуркой, и отгонял мошку.
Александру Николаевичу приятно было сознавать, что маршрут его экспедиции совпадал с маршрутом путешествия Витуса Беринга. Вот так же медленно на бичеве, лошади, шурша галькой и позвякивая подковами о камни, тянули вдоль берега каюки и дощаники с провиантом и снаряжением Камчатской экспедиции.
Народное предание хранило память и о другом смелом путешественнике — открывателе Амура, Ерофее Хабарове. Этот смелый человек совершил в своей жизни много славных дел, а умер бесславно в Илимской округе. Могила его осталась забытой в расположении устья реки, по которой сольвычегодский промышленник впервые пришёл сюда, чтобы основать усть-кутские солеварни, а потом с сотней храбрых казаков устремился на Амур и обосновал там Албазинскую крепость.
Не так ли складывалась судьба многих землепроходцев Сибири с первозачинателем их Ермаком Тимофеевичем, снискавшим себе могилу на дне Иртыша?
Ермак открыл Сибирь, Хабаров — Амур, Похабов основал Иркутское зимовье, из которого, не прошло и ста лет, как вырос крупнейший город на Ангаре, лежащий в центре торгового пути Китая с Россией. Мысли Радищева вновь и вновь возвращались к отечественной истории, к людям, прославившим и утвердившим своими подвигами на Востоке могущество российского государства.
— Да, такие подвиги мог совершить лишь народ российский, твёрдый в своих предприятиях, неутомимый в их исполнении, — в который раз повторял Александр Николаевич слова, уже написанные им в сокращённом повествовании о приобретении Сибири, и всякий раз, повторяя их, ещё больше убеждался в правильности своего вывода.
Радищев взглянул на Батурку, сидевшего на носу лодки. Тунгус рассматривал в зрительную трубу далёкие горы и распадки. На лице его, отливающем красивым и здоровым загаром, отражалось удивление и восхищение перед тайными силами медной трубы со стёклышками, обладающей зрением лучше, чем у молодого охотника.
Александр Николаевич позвал Батурку и стал объяснять ему устройство зрительной трубы, словами близкими и понятными тунгусу.
А вокруг лежала необозримая сибирская страна. Это была ещё мало познанная, самая большая часть России, которую Радищев по-настоящему оценил лишь здесь, вдали от столицы. Он верил, глубоко верил, что Сибири предстоит сыграть выдающуюся роль в летописях мира, если только на неё наложить отпечаток благодетельной активности.
Он не сомневался, что государство, соединившее все разноязычные народы в одно разумное целое содружество, построенное на свободе и братстве, поднимет Сибирь и выведет её, как и всю Россию, на широкую дорогу, стоящую во главе цивилизованных государств и стран Европы.
По бортам лодки неумолчно журчала вода. Она словно тоже что-то рассказывала на своём непонятном, усыпляющем языке. Батурка, после того как ему объяснили устройство зрительной трубы, держа её крепко в руках, как самую дорогую и желанную для себя вещь, дремал на дне лодки на оленьей шкуре. Александр Николаевич бодрствовал. Вслушиваясь в негромкий всплеск волн, нежно ласкающих ухо спокойным однообразным напевом реки, Радищеву невольно вспомнились слова «Песни» о любви, написанной им совсем недавно. В эту минуту ему казалось, нет лучше слов, выражающих его большие чувства, как те, которыми он старался передать силу человеческой страсти. И губы его шептали:
Нет, я её люблю,
Любить во веки буду;
Люблю, терзанья все терплю,
И верен ей пребуду.
Терплю,
А все люблю…
12
«Около двух недель тому назад я получил письмо, которое Ваше сиятельство изволили мне написать в конце мая. Я не мог на него ответить тогда же, потому что оно дошло до меня не с нарочным. Теперь, как и в предыдущем письме, я могу повторить с уверенностью в ответ на то, что Вы, Ваше сиятельство, приписываете мне относительно моей переписки: что с тех пор как я здесь, я пишу только моим родным и я слишком хорошо чувствую всю цену того, что мне разрешено, чтобы подвергнуть себя риску лишиться и совсем переписки».
Александр Николаевич отложил перо и задумался. На столе его лежала кедровая ветка с четырьмя шишками. Он взял её в руки, вдохнул мягкий запах кедровой смолы. О чём ему следовало писать, чтобы письма его не вызывали подозрения в канцелярии генерал-губернатора и в тайной канцелярии Шешковского, где они просматривались и сомнительные места выписывались на особом листе, и курьеры скакали через всю страну то с одним, то с другим предписанием о поведении государственного преступника. Зная, что письма его просматривались, он так и писал их.
«Наше лето было короткое и не особенно жаркое. Оно кончилось в половине августа. Сегодня шёл снег. Климат довольно неблагоприятный. Здесь делают редко, пожалуй раз в четыре-пять лет сборы семян овощей, исключая капусты и репы. Семена, которые Ваше сиятельство мне прислали, все взошли. Но не многие из них смогут быть возобновлены. Бобы наполовину погибли в период цветения. Ни одной спелой горошины. Практика — нам лучший наставник; будем жить в надежде на то, что в будущем дело пойдёт лучше.
В один из последних дней у нас здесь было воспроизведение, но совсем в миниатюре, биржи или скорее разгрузочной пристани санкт-петербургской таможни. То был якутский караван, который проходил здесь, направляясь в Енисейск. В нынешнем году он был значительнее, потому что большая часть товаров пошла в Иркутск для торговли с Кяхтой…»
Александр Николаевич завязал тогда разговор с проезжавшими купцами. Первоначально они говорили о ценах на товары, потом о плате за перевозку. Купцы жаловались, что перевозка обходится им «в дорогую копеечку». Один из них заявил:
— Как ведаю я, торговля сейчас есть корень, откуда произрастает обилие и богатства земли российской… Что там ни говори, а купечество есть душа государства…
Сказано это было хотя и витиевато, но верно. Государство и в самом деле пыталось создать благоприятные условия купечеству и словно поучало его: «живи умело, да множь капиталы». Радищев, слушая, тогда подумал, что купец всегда ищет своего прибытка и может быть из ста тысяч найдётся один, который соблюдает законы честности, а большинство их во всём похожи на Савелия Прейна.
И словно угадав его мысли, тот же купец сказал:
— Наши дела просты и сложны; не обманешь, не продашь, не накинешь алтына, в трубу вылетишь. У купца наука не хитрая: продал, купил, в карман положил…
Он говорил правду. Это была та пружина, которая вертела частную торговлю в отличие от государственной. И всё это прежде всего ложилось на плечи крестьян и звероловов, они отдувались за всё. «Там угнетали помещики, здесь купцы. Шкура разная, а нутро общее — волчье, алчное и хищническое».
Александр Николаевич продолжал писать:
«Ваше сиятельство правы, говоря, что наш край должен изобиловать рудниками. В наших местах делали различные попытки их разрабатывать, но безуспешно, ввиду бедности рудников и дороговизны рабочих рук. То были медные рудники. До открытия губернии сюда, говорят, присылали экспертов, чтобы попробовать разрабатывать серебряные рудники; но потому ли, что они нашли их бедными или малообильными, или, как утверждают некоторые здешние жители, потому, что крестьяне побудили их скрыть истину, дело на сём остановилось, и я уже имел честь писать Вашему сиятельству, что на сей счёт все, кто живут поблизости от рудников и знают их, хранят глубокое молчание, и мои расследования остались бесплодными. Надеюсь, однако, возобновить попытку, а с помощью моего горна мне не придётся полагаться в опыте ни на кого, лишь бы только добыть мне несколько кусков руды. В ожидании, что я буду в состоянии сделать что-нибудь лучшее, я произвожу опыты над слюдою и над глинами».
Александр Николаевич на мгновение задумался, о чём бы еще написать графу Воронцову. Но, кажется, все последние илимские новости были уже изложены. И он закончил:
«Таким образом, благодаря постоянным занятиям, я избегаю скуки, сего жестокого врага в моей жизни», — дописал он и размашисто через все поле листа оставил свою подпись. Его ждали самые будничные, простые дела, и Радищев занялся ими.
Достарыңызбен бөлісу: |