Глава седьмая
Ещё одно испытание
«Когда я испытывал мучительную боль
от горя и надежда собиралась покинуть меня,
тогда душа приобретала крепостьи спокойствие
снова воцарялось в мыслях».
А. Радищев
1
От Тары ехали без остановок. Радищев поторапливал ямщиков, и взмыленные, покрывшиеся куржаком лошади тяжело тянули крытые возки по засугробленной дороге. Был уже на исходе март. В последние дни месяца неожиданно повалил густой снег, засыпая землю мягкими и большими хлопьями, как в начале сибирской зимы.
Четвёртые сутки перекладные лошади, рассекая грудью белую пелену, почти шагом брели по глубокому снегу. Езда казалась изнурительно тяжёлой и бесконечной в царстве безмолвных лесов, бездорожья и мутного дня.
На последнем почтовом полустанке Радищев попытался уговорить ямщиков ехать в ночь, пообещав им на чай.
— Барин, коренников загоним, горячие… — упорствовал старший ямщик, низкорослый мужик — мрачный и угрюмый на вид, заросший щетинистой бородой.
Александр Николаевич объяснял ему, что больной Елизавете Васильевне вновь стало хуже, он опасается за её жизнь.
— По-человечески прошу, Сидор Иванович…
Радищев посмотрел на старшего ямщика глазами, полными горя. Он хотел, чтобы они вняли его просьбе и поняли, насколько тяжело его положение. Он знал, что у простого человека встретит сочувствие, и не ошибся в этом.
— Понимаем, — протянул старший ямщик, беспокоившийся о своих лошадях. — Понимаем, барин, то же человеки… Горе роднит православных, — и, обращаясь к своему товарищу, помоложе его, заключил: — Беда-то какая навалилась, выходит, выручать надо…
— Знамо, — коротко отозвался второй ямщик.
— Спасибо, дорогие, спасибо вам, — обрадовался Радищев.
— Душевный ты человек, барин, — мягче сказал Сидор Иванович, — по-божьему с мужиком говоришь, как с равным, а другие-то за скотину нас почитают, по-собачьи лают… — И опять к своему товарищу: — Едем, значит, в ночку, что поделаешь…
— Едем, значит… — сказал тот.
И, не беря подставы, Радищев продолжал путь, ехал дальше, как позволяла ему занесённая снегом дорога. Старший ямщик, вытирая рукавицами мокрое от снега лицо, раздумывая о лошадях, тяжело вздыхал: «Надо же было им повстречать такого душевного человека».
Сидор Иванович, управлявший возком, в котором находились Радищев с Рубановской и маленький Афанасий, ворчливо замечал:
— Ну-у и экстрагоньба-а! Эдак недолго коней заморить…
Елизавета Васильевна напрягала свою волю, чтобы терпеливо снести последние часы мучительного для неё пути. Она не говорила Александру Николаевичу о том, как её утомила эта длинная, почти безостановочная дорога. Желание её скорее добраться до Тобольска было настолько сильно, что Рубановская, заглушая в себе боль, хотела сейчас лишь конца пути. У неё страшно ныли бока от неудобного лежания в возке, давило грудь. Она не могла уже разобрать, происходило ли это оттого, что тело её устало от неподвижного положения, или ей снова стало хуже, и болезнь, затихшая в Таре, опять усилилась, дала новую вспышку.
Какое-то тупое безразличие охватило её в последние два дня. Елизавета Васильевна всю дорогу была занята светлыми надеждами возвращения в родные места Александра Николаевича, помилованного императором Павлом. Она ясно представляла себе, какое вдохновение охватит его при встрече с родными и друзьями, с Александром Романовичем Воронцовым.
Елизавету Васильевну при мыслях о жизни в родном имении Немцово, смущало и тревожило одно: как отнесутся его родители к их совместной жизни, поймут ли, что они были счастливы все эти годы, жили душа в душу с ним, что её близость поддержала его в изгнании, помогла сохранить в нём человека, дорогого России?
Мысли эти неотступно преследовали Рубановскую; они терзали её тем сильнее, чем дальше возки их отдалялись от Илимска, где много было пережито совместных радостей и горя в счастливом согласии, где она впервые поняла, что Радищев не мог весь безраздельно принадлежать ей и семье, что самые сильные чувства любви больше привязывали его к родине, к заботам о простом народе. Она не имела права и никогда не ревновала Александра Николаевича к его делам, хотя ей хотелось, чтобы он больше уделял внимания и времени ей и детям, больше принадлежал семье.
Она очень редко высказывала ему обиды на этот счёт. Овладев собой, когда ей становилось грустно в минуты одиночества, Елизавета Васильевна стремилась смириться с выпавшей на её долю судьбой подруги человека, привязанного к большому долгу, мужественного борца.
Елизавета Васильевна верила во всё, что делал и к чему стремился Радищев. Она понимала, что он, её Александр, был необыкновенным человеком, живущим большим миром, большими заботами, желавший видеть большое счастье. И Рубановская то же проникалась часто думами о народе и его грядущем. Ей хотелось встать наравне с ним, подняться до ясного понимания того, что занимало его, составляло всю его богатую и многообразную жизнь, но Елизавета Васильевна знала, что сделать это ей не под силу, у неё нет для этого достаточных знаний, опыта, взлёта мечты и вдохновения.
Елизавета Васильевна сознавала, что не сможет понять всего заветного мира Александра Николаевича в той полноте, в какой это занимало его, но была глубоко счастлива тем, что её личная жизнь навсегда связана с его жизнью, что она находилась рядом с ним и по-своему помогала ему.
В эти часы пути Рубановская была ко всему апатична. Чаще всего она спрашивала о детях, их детях, родившихся в Илимске, особенно о маленьком Афанасии, который был, как думала она, несчастнее других, ибо кормился последнее время коровьим молоком, а не грудью матери. Она считала, что младенец больше всех был обижен её невниманием.
Александра Николаевича очень беспокоила болезнь Елизаветы Васильевны.
Продолжать дальнейший путь он решился только по её настоянию. Его подгоняло и неодолимое желание — быстрее попасть в город, где больной могла быть оказана помощь медика и создана лучшая обстановка для лечения.
Радищеву, как и Рубановской, больше всего хотелось быстрее добраться до города.
— Скоро ли? — спрашивала его Елизавета Васильевна. — Скоро ли конец?
Он не знал, что ответить. Находил горячую руку подруги, закутанную в одеяла, прижимал её, просил потерпеть ещё немного, набрать в себе сил стойко выдержать последние часы пути до Тобольска.
— Как я измучилась, как тяжело мне, — слышал он её голос.
Александр Николаевич понимал: если она, не любившая жаловаться и говорить о своём состоянии, заговорила сейчас об этом, значит, ей было очень тяжело.
— Скоро, теперь скоро, — успокаивал Радищев.
Возки, занесённые снегом, добрались до Тобольска ранним утром, когда над землёй едва пробивался рассвет. Перестал итти снег. Пунцовая полоска зари, загоревшая над фиолетовым лесом, потом первые лучи солнца, как золото, брызнувшие на белые стены Кремля, заставили облегчённо произнести всех:
— Тобольск!
Посланный заранее из Тары, Ферапонт Лычков приготовил в заезжем доме комнату и, обеспокоенный непогодой, давно ждал приезда Радищевых. Уставшие ямщики помогли разгрузиться. И когда Александр Николаевич, рассчитываясь с ними по верстовым, дал им на чай, как обещал, старший ямщик недовольно тряхнул головой и строго сказал:
— Не обижай, барин, не в чаевых дело… По душевности согласились. Деньги что? Пришли — ушли…
— Возьми, Сидор Иванович, прошу тебя…
— Слово твоё сердечное — дороже денег… — сказал ямщик. — Сидором Иванычем назвал, а для всех я был Сидорка… Пожелаем тебе счастливой дороги…
Оба ямщика поклонились и сняли с головы свои малахаи.
— Нам на станцию пора.
— Спасибо вам, люди добрые, — проникновенно и с благодарностью проговорил Радищев.
— Прощевай, барин…
2
Сразу же послали за медиком коллежским асессором Иоганом Петерсоном. Тот, предупреждённый накануне, что должна приехать больная, явился немедля, готовый оказать помощь Радищеву — столичному чиновнику, возвращающемуся из ссылки помилованным новым императором.
Как только в комнату вошёл штабс-лекарь Иоган Петерсон, внешне вежливо-предупредительный, но, должно быть, во всём расчётливый человек, Александр Николаевич хорошо его припомнил. Он встречал коллежского асессора, когда в первый раз проезжал через Тобольск. О нём Радищеву говорил генерал-губернатор Алябьев. Штабс-лекарем было написано наставление для пользования людей и скота от сибирской язвы, вспыхнувшей в Тобольском наместничестве зимой 1791 года. Это наставление, указывающее неотложные меры для прекращения моровой болезни, было разослано губернатором по округе. Алябьев отзывался о коллежском асессоре, как о знатоке своего дела, медике, пользующемся уважением у тобольской публики.
Радищев припомнил: Иоган Петерсон держался тогда отчуждённо, сторонился его, хотя в городе были друзья, которые дорожили его обществом. Всё это живо встало перед Александром Николаевичем, как только сквозь холодноватые стёкла очков на него посмотрели серые глаза пытавшегося улыбнуться штабс-лекаря. И ровный пробор рыжеватых волос, курчавых по вискам, и жиденькая бородка, как мох, облегающая округлое лицо с двойным подбородком, и аккуратно повязанный синий галстук на белой, накрахмаленной манишке, и низкие предупредительные поклоны, и, наконец, расшаркивание ножкой — всё в штабс-лекаре не понравилось Радищеву, всё с первого мгновения внушило к нему антипатию.
Но что было делать? Услугами Петерсона охотно пользовались в знатных домах Тобольска. Александр Николаевич суховато отнёсся к штабс-лекарю, и к его визиту настроился заранее предубеждённо. После осмотра больной медик ничего определённого не сказал, а лишь констатировал:
— Хроническое простудное заболевание… Возможно осложнение… Горячка… Кризис не миновал… Ослаблено чрезмерно сердце…
— Какие меры следует принять?
Штабс-лекарь Петерсон вытянутым указательным пальцем с длинно отрощенным ногтем, похожим на птичий коготь, почесал двойной подбородок.
— Пропишу микстурку, а потом увидим. В нашем деле много предположительного, гадательного…
— Так ли, господин Петерсон? — не удержался Радищев.
— Непостижимые для ума хранит свои тайны человеческая натура…
Иоган Петерсон приподнял очки на лоб и серые глаза, сделавшиеся мутными, словно сказали Радищеву: «Со мной ли спорить вам?» Но будь у Александра Николаевича в эту минуту другое душевное состояние и другое отношение к штабс-лекарю, он поспорил бы с ним.
— Что необходимо больной?
— Внимание и, разумеется, лечение, лечение, лечение…
— Каково её положение?
— Не скрою, может быть опасным… Будем надеяться на милость божию…
— Я предпочёл бы верить знанию и опыту медика…
Иоган Петерсон опустил очки. Блеснувшие сквозь холодноватые стекла недоуменные глаза медика попытались улыбнуться.
— Я наведаюсь вечером…
Штабс-лекарь заторопился, учтиво раскланялся и оставил комнату.
Радищев, отсутствовавший при осмотре медиком Елизаветы Васильевны, тотчас же направился к ней. Он осторожно вошёл в комнату больной. Рубановская лежала на деревянной кровати, глубоко утонув в перине и пуховых подушках, накрытая тёплым одеялом. В домашней обстановке, среди кружев белья и простыней, Радищев заметил, как бледна была Елизавета Васильевна. На её почти бескровном лице совсем ввалились карие глаза, страдальчески поджались тонкие красивые губы полуоткрытого рта, волосы, не собранные в строгую причёску, прядями раскинулись на подушке.
Елизавета Васильевна приподнялась, и Александр Николаевич помог ей полуприсесть в кровати, подложил за спину подушки, подоткнул одеяло.
— Хорошо, милый, — тихо проговорила она, стараясь улыбнуться, показать, что ей лучше после его внимания и посещения медика.
— Он так учтив был ко мне. Мне стало сразу легче, и я подумала, вскоре мы снова сможем тронуться в наш путь…
— Мы не поедем, пока ты, Лизанька, не будешь здорова…
Она погладила его руку и ничего не ответила. Потом её заняла уже другая мысль, о грудном ребёнке.
— Как наш крошка Афонюшка?
— При нём неотлучно Дуняша и Катюша…
— Какая она умница, — отозвалась Елизавета Васильевна о Катюше и попросила: — Положи меня…. Вот так, хорошо…
Рубановская хотела благодарно улыбнуться Радищеву, но не смогла и лишь пытливо посмотрела на него и виновато добавила:
— Болезнь моя задерживает нас, я ведь знаю, как не терпится тебе продолжать путь…
Привычным, но слабым движением руки с похудевшими и будто вытянувшимися пальцами она поправила пряди волос. Потом Елизавета Васильевна повернула к нему своё напряжённое лицо. На нём, несмотря на болезнь, сквозили воля и решимость твёрдой женщины, рискнувшей на поездку к нему в Сибирь.
Радищев подумал, что и сейчас её хрупкий организм противостоял болезни только потому, что Рубановскую поддерживала всегда и поддерживает теперь высокая любовь к жизни, к детям, к нему. Александр Николаевич давно понял, что трудности, пережитые ею вместе с ним, боль изгнания, разделённая с ним, составляли частицу её подлинного счастья.
«Я сделала для тебя всё, что могла, всё, что было в моих силах» — говорило ему напряжённое лицо Елизаветы Васильевны. И Радищев подумал, как он должен безгранично ценить героическое сердце этой дорогой для него женщины, совершившей изумительный подвиг ради него, изгнанника. Александр Николаевич в ответ на её беспокойство о том, что болезнь её задерживает их путь, сказал:
— Здоровье твоё, Лизанька, дороже всего; с тобой моя жизнь и радость. Как можно говорить о дороге, ежели ты больна… Выздоравливай…
Углы губ Елизаветы Васильевны дрогнули, шевельнулись ноздри. Лицо её на короткий миг словно ожило, глаза счастливо блеснули и тут же устало закрылись. Радищев понял — ей нужен покой. Он поцеловал её руку, лежащую поверх одеяла, и неслышно вышел из комнаты.
Рубановская заснула. Напряжение на лице исчезло, и оно вновь, бледновато-жёлтое, стало страдальческим и истощённым мучениями болезни…
3
Первым, кто навестил Радищева из старых тобольских приятелей в день его приезда, был Панкратий Платонович Сумароков. Он искренне обрадовался встрече с Александром Николаевичем, его возвращению на родину. Они обнялись и поцеловались. И сразу между ними завязался самый непринуждённый и живой разговор. Сумароков поспешил сообщить, что он написал бумагу на высочайшее имя, ожидая помилования, но прошение его оставили без внимания.
За эти годы Панкратий Платонович заметно постарел, осунулся, прибавилась седина в его волосах, появилась лысина на голове. Александр Николаевич, разглядывая Сумарокова, заметил:
— Постарел.
— Лысина проступила, а ума так и не накопил, — пошутил Панкратий Платонович.
Он, как и прежде, был жизнерадостен, но огорчён неудачами издания «Библиотеки», полон новых планов нести свет просвещения сибирякам и сомнений: делает ли он то, что надо.
Александр Николаевич поведал о своих горестях, о беспокойстве за здоровье Елизаветы Васильевны и благополучный исход её болезни. И старые приятели, товарищи по сибирскому изгнанию, разговорились о том, чем жил каждый из них эти годы, какие знаменательные события на их глазах произошли, что случилось с их общими знакомыми.
— Александра Васильевича, нашего покровителя в делах культурных, — рассказывал Сумароков, — перевели в другое наместничество. Все благие начинания его и наши сразу заглохли…
Радищеву живо представились все встречи с тобольским генерал-губернатором Алябьевым, разговоры о просвещении в отдалённом крае государства Российского, но яснее всего разговор с ним об избиении дворовой жёнки Даниловой полковницей Наумовой. Он спросил Панкратия Платоновича, закончилось ли разбором судебное дело этой сибирской Салтычихи.
— Как же?! Тянется ещё, слышать довелось, разбирала дело палата уголовного суда, строжайше Наумову наказала, — Сумароков криво усмехнулся, — приговорила её к церковному покаянию. Покаяние за смерть! Закатать бы её в острог, в Нерчинские рудники! Но можно ль так поступить со столбовой дворянкой? Законы на страже сословия. Кто защитит простолюдинов?
Сумароков, страстно и с ненавистью говоривший об этом, смолк, а потом, махнув рукой, сказал:
— Лицемерный суд! — и со злым сарказмом добавил: — Судьям что! Лишь бы побольше положить в карман. Чем больше судят, тем меньше толку. Всякий судья идёт к хлебу готовому, как свинья к корму… Благо полковник Наумов безденежьем не страдает… Крепость Святого Петра — золотое дно, полковник в пограничной таможне — бог и царь. Торговля же сибирская в последние годы с Бухарией, Хивою, Ташкентом — бойка. Купцы тамошние выгоды большие имеют, не скупятся золотить руку таможникам…
Сумароков огорчённо вздохнул и энергически заключил:
— Всё на продаже и обмане держится, всё — сверху донизу, Александр Николаевич. Не подмажешь — не поедешь, не продашь — не поднимешься сам.
Панкратий Платонович встряхнул головой, собираясь с мыслями, чтобы короче поведать о самом важном, что произошло в Тобольске за эти шесть лет их разлуки. Радищев нетерпеливо ждал…
— Вскоре после твоего отъезда в Илимск прибыл к нам в народное училище выпускник Санкт-Петербургской семинарии Пётр Словцов — человек с горячей головой и пылким сердцем. Скажу: начитан был, вольнолюбивыми мыслями не в меру заражён. Образовал вокруг себя кружок из молодых учителей, выступал с проповедями…
Александр Николаевич насторожился. О Словцове он слышал впервые. Сообщение Сумарокова заинтересовало его.
— Говорил об обманчивости народной тишины, расточал стрелы негодования против нынешних порядков, не знал, куда свою буйную силушку направить… Невзлюбил наши занятия словесностью, поносил её любителей…
Радищев слушал Сумарокова и думал о новых своих друзьях, окруживших его и тогда, в первый приезд в Тобольск. В каждом было много душевной красоты, молодости, живой веры в лучшее. Иван Бахтин был самый молодой среди них, Панкратий Платонович и Михаил Пушкин — старше, их ровесниками были Апля Маметов — сын далёкой Бухарии и преподаватель философии и красноречия — Иван Лафинов. Он вспомнил страстные споры и чтения стихов тобольскими литераторами при встречах на вечеринках. Александр Николаевич знал всё их творчество в «Иртыше». Нет, он не судил бы так опрометчиво о занятии словесностью её любителей, как Словцов! Ему всегда нравились стихи Бахтина и Сумарокова искренностью вложенных в них чувств. От стихов веяло жизнью, неподдельным волнением самих поэтов, негодовавших против насилия и произвола, чинимого над простыми, беззащитными людьми их господами. Поэты верили в лучшее и возлагали надежды на избавление от гнёта и насилия, хотя ясно не представляли себе, как произойдёт это освобождение, кто даст его и принесёт народу. Они стремились быть людьми общественными, отдающими свой талант пользе народной, и Радищев представлял Словцова таким же пылким вольнодумцем, но не мог уяснить, себе, за что же можно было так строго осуждать благие дела тобольских литераторов.
А Панкратий Сумароков продолжал:
— Возгордился, во взглядах хотел быть отменным, в обществе заметным… И как не заметить было его, одетого в модный французский костюм с белой шляпой на голове…
Сумароков вздохнул.
— Горячность погубила его. Проповеди не понравились, в них усмотрели крамолу. Словцова забрали и увезли в столицу, в тайную экспедицию, а потом, говорят, сослали куда-то на север, в монастырь, что ли, заточили…
Радищеву искренне было жаль молодого тобольского проповедника, преждевременно угодившего в руки кнутобойцу Шешковскому и в то же время большая радость приятно согрела его суровую душу изгнанника. Отрадно было сознавать, что даже здесь, в далёком Тобольске, были смелые люди, поднимавшие свой голос против ненавистных ему крепостнического произвола и самодержавной власти. Он не был одинок в своей борьбе в столице, сочувствующие нашлись и здесь, в Сибири.
Александр Николаевич попросил Панкратия Платоновича подробнее рассказать о Словцове — сибирском проповеднике, носившем белую шляпу, на манер французских патриотов. Сумароков рассказал о Словцове всё, что знал, но на многие вопросы Радищева не смог дать ответы.
— Когда увезли несчастного с курьером?
— В 93-м году, помнится. Жестокое время было. Царица расправлялась со свободолюбцами как могла. Новикова заточила в Шлиссельбургскую крепость, прекратила деятельность его издательской компании. Не сдобровало и дитя нашего просвещения «Иртыш», тоже по злому навету закрыт. Расправилась со Словцовым… — Сумароков упавшим голосом говорил:
— А сколько несчастных, Александр Николаевич, безымённых людей разных сословий прошло за минувшие годы через Тобольск? Все за одно — насмелились открыто молвить в защиту своих законных прав или поднять справедливую руку на своих притеснителей и обидчиков…
— Мало обличать зло, его надо уничтожать, Панкратий Платонович. Придёт народное мщение и положит конец беззаконию над человеком. Верю в мщение и жду его. Оно снимет с народа узду рабства. А сейчас, Панкратий Платонович, — Радищев говорил свободно, открыто, уверенный, что его зёрна падают в благодатную почву, — отечеству нужны подлинные прорицатели вольности, большие и малые мужественные писатели, восстающие на губительство и всесилие, помогающие народу избавиться от оков и пленения…
— Спасибо тебе, Александр Николаевич, за отеческое наставление. Своими словами ты дух во мне поддержал, а то он слабеть начал… Сомнения грызли, по плечу ли задачу взял? Думал: плетью обуха не перешибёшь, а теперь и во мне пламень мщения ярче запылает…
Панкратий Платонович вынул часы с тонкой, витой серебряной цепочкой, увешанной брелоками, раскрыл крышку.
— Время незаметно пробежало. Заглянул на часок, а проговорил два.
Сумароков стал собираться. Александр Николаевич тоже накинул на плечи шубу и вышел проводить его, чтобы подышать свежим воздухом, взглянуть на Тобольск.
Они направились от заезжего дома к Прямскому взвозу. Радищеву хотелось спросить о судьбе Натали, узнать о ней. Панкратий Платонович, словно угадав его мысли, сказал:
— Я ведь теперь совсем одинок… Натали вышла замуж, редко бывает у меня. При встречах разговоримся и, нет-нет, вспомним тебя…
— Тронут вниманием…
— Заходи ко мне запросто. Живу всё там же, на Благовещенской площади, насупротив генерал-губернаторского дома. Значит, и на роду мне написано быть супротивным человеком…
— Уважаю и люблю супротивников.
Они оба рассмеялись, довольные каламбуром, и оба невольно вспомнили своё первое знакомство в приёмной генерал-губернатора. Это было морозным декабрём 1790 года.
— Бывший секунд-майор, — взглянув на Радищева, проговорил Сумароков.
— Бывший гвардии корнет…
Они шли между глухими высокими стенами Кремля, в направлении арки, открывающей широкую панораму древнего русского города.
— Прочны трофеи Петровой баталии, — оказал Сумароков, оглядывая мрачные стены, возведённые шведами, взятыми в плен под Полтавой, — средневековьем Скандинавии от них веет…
— Пётр тем и велик, — задумчиво произнёс Радищев, — что, прорубя окно в Европу, умел ещё ставить новые города в Азии, укрепляя владения государственные не только на Западе, но и на Востоке…
Приятели остановились под огромной аркой. Внизу лежал город с множеством церковных крестов и луковиц золочёных глав. Виднелись полумесяцы на мечетях. Русский Тобольск был ещё и разноплемённым городом. Родичи первых жителей пришли сюда из Зауралья, — из древних русских областей; из-за Ишимской линии прикочевали сыны диких полуденных степей; из древней Обдории осели здесь обитатели северных тундр; с далёкого Кавказа заехали смуглолицые горцы.
Радищев думал: истоки дружбы русских через такие города, как Тобольск, Томск, Иркутск, Берёзов, Охотск, расходились за тридевять земель, тянулись на край света. Кто мог ответить ему, чем увенчается в будущем это стремление его соотечественников к братству с другими народами, неизвестными доселе России, какие плоды принесёт оно?
Вид города с заснеженными улицами и площадями, необозримый простор, открывающийся за Иртышом, нёс на себе печать всё этого же великого могущества и бескорыстного содружества русских.
— Как красив и величественен город, — сказал Радищев.
Достарыңызбен бөлісу: |