Глава четвёртая
Гражданин будущих времён
«Пребудь незыблем в душе твоей,
яко каменьсреди бунтующих, но немощных валов».
А. Радищев
1
На Кяхте открылись ворота для торговли русских с китайцами. Радищев, ещё следуя в ссылку и проезжая Тобольскую и Иркутскую губернии, повсеместно слышал желание крестьян и купцов поскорее возобновить торг с Китаем. Крестьяне надеялись, что им можно будет покупать дешёвые товары — грубые хлопчатобумажные ткани, чай, сибирские купцы нетерпеливо ждали дня, когда они смогут сбывать накопившиеся у них меха, изделия кожевенных и суконных фабрик.
Снова дорогая морская пушнина, привозимая в Охотск с северо-западных берегов Америки и добытая в поте и труде промысловиками-звероловами, караванами пошла на Кяхту. Здесь шкуры котиков и бобров меняли на дабу, китайские шелка, чай, которые продавались сибирскими купцами в деревнях и городах.
Китайские товары дошли и до Илимска. Звероловы уже носили рубахи, пошитые из грубой, но дешёвой синей дабы, пили китайский чай из китайских расписных чашек, курили китайский табак «шар», бусы и фарфоровые украшения появились на платьях, повязках, на поясах и даже в косах бурятских и тунгусских женщин; в купецких и мещанских домах можно было вновь встретить купленные камышевые решётки, трубки, бисер, фонари, трости, шкатулки из перламутра и слоновой кости, зажигательные стёкла, кисеты и другие безделушки, которые китайские мастера умели изящно и красиво делать.
Пётр Дмитриевич Вонифантьев не задержался с ответом и прислал Радищеву ведомость товаров, вывозимых в Китай и ввозимых в Россию. Александру Николаевичу многое в кяхтинской торговле стало яснее. Он сел за «Письмо о китайском торге», которое давно обещал написать в ответ на неоднократные запросы графа Воронцова — обстоятельно рассказать о торговле русских с китайцами.
О большинстве вопросов Радищев уже частично писал Воронцову из Тобольска, Иркутска и даже Илимска. В этом «Письме о китайском торге» он как бы обобщал свои прежние наблюдения, приводил больше доводов за или против той или иной из своих мыслей, высказанных ранее, подкрепляя свои доказательства новыми фактами, почерпнутыми из бумаг Григория Шелехова и Вонифантьева.
Александр Николаевич писал «Письмо» полный надежды и уверенности, что Александр Романович извлечёт из его сочинения полезные советы, направленные к улучшению торговых дел России, укреплению её торговой политики на Востоке. Он полон был желания помочь президенту коммерц-коллегии разобраться в истинном положении торговли русских с китайцами, улучшить добрососедство с ними, упрочить старую дружбу, завязать новые торговые связи с дальним соседом на Востоке — Японией, лучше торговать, чем торговали с полуденной страной — Бухарией.
Сибирская ссылка не могла выключить деятельную натуру Радищева из той большой жизни России, какая кипела вдали от Илимска, лишить его воли к действию, заставить отказаться от вмешательства в дела своего отечества.
Радищев мог сказать в «Письме» о бедственном положении сибирского крестьянства, и он писал, что большинство их живет в долг или является наёмником и работает на купцов, давших им задатки. Александр Николаевич с ненавистью отзывался о купцах-скупщиках, которые живут за счёт крестьян, пользуются их трудами и немилосердно обогащаются, как тунеядцы.
Когда Радищев писал об этом, перед ним стоял живой образ из тысячи таких корыстолюбивых торговщиков — его сосед купец Савелий Прейн. Это был на вид тихий, даже жалко-растерянный купчина перед сильными мира сего, и хапуга, зверь над всеми бедными илимскими жителями — «пиявица ненасытная», заглатывающий своим винным подвалом, как прожорливой пастью, все прибытки промысловиков и крестьян.
Он неоднократно наблюдал, как возле винного подвала Прейна звероловы-тунгусы и русские напивались до бесчувствия, снимали с себя последнюю рубаху за штоф водки, если купчина брал её в заклад, уверенный, что сможет эту рубаху перепродать другому или её хозяина заставить отработать на своем дворе, когда тот протрезвеет.
Эти жизненные впечатления врывались негодующими строчками в его, казалось бы, совершенно официальное «Письмо», затрагивающее вопросы, связанные с китайским торгом, и были полны ненависти их автора к тем, кто утеснял сибирских крестьян и звероловов, к тем, кто порождал эту несправедливость и зло.
Пусть граф Воронцов, читая «Письмо», знает, чем полна душа петербургского изгнанника, и в силах ли он писать о своём покаянии, искать смягчения своему бедственному положению, в какое он теперь попал за книгу «Путешествие из Петербурга в Москву».
Если граф Александр Романович умный человек, то поймёт его и не будет больше говорить с ним о каком-то раскаянии, перестанет требовать от него отказа от прежнего образа мыслей.
Этот образ мыслей всё тот же, что и был: защита обездоленных крестьян, осуждение всех и всего, что несёт и порождает угнетение, принижает человеческие достоинства!
Попутно Александр Николаевич сдержанно и скромно писал о своих личных обидах, причинённых ему местными властями. Он вполне осознавал, что в его положении ссыльного иного обращения о ним и ждать нельзя. Он лишь коротко рассказывал о диком распоряжении киренского земского исправника, запретившего ему отлучаться из Илимска, жить безвыездно в нём, Радищев говорил об этом Воронцову с уважением собственного я.
«…Я бы почёл в положении моём благодеянием, если бы позволено мне было отлучаться от места моего пребывания. Верьте, что причина тому, единственно научение. Если глагол мой заразителен, если душу язвою и взор мой возмущение рассеевает, скитаяся по пустыням и дебрям, проходя леса, скалы и пропасти, — кто может чувствовать действие толико злодейственна существа? Пускай глаз мой не переминался, пуская выя не стёрта и носится гордо; глас ударять будет в камень, отзвонок его изъидет из пещеры и раздастся в дубраве необитаемой. Свидетели моих мыслей будут небо и земля; а тот, кто зрит в сердца и завесу внутренности нашей проницает тот знает, что я, что быть бы мог и что буду».
Александр Николаевич знал, что личная жалоба не была главной темой «Письма», в котором он излагал проблему китайского торта, но при случае он должен был сказать о себе, что он тот же, что и был раньше, — ярый противник существующего ныне порядка на русской земле, и говорил об этом графу Александру Романовичу Воронцову с гордостью, достойной мужественного и непримиримого борца.
2
Маленькая Анюта чувствовала себя хорошо. Настасья, Дуняша и Катюша не могли насмотреться на маленькое живое существо, поочерёдно нянчились с девочкой, не крикливой, совсем тихой, подолгу спавшей в самодельной зыбке.
Елизавета Васильевна, оправившись после родов, тоже, чувствовала себя здоровой. Она выглядела теперь стройнее. Все черты её смугловато-матового лица стали приятнее и милее. Верхнюю губу резче оттенял пушок, почти незаметный раньше.
— Похорошела, голубушка моя, похорошела, — сердечно говорила Настасья и, любуясь ею, завидовала материнскому счастью Рубановской.
Елизавета Васильевна и в самом деле стала ещё энергичнее и подвижнее. Она будто преобразилась; помолодела и стала задушевнее и дороже для всех в доме. Несмотря на то, что много внимания поглощала Анютка: соблюдение строгого режима кормления, заботливый уход — Елизавета Васильевна успевала следить за тем, что делает Радищев.
Вечерами, когда больше всего работал Александр Николаевич, она в мягких туфлях, опушённых морским котиком, тихо входила в его комнату, направлялась к столу, снимала щипчиками нагар со свечи, а потом садилась на стул и смотрела на умное, сосредоточенное лицо Радищева.
Он на минутку отрывался от работы.
— Я не помешала? — спрашивала она.
— Хорошо, что ты зашла, — отвечал Александр Николаевич, — посоветуй, пожалуйста, мне…
Она слушала его и стремилась высказать своё мнение, отозваться на вопросы, занимающие Александра Николаевича.
Радищев дивился проявлению внимания Елизаветы Васильевны к его творческому труду и полнее рассказывал о своих замыслах, догадках, предположениях.
И хотя последнее время Александр Николаевич часто уходил на прогулки то с сыном, то один, а вечерами занимался в своей комнате и реже бывал с Елизаветой Васильевной, Рубановская не обижалась на это. Она хорошо знала, чем он был занят, понимала его настроение, но иногда сердце её просило другого. Рубановской становилось как-то чуточку обидно за себя и за Александра Николаевича.
— Мне нужно поскорее закончить «Письмо о китайском торге», — говорил Радищев, догадываясь, какие мысли могли занимать Елизавету Васильевну.
— Опять у тебя новая работа? — удивлённо смотрела на, него Рубановская.
— Да, важная, — и спрашивал: — Лизанька, ты не обижаешься на меня за мои прогулки и частые отлучки из дома?
— Что ты, Александр, — я ведь понимаю, всё понимаю, — горячо отзывалась она, стараясь скрыть своё желание побольше побыть с ним, ещё раз сказать тёплое слово о своих чувствах, семье и детях.
— Вот и хорошо, моя дорогая, — ласково говорил Александр Николаевич, — ты чудесно успокаиваешь и маленькую Анюту, и её непутёвого родителя…
— Почему непутёвого? — смеясь, говорила Елизавета Васильевна, наперёд зная, что ей ответит Радищев.
— Скучный я человек, занимаюсь больше бумагами, чем тобой и детьми. Как Прометей к скале, так и я чувствую себя прикованным к столу…
— Не говори так, — просила Рубановская, — счастьем своим почитаю твою занятость… Иногда рассуждаю сама с собой: не будь у тебя такого большого дела, кажется не была бы так счастлива моя любовь к тебе, несмотря на все тяготы и мучения, которые она мне принесла… — и ласковыми, нежными глазами смотрела на Радищева.
Александр Николаевич, слушая, думал, что Елизавета Васильевна права; он ввергнул её в душевные тяготы и мучения, о которых вполне догадывался и понимал. И всё же Рубановская была счастлива. Она говорила правду. Утешение Елизавете Васильевне давали и её любовь, и её вера в лучшее будущее.
3
Подоспел сенокос. Александр Николаевич заарендовал несколько десятин на церковных лугах, расположенных вверх по Илиму. Травы здесь росли густые, высокие, сочные. Вывозить сено отсюда тоже было легко — прямо на лодках по реке.
Чтобы быстрее управиться с сенокосом, Степан позвал двух илимских мужиков помочь в косьбе. На луга выехал и Радищев. Вместе с ним, как тень его, последовали и солдаты, получившие наказ земского исправника строже наблюдать за государственным преступником.
В долине Илима была страшная, изнуряющая духота. Не дрогнув, словно мёртвые, стояли деревья, тайга вокруг Илимска была недвижна и тиха. В воздухе гудели тучи мошки и комаров. Люди закрывали лица сетками, накомарниками, и оттого духота была совсем нестерпимой.
На луга выехали под вечер, чтобы пораньше, на восходе солнца, начать косьбу. Когда приехали на место, устроили балаган, накрыли его тут же скошенной пахучей травой, разожгли у входа костёр, освещающий всё внутри.
За ужином разговорились. Немного угрюмый, как все илимцы, узкоплечий, на вид тщедушный крестьянин Евлампий быстро перекрестился после еды и сказал:
— Спасибочко за хлеб-соль, хозяин, давно такого не едал…
— Хлеба наши плохие, — поддакнул второй крестьянин Никита, мужик высоченного роста с рыженькими над губой усами, то и дело подпаливающий их своей толсто свёрнутой дымившей цыгаркой.
— Ангарский хлебушка, что твой кулич — ароматный, не чета нашему ярушнику…
— А что пшеница не растёт тут? — поинтересовался Радищев.
— Заморозки убивают, — ответил Никита.
— Ячмень ещё поспевает, барин, — добавил Евлампий, — а то рожь-матушка да овёс-красавец, сеем, — и, тяжело вздохнув, досказал: — вот и весь харч человека и скотины….
— Не жалобься, Евлаша, — заметил Никита.
— А что мне жалобиться-то, просто говорю, барину. Пусть знает наше мужицкое житьё-бытьё, не красно оно, може, где слово за нас замолвит…
— В чём же? — спросил Радищев, затронутый за живое словами Евлампия.
— Как в чём? Прибытки наши на ладони, что посеем, то и пожнём, а подряд третий год недород, жать-то нечего и жрать то же. Хлебушка то выгорает от засухи, то гибнет от заморозков, да ещё кобылка проклятущая на корню его травит.
— Говори, Евлаша, уж главное, коли сук надрубил..
— Надрубил, значит дорублю, Никита…
Евлампий почесал бородку, скосил глаза на солдат, слушавших разговор, и, словно решив про себя, что бояться ему нечего, на правду слов требуется немного, заговорил:
— Налоги тяжёлые стали, барин, а к ним добавь штрафы, так что у мужика остаётся? До последнего гроша карман вывернешь, до последнего зерна сусек выметешь… Спину гнёшь на купчишек, а из долгов всё не выберешься. Вот и гол, как сокол…
— Тепловых тоже нету, — вставил Никита.
— Знамо, — согласился с ним Евлампий.
— Каких тепловых? — спросил Радищев.
— Да что плату за постой-то берут, — пояснил уже Никита. — Зимой идут обозы на Киренск или с Киренска опять, останавливается ямщина на ночёвку в избе, скажем у меня, так плата за постой, приварок ямщине, за сено лошадям, вот тебе и тепловые, скажем…
— Ну, ну? — с живым интересом спросил Радищев.
— Так вот, плата за постой-то денежками, то хлебушком берётся, — продолжал Никита, — а за хлебушком-то опять же сами на Ангару едем.
— Теперь плата за постой будет больше…
Оба крестьянина склонили головы в сторону Радищева.
— Торг на Кяхте возобновился…
— Слышали, — оказал Евлампий, видать расчётливый во всём мужик. — Тепловые-то оттого не прибавятся…
— Обозов больше пойдёт.
— Не-ет! — протянул Евлампий и тяжело вздохнул. — То выгода не наша, а ленских. Обозы-то зимой по Лене пойдут…
— По Лене, — поддакнул Никита.
— А мы в стороне лежим, — Евлампий смолк, а потом вновь вернулся к начатому разговору о прибытках.
— Заморозки убивают все прибытки наши, барин. Тепловые что? Кот наплакал. Зверобойные прибытки для нас илимцев, куда важнее. А прошлый год яровая шишка не успела смолой покрыться, от мороза начисто пропала…
— А шишка при чём? — не сразу поняв, что хотел сказать Евлампий, переспросил Радищев.
— Как при чём барин? — и добродушно рассмеялся. — Не будет у нас орехов, не будет урожая на белку. Уйдёт она из нашей тайги на Лену…
Улыбнулся и Радищев.
— Теперь ясно.
— Поживёшь с нами более, всё знать будешь…
— Знамо дело, — поддакнул Евлампию Никита и сладко зевнул. — Мужицкая жизнь не мудрёна…
Никита поправил костёр, потянулся.
— На покой пора.
— Пожалуй, — согласился Евлампий, выговоривший всё, что у него было на душе. Он расстелил на траве мешковину, поудобнее лёг, натянул на себя рваный зипун и вскоре захрапел. Рядом с ним улёгся Никита и тоже сразу заснул.
У костра продолжали сидеть солдаты и Степан. Радищев вышел из балагана. Звёздная, тёплая ночь была тиха. Где-то совсем рядом резко кричал коростель.
— Дёрг-дёрг! — отдавались вдали его громкие крики.
— Дергач, как наш аблязовский, — сказал Степан, погружённый в раздумье о своих родных местах на Тютнаре.
— Дергачи всюду одинаковые, что в России, что в Сибири, — сказал поучительно солдат Родион Щербаков. — Теперь задёргал на всю ночь… В сенокос особливо надрывается… Не по нраву мне крик-то, будто стонет, как шкуру с него кто дерёт…
— У всякой божьей твари свой разговор, свой голос, — задумчиво произнёс Ферапонт Лычков. — А для меня насупротив, птичье пенье — отраду доставляет. Дергач-то, как царь птичий, один всю ночь кричит и вроде всё ближе к человеку держится…
— Чепуха! — бросил Щербаков.
— Нет, верно, Родион, — сказал Степан. — У нас, в Аблязове-то, дергач прямо в огороде жил…
Александр Николаевич беседу, происходившую у костра, слушал рассеянно. Разговор с Евлампием и Никитой не выходил у него из головы.
Ночью стих гнус. Усталая мошка уже не слепила глаза, меньше жужжали над ухом комары. Лошади, измученные днём слепнями и гнусом, теперь отдыхали и наелись поблизости. Слышно было, как мерно позвякивали у них на шее привязанные боталы.
Александр Николаевич прошёл до берега Илима. Постоял у реки. Где-то в камышевых зарослях у берега лениво всплёскивала щука. А мысли о жизни илимских крестьян всё не оставляли его. Он возвратился к балагану, когда там уже все спали, поправил костёр, подбросил в огонь корягу и тоже полез в балаган, но долго не мог уснуть.
4
Едва забрезжил рассвет над тайгой, как Евлампий с Никитой уже проснулись. За ними поднялся Степан. Радищев, хотя и позднее их лёг, тоже приподнялся.
— Светло уже?..
— Рассвело, — сказал Евлампий, — до чайку-то прокосика два-три надо сделать, а чего не доспали, деньком возьмём… — и усмехнулся.
— Непривычно вставать в такую рань? — обратился к Радищеву Никита.
— Не привык, — признался Александр Николаевич.
— То-то!
— А мужику-то день короток, — заметил Евлампий, — всё наробить себе на хлеб не может…
Они взяли косы, полапатили их точильным камнем. То же самое сделал и Степан. Не желая отставать от мужиков, Радищев быстро поднялся и осторожно поправил себе косу, боясь порезать руку.
— А ты, барин, чаёк бы нам лучше скипятил, — ухмыльнулся Евлампий, наблюдавший, как неумело точил косу Радищев. — Не природная, чай, ямщина…
— Нет, я пойду с вами, — настойчиво сказал Александр Николаевич.
— Берегись, ноги подрежу, — и Евлампий уже совсем громко рассмеялся.
Радищев твёрдо решил, что будет косить. Из всех крестьянских работ, которые ом любил и умел немного делать — была косьба. Заметив твёрдое намерение Радищева косить, Евлампий спросил:
— Как прокос-то погоним, а?
— Как лучше, так и гоните, — ответил Радищев.
Радищев твёрдо решил, что будет косить.
Евлампий поплевал на ладони, взял ручку, примерился и, сделав широкий, уверенный взмах косой, начал ровный прокос. За ним вступил Никита, потом Степан, последним пошёл Александр Николаевич.
Росистая, густая и мягкая трава ложилась пышными грядками под косами. На земле, словно гладко выбритой, до этого казавшейся ровной, то в одном, то в другом месте появились небольшие муравейники, кочки.
Евлампий, проворно косивший и заметно уходивший вперёд, раздираемый любопытством, изредка оглядывался, чтобы посмотреть на Радищева. Александр Николаевич старался ровнее взмахивать косой, как это делали идущие впереди его косцы, но коса, непослушная в его руках, часто то втыкалась носком в землю, то, не захватывая травы, вхолостую проскальзывала по прокосу.
Степан приостановился и посоветовал Александру Николаевичу не налегать особенно на косу, а пускать её без рывков, равномерно захватывая траву.
— Пусть вроде сама идёт, коса-то… Оно легче будет…
Евлампий, закончивший первый прокос, довольный его чистотой и шириной, немного раскрасневшийся, возвращался с конца гона, чтобы зайти со второй раз.
— Дело-то немудрящее, а нужно уменье. Без уменья и супони не затянешь… — заметил Евлампий, пряча улыбку в густых усах.
Александр Николаевич, уже вспотевший от волнения и внутреннего напряжения, видя, что у него не получается таким же ровным прокос, как у всех, отставив косу, ответил:
— Во всяком деле нужна привычка.
— То-то. Выходит, наше мужицкое-то дело барину не по ноздре…
— У каждого своё, — заступился за Александра Николаевича Степан. — В его деле мы с тобой мало чего смыслим…
— Оно верно, пожалуй. Кто где родится, тот на той годится, — ответил Евлампий и направился к началу прокоса.
Радищев был упрям и настойчив. Он знал, что Евлампий скоро нагонит его и опять будет шутить над ним, и старался уйти подальше, но коса попрежнему была непослушной в его руках.
— Александр Николаич, взмах со мной делай, — предложил Степан, нарочито сдерживающий шаг, чтобы не уходить далеко от Радищева.
— Ра-аз, дв-а-а, три-и! — неторопливо взмахивая косой, приговаривал он.
Александр Николаевич пытался делать свой взмах косой вместе со Степаном и почувствовал, что так ему становится легче и удобнее, а к концу прокоса коса была уже послушнее в его руках, чем вначале.
Когда Радищев возвращался, чтобы зайти на второй прокос, к нему подошёл солдат Ферапонт Лычков, наблюдавший всё это время за ссыльным барином.
— Разреши мне испробовать косу, — попросил он. — Руки зачесались, давненько не кашивал.
— И то верно, — поддержал его подошедший Евлампий, успевший закончить второй прокос. — Сдёрнул охотку, барин, и ладно…
— Чаёк лучше сгонашите, — попросил Радищева Ферапонт Лычков.
Александру Николаевичу хотелось пройти второй прокос, но он уступил просьбе и отдал свою косу солдату. Тот, взяв её в руки, сначала потрёс ею в воздухе, а потом легко, словно играючи, пошёл за Евлампием.
— Убегай, не то пятки подрежу…
Когда вскипел чай и все расселись в кружок возле балагана, чтобы позавтракать, Евлампий, взяв побольше ломоть хлеба, спросил:
— А что, барин, слуху нет, даба и чай не подешевеют?
— Дороговата ещё, — вставил Никита, — до перерыву торга всё дешевле было…
— Цены на кяхтинские товары установлены одинаковые, что раньше были на чай, дабу, шёлк, — сказал Радищев.
— Поколь свет стоит, мужику шёлк не потребуется, в дабе проходит…
— Будет время, и крестьянин шёлковую рубаху носить станет, — оживлённо сказал Радищев.
— Для того, барин, мужику ума набрать надо, — задумчиво произнёс Никита.
— Откуда его набрать-то? — ядовито сказал Евлампий, — на дороге ум-то не валяется…
— Ум набирать не надо, — сказал Александр Николаевич, — он есть в народе, надо умеючи им пользоваться…
— Ум — много и густой, только лоб пустой — не вылазит у мужика, — ответив на слова Радищева, громко рассмеялся Евлампий.
— Что одному не под силу — всем надумать надо, — сказал Никита.
— Думалка наша плохая, а надо б её расшевелить, — с заметной злобой в голосе подхватил Евлампий и, обращаясь к Радищеву, опять спросил его: — А что, барин, на купчишек узду набросить нельзя, лютуют дьяволы?..
— Купцы здешние много безобразничают, — согласился Радищев.
— Хуже чиновников изгоняются над мужиком, — выпалил Евлампий, — вот бы им когти подрезать…
— Спеси у них много, правда, — вставил Никита.
— Спеси, что грибов в лесу после дождя, — подхватил Евлампий. — Что у пса шерсти, не стриги её, сама вылазит…
— Управу бы надо на купчин, управу, — настойчиво повторил Никита, поглядел на молчавших солдат и добавил: — Им бы головы пооторвать следовало за изгольство над мужиками… И что власти-то смотрят…
— Власти? — хихикнул Евлампий. — А куда они, власти-то, без купцов денутся, одной бичевой скручены. Купчины-то всё схапали… Деньги у них бешеные, всех перебесили.
— Все жаднущие до денег… — рассуждал Никита. — К примеру, барин, позвал ты косить, наперёд уплатил, а от Прейна али Малышева мы щербатой копейки из рук не получали.
— А сколь робишь на купчину-то? — спросил у Никиты хитрый Евлампий.
— Роблю много, а всё в долгу…
— То-то! — многозначительно произнёс Евлампий. — Язык-то чесать хватит, — и поднялся, взял косу и стал её править.
До обеда косили с небольшими перерывами на отдых. В воздухе стоял зной. Поднялся гнус. И опять на лицах всех были накинуты сетки. Радищев прошёл прокосов пять, и хотя коса теперь была послушней в его руках, но косить в жару стало куда утомительней, чем утром. Александр Николаевич снова уступил просьбе солдата Лычкова и отдал ему косу.
Ферапонт Лычков, давно убедившийся в безвредности барина, тяготился своей службой — присмотром за ссыльным и в душе жалел его. Приметив, как почернела у Радищева рубашка от пота и прилипла к спине, он подошёл и попросил уступить ему ненадолго косу.
Родион Щербаков, наоборот, и тут на сенокосе старался нести свою службу исправно. Скучая, он сидел у костра, как истукан.
Евлампий, приметивший это своим наблюдательным глазом, закончив прокос и подождав Ферапонта Лычкова, обратился к нему:
— А что, служивый, ссыльный-то барин важный преступник?
— Слыхал, будто важный, — охотно ответил Лычков, обрадованный тем, что с ним заговорил Евлампий, нравившийся ему своими суждениями.
— Убежать может?
— Куда ему убегать? Смирнёхонький человек. Да и не один он — баба, дитяти, слуги…
— А что тогда над душой его со штыком торчите? — язвил не унимавшийся Евлампий.
— Знамо, нечего, — просто сказал Лычков, — а наказано исправником строго следить… Видно, надо так…
Евлампий, чтобы перекинуться ещё парой слов с солдатом с глазу на глаз, стал точить тут косу, хотя всегда точил её в начале прокоса.
— У него душа приветливая к мужику, жалостливая, — сказал он.
— Обходительный с людьми, — согласился Лычков, — видать в жилах-то у него простая кровь бьётся, не похожа на барскую…
— То-то? Какого ж чёрта тогда над ним со штыком торчать? Доведись до меня, я бы от злобы все зубы съел…
— Он терпеливый, хотя, видать, и больно ему… Мне вот тоже тошным-тошно торчать с ружьём-то возле такого… — и признался Евлампию: — И в казарме, в строю-то не слаще… Шевеленье под ружьём — подзатычина, качка в теле, неравенство в плечах — пощёчина, приметно дыхание — подзатыльник, неровен шаг — пинок в награду… Тяжело служить! Дышать-то вволю и то нельзя…
— Везде нашему брату мужику худо…
— Худо, — согласился Лычков.
— Заступиться за нас некому…
— Барин-то, по секрету сказывал служка его Степан, за мужицкую правду и в ссылку-то попал…
— Неужто?
— Не вру…
— Вон оно какое дело-о-то, — протянул Евлампий, присвистнул и спросил, указывая в сторону костра: — А тот?
— Тому, должно, по душе служба…
— Оно видать…
— С лишком двадцать лет отбухал, ужо надоело, — делился Лычков.
— Надоест кому хочешь, — сказал Евлампий, закинул косу на плечо и зашагал к началу гона.
Как ни тяжело было косить, мужики торопились кончить косьбу, чтобы к ночи вернуться домой. К вечеру вся трава на участке, заарендованном Радищевым, была скошена. Ночевать в поле не остались, все выехали в Илимск.
Александр Николаевич был доволен и усердием, с каким косили мужики, и всем разговором с ними, и тем, что сам косил и теперь чувствовал полное удовлетворение собой. Всё тело было охвачено приятной, здоровой усталостью.
Через несколько дней выезд на луга повторился. Те же мужики со Степаном сгребли сено, скопнили его, и с сенокосом, о котором весной беспокоился Радищев, было закончено. Александр Николаевич во второй раз на лугах не был. В доме у него остановились участники Биллингсовой экспедиции, проезжающие через Илимск. Он был занят с гостями.
5
Среди участников этой правительственной экспедиции, посланной Екатериной II на тихоокеанское побережье ещё в 1785 году, завершивших свои научные работы, проезжали через Илимск натуралист доктор Карл Генрих Мерк и рисовальных дел мастер Лука Воронин. Они возвращались из Охотска в Санкт-Петербург, каждый с материалами, собранными за годы странствования по Алеутским островам, по побережью Берингова пролива и Чукотского полуострова.
Толчком для посылки экспедиции, которую возглавил капитан Иосиф Биллингс, послужило известие, полученное Екатериной через своих агентов о подготовке французской экспедиции Лаперуза в восточные воды. Проникновение французов на север Тихого океана не на шутку встревожило императрицу. Она боялась растущего могущества и влияния Франции в Китае, Японии и Ост-Индии. Решение ею было принято быстро, и снаряжённая экспедиция выехала к месту своей работы.
Иосиф Биллингс — участник совместного плавания с Джемсом Куком к берегам Тихого океана, был приглашён на русскую службу послом в Англии Семёном Романовичем Воронцовым. Помощником к Биллингсу назначили талантливого моряка капитана Сарычева, вынесшего на своих плечах всю тяжесть руководства этой экспедицией.
Правительственной экспедиции поручалось в Охотске построить суда для плавания к берегам Америки, на которых надлежало морским путём пройти из Колымы вокруг Чукотского полуострова. Если же экспедиции не удастся пробиться по указанному маршруту, предписывалось возвратиться в Охотск, отправиться отсюда к берегам Тихого океана, зазимовать там, а затем уже пройти Беринговым проливом и описать все берега и острова, встречающиеся на пути.
Для присоединения новооткрытых мест к России экспедиция имела столбы с изображением российского герба, какие устанавливал и Григорий Шелехов на Алеутах и Курилах, и медаль с портретом Екатерины. Медаль ту надлежало выдавать старшинам новооткрытых племён.
Карл Мерк и Лука Воронин, после того, как экспедиция возвратилась с обследования Алеутских островов и побережья Берингова пролива в составе небольшого отряда, руководимого лично Биллингсом, высадилась в Мечигменской губе и, присоединившись к кочевавшим там оленным чукчам, сухим путём прошли весь Чукотский полуостров до Нижне-Колымска.
Радищев, безгранично обрадованный участниками Биллингсовой экспедиции, неожиданно появившимися в Илимске, гостеприимно встретил их и принял в своём доме.
— О, mein Herr, очень спасибо хорошо принимайт нас, — улыбаясь и потрагивая свои пышные баки, торчавшие в стороны, как усы, говорил Мерк не только с большим акцентом, но и пересыпая свою речь немецкими словам и обращениями к хозяину. Он пытался было заговорить с Радищевым на своём родном языке, но Александр Николаевич вежливо предупредил:
— Господин Мерк, я русский, а вы в России, будемте разговаривать на языке моего отечества…
— О-о, пожалюста! Я в России много лет живёт, я умейт прекрасно говорить…
— Вот и отлично.
Александр Николаевич познакомил гостей с Елизаветой Васильевной, немножко смутившейся их появлением, провёл Мерка и Воронина в свою комнату. Оба гостя — удивлявшийся всему Мерк и соскучившийся по книгам Воронин — заинтересовались библиотекой хозяина дома, выслушали короткий рассказ Александра Николаевича об его литературных и научных занятиях в Илимске.
— О-о, интересно, очень интересно, — то и дело восклицал Мерк, — встречайт тут человека от наук…
Карл Мерк от Киренского земского судьи надворного советника Дицермана уже знал, что за человек был Радищев и за какие дела он попал в сибирскую ссылку.
Рассматривая книги, Мерк сказал:
— Я встречаль в Якутск Эрик Лаксман, его сын Адам, штурман Ловцов и другой люди…
— Участники нашей экспедиции в Японию, — как бы поясняя, вставил Лука Воронин.
— Я слышал о них, — поторопился объяснить Радищев.
— Эрик Лаксман говориль sehr gut, очень хорошо о вас.
— Что они? — спросил Александр Николаевич.
— Экспедиция ехаль в Японию. Важный научный цель ставиль Эрик Лаксман…
Радищеву хотелось больше услышать об экспедиции. Биллингса, о народе, живущем в тех северных землях, где были Мерк и Лука Воронин, об обычаях и нравах полярных жителей, но он воздержался от расспросов и вежливо сказал:
— Да, экспедиция Лаксмана очень важная…
— России давно следовало установить добрососедство с сей страной, — сказал Воронин, продолжая рассматривать и перелистывать книги.
Лука Воронин, как заметил Радищев, больше молчавший и внимательно изучавший хозяина дома, чем-то походил на дьяка. Длинные волосы его, будто льняные, были зачёсаны назад. Серые, открытые глаза художника смотрели на всё смиренно и добро. Но где-то в глубине глаз Воронина, как уловил Александр Николаевич, искрились ирония и ум.
На рисовальщике птиц и зверей был выцветший мундир. Коричневая рубаха с обтрёпанными, разлохматившимися обшлагами, выглядывала из коротеньких рукавов его мундира. На вид Луке Воронину можно было дать под сорок лет, на самом же деле он был значительно моложе.
— Разумное замечание, — глядя на Воронина, ответил Радищев. — На Востоке складывались, как думается мне, неблагоприятные обстоятельства и послать экспедицию раньше было нельзя, — и пояснил свою мысль: — России следовало возобновить своё старое добрососедство с Китаем, прежде чем завязывать связи с Японией. Теперь торг на Кяхте открыт. Если только я правильно понял рачителей экспедиции — Григория Ивановича Шелехова и Эрика Лаксмана, нам, русским, важно установить сейчас не только торговлю с Японией, но и найти морские пути в Китай, короче сухопутных. По ним легче будет сбывать китайцам алеутскую пушнину…
— В важное время мы живём, — мечтательно сказал Воронин, отходя от полки с книгой в руках. — Русские устремляются в глубь неизведанных земель на Севере и Востоке. Куда, куда, наш смелый человек не проникает, где только не лежат его кости… Гибнет, но проникает…
Радищеву понравилась страстность, с какой произнёс последние слова художник, но он тут же поправил собеседника.
— Гибнуть за дело достохвально, на то в душе русского человека и живут храбрость и отвага, преданность и любовь к отечеству. Горько гибнуть без пользы…
— Нет! — в свою очередь сказал Лука Воронин. — С огромной пользой идут наши люди в неизведанные края. Мы были там, куда проникли лишь мореходы Шелехова. Приходят наши и закладывают поселения, распахивают поля, появляется домашняя скотина, возникают промыслы, ремёсла… Ко всему присматриваются туземцы, медленно перенимают, но всё же учатся новой жизни… Нет, русской избой, русским духом пахнет в тех отдалённых краях! Надо побывать там, Александр Николаевич, чтобы проникнуться гордостью за деяния соотечественников на Алеутах и Курилах…
Доктор Мерк намеревался что-то сказать, и по лицу его, по кривой усмешке можно было догадаться: он готов возражать, но не делает этого лишь из приличия и уважения к хозяину дома.
Давно не слышал Радищев таких горячих слов, такого страстного голоса, в которых бы выражалась гордость за величие своих соотечественников. Были голоса, но приглушённые, не полные, а Лука Воронин говорил об этом с такой же силой, как мореход Григорий Иванович Шелехов. Он только сейчас обратил внимание, что художник держал в руках книгу Шелехова о странствовании…
— Горсточка смельчаков пробуждает там к жизни маленькие клочки земли, а огромные пространства её лежат ещё втуне, спят, — продолжал Лука Воронин. — Разбудить бы её всю от векового сна, сколькими бы богатствами одарила она человека! Как ни велик, ни необъятен сей край, а прошёл же его русский человек с запада на восток, оросил потом и кровью своей, покрыл свои пути-дороги крестами на могилах, но преодолел пространства, преодолел, как единый победитель их. И сознавать то, Александр Николаевич, хорошо нам, русским людям. Земля так не давалась, её с боем брали наши славные предки…
Речь Луки Воронина была стремительна и напряжённа. По всему чувствовалось: то, что говорил он, захватило его глубоко и давно искало выхода, давно ему хотелось поделиться своими мыслями с человеком, понимающим величие народного подвига, совершённого русскими в этой, всё ещё почти безлюдной, стране лесов и рек, морей и тундр, которую он видел.
Всё, что говорил Лука Воронин, было очень близко и дорого самому Радищеву. Разве не такие же чувства поднимало в его душе чтение документов по истории этого края, обнаруженных им, полных неутраченной силы и народного созидания?
Карл Мерк, с которым Воронин проехал вместе тысячи вёрст, был равнодушен ко всему, что сейчас говорилось, как был равнодушен и к походам простых безвестных людей — первооткрывателей этой богатой земли, требовавшей смелости и подвигов. В противоположность ему, Лука Воронин, передумав обо всём за долгие дни странствований, словно живыми видел перед собой этих великих безымённых людей, имя которых было одно — русские землепроходцы и мореходы…
— Желание сказать о первооткрывателях Сибири, — как бы пытаясь оправдаться перед Радищевым за своё увлечение, пояснил Лука Воронин, — пробудила во мне книга Шелехова…
— Я очень доволен и полностью разделяю ваши чувства, — поторопился сказать Александр Николаевич.
— Я не читал ещё книги, — продолжал Воронин, — но то, что она есть — большое и важное событие в отечественной истории…
— Я прошу посмотрейт книгу…
Доктор Мерк, не вставая, протянул руку, и художник подал ему шелеховскую книгу. Взяв её, Мерк перелистал несколько страниц.
— Мы будем писайт лучше книгу о своей поездка в тот мёртвый край…
Радищев и Воронин переглянулись между собой.
В дверях появился Степан.
— Нас приглашают к обеду… Прошу, дорогие гости, — сказал Александр Николаевич.
Все встали и направились в столовую.
6
Вечером Лука Воронин показал свои рисунки, изображающие чукчей, их летние яранги и зимние подземные жилища. Все с интересом рассматривали диковинно устроенные жилища, внешне напоминающие землянки.
— У оленных чукот их называют клейратами, — пояснил художник. — Устраиваются они в земле. Остов такого жилища сделан из огромных китовых челюстей, рёбер, стены и потолок выложены позвонками и другими костями…
— И живут так люди? — сочувственно вздохнула Елизавета Васильевна, всматриваясь в оригинальные рисунки Воронина.
— В клейрате собираются все родичи, и так чукоты зимуют, а на лето переходят в яранги, построенные где-нибудь на холмике и покрытые оленьими шкурами. Взгляните вот сей рисунок…
— Как тунгусские юрты, — сказал Радищев.
— Нет, много просторнее и вместительнее, — ответил художник.
— Как же живут, чем питаются чукоты? — допытывалась Рубановская.
— Мясом лосей, зайцев, куропаток, гусей, уток, свежей и сушёной рыбой… Употребляют ягоды и земляные орехи, собираемые летом женщинами… Ягод чукоты заготовляют много. Варят голубицу, красную и чёрную смородину, клюкву и сохраняют её на зиму в кадках…
— А жизнь какова?
— Жизнь своеобразна, — отвечая на вопрос Радищева, сказал Воронин, — и очень интересна…
Мерк, молча сидевший во время этого разговора, никак не мог понять, чему можно так искренне восхищаться, что приковывает внимание в рассказе Воронина, почему Радищевы проявляют такой интерес к диким племенам, живущим на Чукотке и уничтожающим себя в постоянных кровавых схватках и вечно враждующим между собой. Какая интересная и своеобразная жизнь может быть у диких народностей, не имеющих никакого представления о настоящей жизни, о культуре и цивилизации Европы?
— Я сказаль бы, какая есть жизнь у дикарей? — вставил неожиданно Карл Генрихович, — вечный война есть между каждый род…
— Да, набеги ещё существуют, — подтвердил художник, — но то ещё дикие пережитки…
— Набеги, грабёж, убивайства, — и Мерк стал рассказывать о том, что оленные чукчи совершают набеги против своих же чукчей, но только других родов, также и против коряков, с которыми всегда враждовали, против юкагиров, которых почти совершенно истребили, что они убивают всех мужчин, прокалывают копьями их тела, уводят с собой женщин и детей, угоняют оленьи стада…
— Коряцкая женщина имейт на боку ножик и убивайт им собственных дитя…
— Какой ужас! — испуганно воскликнула Рубановская, близко принявшая последние слова Карла Генриховича.
А доктор Мерк рассказывал, что после таких набегов чукчи приносят в жертву земле нескольких оленей и выкалывают на руках фигурки, изображающие убитых ими врагов. Елизавета Васильевна, только что смотревшая рисунок, на котором была изображена татуировка чукотской женщины с мужественным и волевым лицом, суровыми, но красивыми чертами в накинутой через плечо парке, подумала, что быть может замысловатая татуировка на её оголённой руке означала убитых ею врагов.
— И женщины поступают так же? — спросила Рубановская.
— Так же убивайт людей, — утвердительно сказал Мерк.
Рубановской стало страшно от мыслей, что существуют ещё такие женщины, там, на Чукотском полуострове.
— Карл Генрихович! — сердито перебил его Лука Воронин, возмущённый тем, что Мерк видел жизнь чукчей почему-то лишь с одной стороны, и отрицательно характеризовал эту народность. — Разве сие главное в жизни чукотов?
Доктор Мерк махнул рукой и этим жестом попросил не перебивать его.
— Нет, нет, позвольте перебить вас, — сказал Воронин и горячо, убеждённо продолжал: — Конечно, всё сие есть ещё в туземных обычаях и долго будет, но у них есть и другое, что, к сожалению, отсутствует у нас, цивилизованных народов — хорошие чувства членов общины, я бы сказал, помощи друг другу, взаимовыручки, веры в доброе, дружбы… Да, дружбы!
— Скажите, пожалуйста, о сих отменных качествах подробнее, — попросил Радищев. Елизавета Васильевна, с ужасом слушавшая Мерка, с особым интересом и вниманием отнеслась к тому, что говорил Лука Воронин.
— Карл Генрихович! — обращаясь с укоризной и желая этим как бы устыдить его, сказал художник, — разве вы не видели, как оленные чукоты держатся одних и тех же семейств оседлых чукот, получают от них всё необходимое и с любовью называют их айванами, что означает, свои люди?
— Что есть айваны? — возразил Мерк. — Маленькая штрих…
— Маленький, да важный штрих в характере чукотов, показывающий их человечность, доброту, сердечность друг к другу. А разве оленные чукоты со своей стороны не уделяют оседлым своего добра в воздаяние за полученные от них припасы, не режут для них оленей?
— То есть необходимый обмен, — вставил Мерк.
— Нет, Карл Генрихович, благодарность за выручку, дружба между ними, которую без корысти едва ли можно найти среди народов цивилизованной и культурной Европы…
— Хорошо и глубоко подмечено, — с похвалой произнёс Александр Николаевич.
— А что чукоты враждуют ещё, — продолжал развивать свою мысль художник, — они в сём не виноваты, мы более повинны, с высокомерием смотрящие на них, как на дикарей, разжигающие вражду между ними своим обманом — спаиванием водкой, куплей за безделушки у них дорогой пушнины. Мы грабим их, Карл Генрихович, мы…
— Да, да, да! В сём главное зло…
Доктор Мерк, далёкий от политических суждений и боявшийся их, почувствовав, что Радищев может заговорить на щекотливую и опасную тему, сказал:
— Мы немножко отвлекайсь от главный разговор… Мы беседоваль об обычай чукотов, не затрагиваль другой сторона.
— А почему бы не потолковать и о другой стороне? — сказал Александр Николаевич, поняв, чем вызвано предупреждение доктора Мерка.
Разговор о жизни и обычаях чукчей прервался. Мерк достал часы, приложил их сначала к уху, потом раскрыл крышку с выгравированной в виде вензеля монограммой.
— О-о, уже много времени набегайт, — удивлённо вскинув брови, произнёс он, положил часы в карман и осторожно, едва касаясь пальцами, поправил свои остренькие баки.
Елизавета Васильевна услышала плач Анюты, извинилась перед гостями и вышла.
— Ви желайт говорить прежней тема? — начал после паузы Карл Генрихович. — То я должен сказайть, что чукот, коряк, юкагир есть самый глюпый и злой из всех люди, непокорный, особенно женщина…
— Почему? — спросил Александр Николаевич, поражённый неожиданным и странным выводом доктора Мерка.
— У него есть своя причина, — спешно пояснил Лука Воронин и рассмеялся, вспомнив один случай, происшедший на реке Алдан.
— Женщины избили Карла Генриховича при входе в юрту, — раскатисто смеясь, говорил художник. — Он не успел снять заиндевелую личину, которой прикрывал лицо, чтобы не обморозить его…
— Я отмель другое доказательство, — и желая блеснуть своей начитанностью, сослался: — Так говориль Дидро… — и повторил: — Человек из народа есть самый глюпый и злой…
Радищев встрепенулся и резко обрезал:
— Гнилое и вредное суждение, господин Мерк… Прислушайтесь вместе с Дидро к голосам народных песен и в них найдёте правдивое отражение истинной души народа…
— А пляски? — подхватил Лука Воронин. — По просьбе капитана Биллингса жители Чукотки устроили свою пляску, похожую на прыганье и перескакивание… Не знаю, как вы, Карл Генрихович, а я с наслаждением смотрел пляску и любовался её самобытной красотой…
— Какая есть красота, не видаль…
— А есть своя! — твёрдо сказал Воронин. — После пляски мужчины сели на землю, женщины, взявшись одна за другую, составили полукружье, сняли с правого плеча парки, обнажили будто вышитые узором свои исколотые руки и запели песню… Они пели, Александр Николаевич, и делали движения правой рукой, будто брали что с земли и клали себе в колени… То была по-своему красивая, неповторимая пляска чукотов… Разве она не отражала их душу, Карл Генрихович, а?
— Я не замечаль красота пляска… — упрямо заявил Мерк.
— Вот вы, господин Мерк, утверждаете, что Дидро говорил, человек из народа самый глупый и злой, — повторил Александр Николаевич слова, произнесённые Карлом Генриховичем.
— Да-а, mein Herr!
— Конечно, есть глупость в народе…
— А-а, — визгливо и довольно протянул Мерк, — я что говориль?..
— Ту глупость в народе мы, дворяне, придумали, — убеждённо и твёрдо сказал Радищев. — Тупую покорность и равнодушие хотели в народе видеть через ту глупость, а народ-то, чуть что не по нему, спор или битву начинает. Разве примеров сему история не давала? Вспомним славного Пугачёва…
— Смутьяна? — округлил глаза Мерк.
— Мужа в битвах умного и стойкого. Не сварливость характера толкала его на отвагу, а злость святая к помещикам, отъявшим у крестьян не токмо хлеб и жизнь, но воду и воздух… Неуёмные силы дремлют в нашем народе. Расшевели их, и они снесут всё на земле. Их мщение будет концом общественного зла, которое чукотов и русских, коряков и тунгусов, татар и башкиров делает иногда ещё врагами вместо того, чтобы им всем быть в единой дружбе. Наш народ не должен быть кротким…
— Без смирения нет крепость государства, — сказал доктор Мерк.
— Крепость зиждется на великом сознании, господин Мерк, под кнутом она непрочна… Русский бурлак, идущий в кабак, повеся голову, и возвращающийся обагрённый кровью от оплеух, многое может решить доселе гадательное в отечественной истории… Да, и немецкий крестьянин не кроткий…
Александр Николаевич перевёл дыхание. Разговор этот напомнил ему спор, разгоревшийся на страницах «Собеседника» между Екатериной и Фонвизиным.
«В чём состоит наш национальный характер?» — обратился с вопросом к императрице Фонвизин, и та отвечала: «В остром и скором понятии всего, в образцовом послушании и в корени всех добродетелей от творца человеку данных».
Вспомнив полемику в журнале, Радищев сказал:
— Псалмами, страхом божием, да кнутом образцового послушания народа добиваются в нынешних государствах Европы и Америки, а его надо уметь учреждать браздами народного правления…
— Я бы не желаль разговаривайт подобные политические тема…
— Вы, господин Мерк, начали сами, так извольте я выслушать на сей счёт мои прямые суждения.
— Я бы хотел продолжить беседу о сути русской народной души… — сказал Лука Воронин.
— Нет, нет! — Доктор Мерк встал и решительно заявил:
— Пожалюйста, не надо говорийт…
— Не будем, — успокоил его Александр Николаевич. — и, взглянув на художника, улыбнувшись, закончил: — При случае ещё вернёмся…
Радищев пожелал своим гостям покойной ночи.
7
Хозяева и гости сидели в садике за столом, прячась от солнца в густой зелени черёмухового куста, и пили чай со свежей душистой малиной. Доктор Мерк, довольный сытным и вкусно приготовленным обедом, блаженствовал. Веточкой он отмахивался от назойливых мух и мошки, несмотря на полуденный зной круживших роем в саду. Потное лицо Карла Генриховича было красное, как пареная свёкла.
Вблизи курился костёр, и дымок лёгкой волной обдавал сидящих за столом. Мерк поинтересовался событиями, которые произошли в России и за рубежом — в Англии, Америке, Франции, Польше и в его благословенной Пруссии. Он спросил про войну с Оттоманской Портой лишь потому, что его не покидал страх и неуверенность за завтрашний день.
— Жалованье выдавайт мне ассигнациями, которые стоит 25 копеек за серебряный один рубль, — сказал Карл Генрихович. — Русскую империю разоряет война. Russland ожидайт тяготы более страшный, чем теперь есть.
— Войны действительно разорительны, — согласился Александр Николаевич и сказал, что в декабре прошлого, 91 года, заключён мир с Портой, что Россия получила Очаков, оставив туркам все прочие завоевания.
— Мир с турками, — говорил Радищев, — большое событие. Границы империи нашей раздвинулись. Карфаген был разрушен в третью Пуническую войну, мы пережили две войны с турками, в третью же, которая скоро начнётся, могут увидеть русских у стен Константинополя. И вот, пожалуй, через 1000 лет, считая от первой осады древнего города русскими, суждено будет восточной империи подпасть под власть потомков славян… Я не берусь быть пророком, но французский посланник в Константинополе, который вызвал войну, кончившуюся миром в Кайнарджи, предсказал славу русских и унижение полумесяца…
— О, да, mein Herr! — безразлично вставил доктор Мерк, несколько успокоенный сообщением о мире, рассеянно слушая Радищева. Он не желал возражать из уважения к хозяину дома в этой таёжной глуши.
— В чём ещё слава русских? — обратился ко всем Александр Николаевич, желавший сам ответить на этот вопрос, но Лука Воронин горячо вставил:
— Ратную славу сбрасывать со щита нам, русским, не следует. Окинем взглядом историю, её не стыдно помянуть. Ещё византийский историк Лев Диакон — современник храброго киевского князя Святослава — писал, что россы, заслужившие славу победителей соседних народов, считая ужасным бедствием лишаться её и быть побеждёнными, сражались всегда отчаянно и храбро.
— О, да, mein Herr! — с тем же безразличием вставил Мерк, теперь адресуясь не к Радищеву, а к Луке Воронину. Александр Николаевич уловил эту нотку безразличия в голосе доктора Мерка, скорее похожую на иронию, и ждал, что же он скажет.
А Лука Воронин, не обратив на Мерка никакого внимания, продолжал:
— Сам же Святослав всегда внушал дружинникам своим, что у россов нет обычая бегством спасаться в отечество, но есть обычай или жить победителями, или, совершив знаменитые подвиги, умереть со славою…
— Как хорошо и проникновенно сказано, — заметила Елизавета Васильевна и с Чувством повторила: — Совершив знаменитые подвиги, умереть со славою, — и добавила своё: — Конечно, за народ умереть…
— Разумеется, — подтвердил Лука Воронин.
— Ежели вспоминать ратную историю русских, — сказал Александр Николаевич и посмотрел на доктора Мерка, с трудом удерживающего голову, клонившуюся в дрёме. Ему захотелось стряхнуть с немца неуважительную в обществе дрёму, и Радищев громко произнёс: — То она начинается с ледового побоища и тянется до памятного нам Кунерсдорфского сражения…
Мерк сразу встрепенулся и округлил бесцветные глаза.
— Теперь все любят повторять слова непобедимого Фридриха II, что русского воина недостаточно убить, его ещё надо уметь повалить…
Доктор Мерк кашлянул, высморкался в платок.
— Как вы сказаль?
— Сказал Фридрих, я повторяю, — смеясь, проговорил Александр Николаевич.
— Фридрих есть великий император! Курфюрст!
— Какой бы там ни был, а ключи от ворот Берлина на бархатной подушечке россам как победителям преподнесли… — и Воронин от души рассмеялся.
Мерк сморщился. Радищев, чтобы перевести разговор, сказал:
— Наш народ всегда был миролюбивым народом. Скажем, были народы храбрые, жаждущие воевать и побеждать, — он хотел назвать немцев, но, взглянув на настороженно слушающего Мерка, продолжал: — Как то например, римляне.
Но как Радищев ни пытался прикрыть свою настоящую мысль, доктор Мерк догадался, кого, действительно, он подразумевает под римлянами, и закусил зло свои тонкие, потрескавшиеся, обветренные губы.
— Но россияне не для того бьют врагов, что они охотники драться, — продолжал Александр Николаевич, — а для того, чтобы их самих не били… Россияне, скажу я, не есть народ воинствующий, но народ побеждающий. Храбрость и отвага их основательны, а неустрашимость преславна…
Лука Воронин подошёл к Радищеву и крепко пожал его руку.
— Сильно сказали, Александр Николаевич, от души рад. Это в крови русских…
Доктор Мерк подумал: Радищев фанатически убеждён в даровитости своего народа, и корни его убеждённости, видимо, лежали глубоко и состояли в том, что он хотел пробудить свой народ к вольной жизни, освободить его от векового рабства.
Мерк не ошибался в этом. Радищев, действительно считал пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, веками затаптывавшегося в грязи, самым главным в своей жизни. При всяком удобном случае он прямо говорил об этом, был пламенным проповедником своей великой идеи освобождения русского народа, ставшей единственной целью всей его жизни.
Мерк, знавший, за что сослан в Сибирь Радищев, решил, что Екатерина II оказалась очень дальновидной императрицей и правильно поступила, сослав его в Илимский острог на поселение. Тут пыл Радищева приостынет, он образумится и вернётся в Санкт-Петербург человеком, ещё полезным на государственной службе.
А Радищеву хотелось закончить свою мысль о войнах.
— Я не сторонник последних войн, — сказал он. — Они губительно отзываются на отечестве, приносят великие тяготы народу, но войны различествуют между собою и смешивать этого нельзя. Деспотические войны, приносящие злосчастные действия, и справедливые, основанные на истине, покрывающие добром зло, происходящее от них… — и спросил: — Не читали «Рассуждение о войнах» Николая Новикова?
Мерк насторожился, чтобы уловить, куда же потечёт речь собеседника и почему Радищев спрашивает его о каком-то Новикове? Доктор не то что предвзято относился к Радищеву, зная, что сослан он за опасные вольнолюбивые суждения, но всё же старался быть осторожным. Кто мог знать, как посмотрят на него в Санкт-Петербурге, если узнают, что он останавливался в Илимске, встречался и разговаривал с государственным преступником?
Доктор Мерк важно встал и не менее важно сказал:
— Не читаль Новиков…
— Жаль, почитайте, при случае, он хорошо рассуждает о войнах.
Мерк, достал табакерку, быстро сунул понюшку табаку в нос, подёргал ноздрями и, вперив неподвижные глаза в Радищева, заговорил:
— В России есть люди, который поодиночке сумеет стоять и говорийт правду… К ним принадлежайт вы. Но что толку, mein Herr! Ваша правда умирайт здесь, в Илимск.
— Правда бессмертна, господин Мерк, она всегда восторжествует, — с нескрываемой гордостью сказал Радищев…
Катюша позвала Елизавету Васильевну, Рубановская извинилась и оставила мужчин одних в саду. За ней поднялся Лука Воронин.
— Александр Николаевич, разрешите и мне уйти. Хочется нарисовать на память усадьбу гостеприимного хозяина. И вы тут одни с Карлом Генриховичем поспорьте, я-то уж знаю, что он скажет. Наслушался за дальнюю дорогу и наспорился вдосталь… — Лука Воронин добродушно улыбнулся.
— Не смею задерживать…
— Моё пожалюйста, — сказал Мерк.
Художник удалился.
— Вы бываль в Германии, знайт хорошо Лейпциг, — начал Карл Мерк. — Что это есть за город, mein Stadt! Мой город — книжный фабрика! Вы ехаль по дорогам, что смотрель там? Почти в каждой деревенька, мой родичи читайт ведомости, во всяком трактире есть Hamburgische Zeitung, их читайт мужики с важной миной. Мужики рассуждайт о политических новостя своим манером, за трубкой табак решайт судьба Европа.
Мерк поднял указательный палец.
— Всё, всё политизируют…
— Вот именно, политизируют, — выслушав тираду доктора Мерка, заметил Радищев, — сие было бы хорошо к делу, а то политизируют, но терпеливо сносят иго наглых завоевателей. Большего унижения, до какого доведена германская нация, и представить нельзя…
Карл Мерк сделал гримасу, Радищев заметил её и, не подав вида, продолжал:
— Европа отворяет России пристани, Азию зовёт к себе, Америка, где простёрлись владения мореходов Шелехова и Голикова, присматривается к нам: индейцы учатся всему, что несут русские. Сие куда поважнее, чем просто читать биржевую газету и политизировать, господин Мерк…
Александру Николаевичу вспомнился тот вечер, когда он засиделся в доме Шелеховых. Они разговаривали о Петре Первом, о странствовании русских мореходов, о смелых планах Григория Ивановича и Эрика Лаксмана, возвращение которого тот нетерпеливо ждал из Санкт-Петербурга.
Это были блаженные минуты. Григорий Иванович открывал новые пути на земном шаре и показывал на глобусе, как его корабли пройдут через северные льды и свяжут земли российские с берегами Америки и Японии. Теперь экспедиция Лаксмана уже отправилась к берегам этой мало известной островной страны.
Разве не Шелехов мечтал назвать будущий город на том далёком тихоокеанском побережье «Славороссией» и крестил вновь открытые острова, заливы, зарождающиеся форты русскими именами?
— Я зналь купец Шелехов, — сказал Карл Мерк и пренебрежительно отозвался о мореходе и его делах, — он бесчеловечный быль с туземцами, оружием училь их…
— Это клевета! — оборвал резко Мерка Александр Николаевич, — выдумка невежды подлекаря Бритюкова и завистника Биллингса…
Мерк вскинул удивлённые глаза на Радищева.
— Биллингс — капитан правительственная экспедиций.
— Знаю, господин Мерк, знаю.
Александр Николаевич и в самом деле знал все обстоятельства этой гнусной клеветы, возведённой на Григория Ивановича его завистниками. Подлекарь Бритюков, бывший в плавании с Шелеховым, в Якутске подал донос на имя капитана Биллингса — начальника правительственной экспедиции, что якобы Шелехов, будучи на Кадьяке, учинял жестокости, убивал туземцев, пытал их и всячески издевался над ними.
Биллингс, враждебно настроенный к Шелехову, со слов иркутских купцов, состоявших в другой коммерческой компании, переправил немедля этот донос Бритюкова в адмиралтейскую коллегию и своей властью пытался задержать морехода, потребовав от коменданта Якутска надворного советника Дрозмана арестовать Шелехова. Адмиралтейская коллегия направила дело в Сенат и поставила в известность об этом иркутского генерал-губернатора Пиля, поручив ему разобраться во всём и установить справедливость.
Пиль на этот раз отнёсся добросовестно к разбору дела и выяснению всех обстоятельств. Он уличил подлекаря Бритюкова в клевете и написал об этом письмо Биллингсу, посоветовав ему заниматься только своими делами и не вмешиваться в другие. На этом всё и закончилось, а теперь вновь доктор Мерк поднимал забытое, должно быть, выражая своими словами и мнение не успокоившегося Биллингса.
— Я просил бы вас, господин Мерк, уважительнее отзываться о моих соотечественниках, деяния которых умножают славу России, — заключил Радищев. — Григорий Иванович по справедливости почётно назван «Колумбом Российским», и чернить его имя я не дозволю…
— Я просиль извинять меня, — проговорил Мерк и учтиво склонил голову. — Я не думаль обижайт гостеприимный хозяин тут…
Карл Мерк был человеком заносчивым, высокомерным, но не глубоким, хотя и расчётливым в своих действиях. В экспедицию Биллингса он попал совсем случайно. Биография доктора Мерка была не сложной. Будучи приглашённым Екатериной на русскую службу через агента Циммермана, он прибыл в Россию сразу же после окончания Гессенского университета в 1784 году, а через два года уже получил назначение в качестве врача в Иркутский госпиталь.
В этом городе жил и работал долгое время натуралист француз Патрин, которого лично знал академик Паллас, когда совершал свои путешествия по Сибири. Паллас назначил Патрина сопровождать экспедицию Биллингса и составил для него подробные инструкции по сбору ботанических, зоологических и этнографических коллекций, записей местных наречий. К прибытию экспедиции в Иркутск Патрин был болен и участвовать в её работах отказался. Тогда Биллингс накануне отъезда спешно договорился с Мерком и передал ему инструкции Палласа, инструменты и всё несложное научное хозяйство экспедиции.
Мерк, которому по душе пришлось предложение Биллингса, прикинул, что участие в такой важной экспедиции, тайно снаряжённой по желанию русской императрицы, обещало ему не только личные выгоды, но и громкую славу учёного, охотно согласился на приглашение Биллингса.
Доктор Мерк был достаточно честолюбивым человеком, чтобы не использовать подвернувшегося случая, и не будучи специалистом-натуралистом, тем не менее стал членом экспедиции и совместно с другими её участниками выехал по Лене из Иркутска в Якутск.
За короткие годы жизни в России, большая часть из которых падала на пребывание его в экспедиции, он не научился как следует говорить по-русски, часто путал слова, торопясь их произнести, и как-то смешно при этом вытягивал нижнюю губу, моргая своими серыми глазами.
— Я прямо усталь, господин Радищев, — сказал он после продолжительной паузы. — Беседа наш есть важный разговор. Давайт мы отложить её до вечер…
Александр Николаевич улыбнулся.
— До вечера, так до вечера, — сказал он, — поговорить будет о чём…
— О, да, mein Herr! — произнёс Мерк уже на ходу. Наступило то полуденное время, в которое доктор, несмотря на его образ жизни путешественника, привык часок-другой поспать. Он сильно зевнул и, улыбаясь, добавил:
— Ich liebe, как сказайт бы русский, крепко повздремайт теперь…
— Отдохните, отдохните, — уже совсем дружелюбно заключил Радищев. — Сон лучшее лекарство, укрепляющее дух и тело человека…
Они вышли из сада и направились к дому.
8
Под вечер Степан развёл дымокур на дворе, чтобы отогнать назойливых комаров, обжигающих тело укусами, как крапивой. На крыльце сидели Радищев и Воронин, оживлённо беседуя.
Доктор Мерк, крепко вздремнувший, не изменяя своей привычки, освежился по пояс прохладной водой и тоже вышел на крыльцо, полный желания продлить начатый в саду разговор. И хотя тон Радищева, казавшийся ему резковатым, обижал Карла Генриховича, но он считал, что поговорить с русским ссыльным для него не только интересно, но и даже важно. Возможно опасно, но всё же важно.
— О-о! Вы разговор уже начинайт, — как бы с неожиданным удивлением произнёс доктор Мерк, — guten Abend, — и присел на скамью рядом с Александром Николаевичем и художником.
— Вечер добрый — ответил Радищев и, адресуясь к Воронину, с увлечением продолжал:
— Спрашиваете, что следует понимать под народным характером?
Лука Воронин кивнул головой. Мерк поочерёдно взглянул на них, стараясь уловить и понять, о том ли они горячо говорили до его прихода.
— Россиянин, будучи рождён и воспитан в недрах своего отечества, — сказал Радищев, — обязан служить ему своими посильными трудами, любить его по врождённому чувствованию и почтению к древним великим добродетелям, украшавшим наших праотцов и прадедов…
— Сии добродетели и ныне осеняют многих наших соотечественников, — соглашаясь с Радищевым, вставил Воронин. — Я любил читать «Вифлиофику» Новикова. Какое чудесное сочинение! Николай Новиков научил ею многих, как надо пользоваться древними российскими добродетелями…
— Всякий век имеет достойных и отличных людей, — сказал Александр Николаевич, похвально отзываясь о рачителе просвещения россиян, — Николай Иванович в первой десятке таких людей…
— Николай Иванович, — подхватил Лука Воронин, — своими изданиями показал искусство влияния на умы, двигал вслед за собой общество и приучал мыслить людей…
— Семена и плоды зоркой мысли и полезных дел сами выказывают человека. Таков Николай Иванович! — с гордостью заключил Радищев.
Мерк при упоминании имени неизвестного ему Новикова сморщился и подумал: «Опять какой-то Новиков. Что он за человек, за какие такие дела его превозносят и ценят в России?»
— Твёрдые, настойчивые, упрямые сердца бывают всё же редко, — заметил Лука Воронин.
— Сегодня их ещё мало, будущая свободная Россия станет гордиться ими перед всем миром! Твёрдость, настойчивость — качества, сопутствующие россиян, сие черты их народного характера…
— Какой есть характер у россиян? — наконец уловив основную нить разговора Радищева с Ворониным, вставил доктор Мерк и, развивая свою мысль об ограниченности русских, которую он видел всюду, самоуверенно продолжал:
— Природа определиль россиян смириться по всем областям, занимайт клочками у разных народ разный обычай, чтобы из такой смесь составляйт новый, никакому народ не свойственный характер.
Радищев вскочил со скамьи и посмотрел на немца удивлёнными, полными обиды глазами.
— Как вы смеете так дерзко говорить, живя в России и кушая русский хлеб? — почти со злобой проговорил Александр Николаевич. — Доктор Мерк, кто дал вам право так неуважительно отзываться о россиянах? Вы клевещете на народ!
Доктор Мерк испуганно выпучил глаза.
— Ми говориль совершенно спокойна беседа…
— Не будь вы моим гостем, я указал бы такому человеку на порог, — и чувствуя, что излишне погорячился, спокойнее сказал:
— Вы, немцы, слишком самоуверенный народ, вы можете с похвалой отзываться лишь о немцах, где уж вам заметить достоинства россиян!
— Карл Генрихович упорно стоит на своём, — заметил Лука Воронин, — сколько раз я говорил ему, что иной русский разум куда превосходнее иноземного, так не соглашается, всё твердит своё…
— Упрямство и надменность — достояние немцев, — сказал Радищев, — сие в их характере порождено вековой междоусобицей, вечными интригами, кляузами, ссорой герцогства с герцогством, курфюрста с курфюрстом…
Мерк только поморщился.
— Данная версий есть неправильный взгляд… Я возражайт буду…
— Сие не столь важно… История немецкого королевства такова, господин Мерк. Единое тело народа разрезано на сотни живых кусков, враждующих между собой я ненавидящих друг друга. Не возражать следовало бы, а подумать над историей…
— Mein Herr! To, что говориль вы, может думать великий курфюрст, — сказал Мерк.
— Есть немцы, которые рассуждают по-иному…
Доктор Мерк насторожился и посмотрел на Радищева.
— Есть среди немцев Новиковы!.. — и стал рассказывать, как он недавно в одной из голландских газет вычитал интересные факты о поэте Клопштоке.
— Сей вольный ганзеец возгласил: «Кровь тиранов за святую свободу», и очень был огорчён, что не имеет ста голов, чтобы воспеть французскую свободу…
— Я не зналь лично Клопшток, — сказал Мерк.
— Так знайте же, — продолжал Радищев, — Конвент наградил его почётным званием «Гражданина французской республики»…
— Вредная французская перемен не сулит ничего хорошо meinem Vaterland, — поторопился вставить Мерк, не употребляя страшного для него слова «революция».
— Наоборот, господин Мерк, — настойчиво продолжал Радищев, — газеты сообщают, что крестьяне в Пфальце отказались от барщины, в Саксонии дубинками выгнали чиновников, собиравших налоги, из Майнца и Рейна бежали изгнанные помещики и пасторы, а некий смельчак Георг Форстер успел созвать Рейнско-немецкое национальное собрание…
— Gott im Himmel! — в страхе произнёс Мерк.
— Не бог на небе, а немецкие якобинцы на Рейне! — смеясь, сказал Александр Николаевич.
— А Лессинг? — спросил Лука Воронин, заставляя Радищева вернуться к прежней теме, заинтересовавшей его, — Лессинг со своим Лаокооном?
— Сочинение о Лаокооне — неувядаемо. Сие — скачок вперёд, — отозвался Радищев. — Такие люди, как Клопшток, Лессинг — гордость немецкого народа.
— Его трактат, переоценка взглядов на живопись и поэзию, — с заметным оживлением сказал Лука Воронин, хорошо знавший труд Лессинга «Лаокоон или о границах живописи и поэзии», который успел прочесть ещё в стенах Российской Академии художеств, будучи её воспитанником.
— Что вы скажете о своих соотечественниках, господин Мерк? — ядовито спросил Радищев.
Доктору Мерку приятно было услышать имена своих соотечественников, но неудобно было в разговоре о них показать, что он очень смутно представляет, чем они всё-таки знамениты.
— Какой сердитый дым, все глаза ел, — вместо ответа на вопрос сказал Карл Генрихович, выхватил большущий носовой платок и стал им размахивать вокруг головы.
Солнце уже давно село. С Илима повеяло прохладой, и, действительно, весь дым от разведённого Степаном костра во дворе теперь потянуло в сторону дома.
— Что ж вы замолчали?
— Ви правильно говориль, Лессинг большой наша гордость, — сказал Мерк и добавил: — Россия не имель такой человек…
Александр Николаевич переглянулся с Лукой Ворониным, и улыбка скользнула по их лицам.
— Верно, господин Мерк, Лессинга у нас нет, но есть Михайло Ломоносов, — с гордостью сказал Радищев, — это исполин русской мысли, краса и гордость русской науки! Он очень ратовал за то, что честь российского народа требует смелее показывать способность и остроту его в науках, что наше отечество может пользоваться собственными силами не токмо в военной храбрости и в других важных делах, но и в рассуждении высоких знаний. А вы, господин Мерк, толкуете, что природа определила россиянам занимать клочками всё у других народов, вплоть до характера…
Мерк пытался вставить своё замечание, но сразу не нашёл нужных ему слов и продолжал слушать Радищева, который говорил строго и уверенно, как человек, убеждённый в правоте того, что он говорит.
— Нет, занимать не будем по клочкам, не придём на поклон, покорнейше благодарим за приглашение, но ответствуем вам, милости просим к нам пожаловать на выучку, к нашим Ломоносовым…
Доктор Мерк опять хотел возразить, но Радищев жестом попросил выслушать его и не перебивать.
— Запомните, господин Мерк, твёрдый, проницательный и созидательный разум россиян требует только ободрения, ищет выхода, чтобы затмить в науках, художествах и рукоделиях все народы европейские. Они ещё увидят Россию вольною, стоящею во главе цивилизованного мира, Россию живую, обновлённую, Россию сильную и могущественную!
Мерк был подавлен силой этих слов. Глубокое впечатление они произвели и на Луку Воронина, следившего за выразительным и вдохновенным лицом Радищева.
— Настанет избранный день, и русский народ покончит со всем злом, произволом, насилием, падут цари и царства. Над матерью-Россией взойдёт заря свободы и принесёт народу желанное счастье… Россияне ждут её, жаждут насладиться ею и дождутся…
Александр Николаевич сказал всё, что хотел сказать, и теперь ждал возражений со стороны Мерка, но тот молчал.
— Ежели мне доведётся писать картину о гражданине будущих времён, — встав, проговорил Лука Воронин, — я непременно воскрешу в памяти сегодняшний разговор и постараюсь в краски свои вложить силу и пламень, с какой вы, Александр Николаевич, говорили о россиянах и о своём отечестве…
— Спасибо за доброе слово…
На крыльце появилась Елизавета Васильевна и сказала, что стол накрыт.
— Пройдёмте ужинать, — пригласил Александр Николаевич и пропустил гостей вперёд.
9
Доктор Мерк, беспокоясь о быстрейшем отъезде, вёл разговор в земской канцелярии о дощанике и людях, что поплывут в устье Илима. Радищев с Лукой Ворониным прогуливались в это время по берегу и философствовали. Здесь в полдень меньше было гнуса, особенно мошки, слепившей глаза. Свежая струя воздуха от реки не давала ей подниматься, и мошка держалась лишь в траве. Александр Николаевич обратил внимание, что Лука Воронин, прищуря глаза, подолгу рассматривал пни, кривоватость и изгибы деревьев. Художник искал готовые линии, сделанные самой природой и уже выражающие характерные черты той фигуры, которую можно было вырезать из дерева. Радищев не утерпел и спросил Воронина — так ли это. Тот, указав на ничем не выделяющийся пенёк, пояснил:
— Гляньте сюда, из сего пня лучше всего вырезать голову мунгала, закинутую назад. Тут уж правильно дана нужная линия выгнутого затылка и вытянутой шеи с резко проступающим горлом…
Александр Николаевич внимательнее всмотрелся в эти линии, и воображение его подсказало ему то же самое, что оно говорило Луке Воронину.
— А вот из сей части ствола, — указывая на соседнее дерево, продолжал он, — лучше всего вырезать фигуру с характерным, гордым, мужественным, величественным поворотом головы, какой, я представляю, был у Ермака, когда он смотрел на побеждённое Кучумово войско… Из сего чурбака можно вырезать голову молодого Давыда. В нём есть те линии, которые нужны для контура Давыдовой головы…
Лука Воронин присел на пенёк.
— Впрочем, ежели мы внимательны к натуре, — подумав, сказал он, — то в ней мы найдём в зачатии первобытности всю красоту и гармонию линий, изгибов, красок, какую сумели воплотить в творениях Микель Анджело и Леонардо да Винчи…
Александру Николаевичу захотелось обменяться с Лукой Ворониным занимавшими его вопросами о восприятии произведений искусства, о воздействии их на чувства человека. Он рад был, что Лука Воронин заговорил о натуре и восприятии её художником, коснулся того предмета, который волновал и его долгое время. Радищев внимательно слушал Воронина.
— Родником искусства служит натура. Подлинную жизнь я почитаю источником своего вдохновения, — заключил Лука Воронин.
— Всё верно и тонко подмечено, — сказал Радищев. — Но скажите, почему я, несколько раз проходя здесь, не останавливал свой взгляд на предметах, в коих вы усмотрели начало красоты, гармонии линий?
Лука Воронин улыбнулся, готовый ответить Радищеву, но Александр Николаевич предупредил:
— Не потому ведь, что глаз ваш устроен по-иному, а потому, видимо, что ваше понятие о красоте складывается из сравнения разных частей, составляющих целое, а?
— Понятие моё о соразмерности, — подумав, сказал Лука Воронин, — слагается из сравнения частей, которые в отдельности не воспринимаются…
Во взгляде Радищева блеснул довольный огонёк. В словах Воронина он находил подтверждение своей мысли и радовался, что художник правильно понял его вопрос.
— Кирпич, камень, кусок мрамора ещё не имеют формы изящного, но взгляни на храм святого Петра в Риме, на Пантеон и почувствуешь, что соразмерность частей целого делает здание венцом творения. А могла ли быть соразмерность, если бы каждая часть целого не действовала на орган глазной? Нет! И в музыке так. Глюк, Моцарт, Гайдн — слагатели изящных звуков приводят в исступление человеческие души. Могло ли родиться благогласие, спрашиваю я, ежели бы каждый звук не оставлял никакого впечатления? Тонкость человеческого зрения состоит в созерцании соразмерности в естественных образах. Вот к каким мыслям навели вы меня своим разговором о пеньках и чурбанах, — заключил Радищев и искренне довольный рассмеялся своей длинной тираде, которую произнёс «без передышки».
— Не уморил я вас своим рассуждением?
По сосредоточенному лицу Луки Воронина, по складкам, прорезавшим его крутой и большой лоб, Радищев понял, что высказанное им глубоко затронуло художника и взбудоражило в нём новые мысли.
— Верно ль, что мысль ваша, Александр Николаевич, сводится к тому, что тонкость восприятия натуры произвела Аполлона Бельведерского, Венеру Медицейскую, картину Преображения, все памятники живописи и ваяния? — спросил Лука Воронин.
Радищев согласно кивнул головой и, торопясь высказать мысль, продолжал:
— Так и в природе, в жизни, в обществе; целое слагается из частей, понятия наши — из чувствований, чувствования наши — воздействие материи, видимой нами. Так ли я рассуждаю?
Лука Воронин задумчиво сказал:
— Вы, Александр Николаевич, кудесник слова, вдули в него свою жизнь, как я в тот пень, и изложили мне стройное рассуждение о благогласии и соразмерности целого и частей, о понятиях, чувствовании, материи… Признаюсь, не силен я в философических спорах, но беседа с вами была приятной…
10
Уезжали «рисовальщик зверей и птиц» Лука Воронин и натуралист Карл Генрихович Мерк. Встреча с ними, откровенные беседы надолго запомнились Радищеву.
Сама судьба пошла навстречу Александру Николаевичу в илимском уединении, чтобы столкнуть его с участниками Биллингсовой экспедиции, раскрыть перед ним ещё одно важнейшее внутреннее событие, происходящее на самой далёкой окраине государства Российского, и дать возможность узнать о жизни малых народностей, обитающих на Крайнем Севере и Востоке.
В дни пребывания Луки Воронина и доктора Мерка в Илимске, Александр Николаевич почувствовал какое-то душевное облегчение — он вдоволь поговорил с людьми разных взглядов на жизнь, на явления в природе и в обществе, на понимание долга и служения родине. Оба участника Биллингсовой экспедиции были совершенно противоположными друг другу и не потому, что один из них был русский, а другой — немец, Радищев будто вновь ещё раз проверил в беседах с ними свои собственные взгляды, оценку деятельности человека, его отношений к добру и злу, к правде и несправедливости, к народу и к отечеству.
Александр Николаевич словно на крепком оселке ещё более отточил беспокоившие и волновавшие его мысли, убедился, правильно ли сам относился к тем или иным событиям, происходящим внутри России и за её пределами.
К каждому из участников экспедиции у Радищева определилось своё отношение, каждый из них был оценён по заслугам и достоинствам. Александру Николаевичу понравился Лука Воронин своим пытливым и живым умом, своими страстными и прямыми высказываниями, и он не скрывал своих симпатий к нему перед Мерком.
Мысли Луки Воронина всегда были видны Александру Николаевичу, как отражение в чистой ключевой воде. Это был человек с открытой русской душой, горячо любящий своё отечество и свой народ.
Этого-то, как раз, Радищев не мог сказать о докторе Мерке. Александр Николаевич понимал, что всё, что бы ни говорил Карл Генрихович, он говорил без искренности, а лишь потому, что его увлекал сам процесс рассуждения, чаще всего оторванный от жизни, далёкий от неё. Мысли его не были прочно связаны с жизнью и, как сухой лист, подхваченный ветром, легко витали. Этим следовало объяснить и то, что Мерк чаще всего стремился перевести разговор с одной темы на другую.
Радищев был убеждён, что Мерк, как участник экспедиции, сделал слишком мало не только потому, что не имел нужных для того знаний натуралиста, которые при желании могли быть восполнены, а потому, что к порученному делу, которое должен был считать за великую честь, отнёсся без любви, действуя лишь по расчёту.
Радищев почти предугадал, что расчёт, руководимый доктором Мерком, толкнёт его ещё дальше: всё сделанное им в экспедиции, накопленные наблюдения, своё сочинение он сочтёт вполне правильным для себя внести вкладом не в русскую науку, а в науку той страны, где ему будет более выгодным это сделать.
Доктор Мерк так и поступил: сочинение его о жизни и быте чукчей было издано в Германии и вышло на родном Карлу Генриховичу немецком языке.
Проникнувшись полным расположением к Луке Воронину, Александр Николаевич доверил ему письма к друзьям, в которых откровенно написал о своих настроениях.
С художником Лукой Ворониным он распрощался сердечно, как с человеком большой и прямой души. Они хорошо поняли друг друга за короткие дни их знакомства и достойно оценили свою кратковременную тёплую встречу.
— Надеюсь на скорую встречу в столице, и верю в неё, — твёрдо и убеждённо сказал Лука Воронин и сердечно заключил: — Пребудь незыблем, Александр Николаевич, и дальше, яко камень среди бунтующих, но немощных валов, мой дорогой соотечественник, гражданин будущих времён.
Лука Воронин открыто улыбнулся и крепко пожал руку мужественного илимского невольника.
Так они расстались. Александру Николаевичу надолго запомнились глубокого смысла слова «рисовальщика птиц и зверей» — одного из достойных воспитанников Российской Академии художеств.
Достарыңызбен бөлісу: |