Литература нравственного сопротивления 1946-86 г г. Лондон, "overseas",1979. Москва, "



бет3/43
Дата18.06.2016
өлшемі2.2 Mb.
#144775
түріЛитература
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   43

поясу гранаты и нож, кладет за пазуху пистолет. Так он отказывается от всех

человеческих установлений, ставит себя вне закона, полагаясь отныне только

на себя.


... Он не имеет имени, как лесная птица. Он вполне мог бы отказаться и

от человеческой речи, ограничившись птичьим свистом для подачи сигналов

товарищам. Он срастается с полями, лесами, оврагами, становится духом этих

пространств -- духом опасным, подстерегающим, в глубине своего мозга

вынашивающим одну мысль: свою задачу.

Так начинается древняя игра, в которой действующих лиц только двое:

человек и смерть".

Ортодоксы судорожно выискивали здесь "идейные изъяны": разведчик так

быстро гибнет, -- брюзжал один из них* , -- что "мы не успеваем понять,

какие мысли роились за юношеским гладким лбом".

Литературные чиновники насторожились, как гончие. Им и кричали, словно

гончим: "К ноге!", но они -- рвали поводки...

И, надо признать, у них был изощренный нюх. Книга несла в глубине

своей, как корабль в глубоких трюмах, страшную правду сталинской эпохи,

замеченную и отчасти осознанную всем миром только сейчас, после появления

"Архипелага Гулаг" Александра Солженицына.

Вот как бы вскользь сказано в самом начале книги, на восьмой странице:

"Травкин повел свой отряд к одинокому дому на пригорке, дверь открыла

старая бабка... она в точности походила на украинских старух из-под Киева

или Чернигова, в бесчисленных холщовых юбках, с сухонькими жилистыми

ручками, и отличалась от них только недобрым светом колючих глаз...

Вот бандитская мамка! -- проворчал один из разведчиков.

Он угадал наполовину. Младший сын старухи действительно пошел по

бандитской лесной тропе. Старший же подался в красные партизаны. И в то

время как мать бандита враждебно молчала, мать партизана гостеприимно

открыла бойцам дверь своей хаты. Подав разведчикам на закуску жареного сала

и квасу в глиняном кувшине, мать партизана уступила место матери бандита,

которая с мрачным видом засела за свой ткацкий станок, занимавший

полкомнаты".

"Бандитская мамка"... Да кто же они, пошедшие, в отличие от своих

родных братьев, по "бандитской тропе", рожденные теми же матерями?

Украинские парубки -- "западники", встретившие советские танки без восторга?

Как позднее -- венгры, хорваты, чехи...

Мы тогда ухе слышали краем уха и о странных отрядах, рубивших и немцев,

и русских. Мы знали и самую страшную правду -- страшнее не было: Советский

Союз от пленных отказывается! Сталин сказал, что нет пленных советских

солдат -- есть изменники!

Но ведь в первые дни войны немцы окружили целые корпуса, армии --

миллионы солдат! Из-под Мозыря вывозили только нас, авиаторов, -- остальным

было приказано стоять насмерть!

Под Волоколамском мы освободили лагерь, существовавший всего два

месяца, -- оттуда выходили тени в тряпье. Мы высыпали им из противогазных

сумок все свои черные сухари -- они набрасывались на них, как собаки на

кость. Они -- изменники?

"Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила

им, и притом трижды", -- скажет об этом позднее Александр Солженицын. Первый

раз бездарно она предала их на поле сражения... Военнопленные -- это и были

именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт. Второй раз

бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену. И теперь третий

раз бессовестно она их предала; заманив материнской любовью ("Родина

простила! Родина зовет!") и накинув удавку уже на границе.

Кажется, столько мерзостей совершалось и видено у нас за тысячу сто лет

нашего государственного существования! -- но была ли среди них такая

многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же

предателями?"7

Вот почему затрепетали ноздри у конвойных литературных овчарок:

почувствовали, что кроется за этой странной бандитской мамкой...
Как боялись они, что многомиллионный читатель (а "Звезда" Казакевича

выходила миллионными тиражами) на минуту задержится тут, возле "бандитской

мамки", и спросит у самого себя: да ведь это одна семья, одна крестьянская

семья, которую, случалось, и топором не разрубишь; почему же братья стреляют

друг в друга?

В большой литературе бывает так. Как в морских проливах. Наверху пласт

теплой воды, а глубже совсем другой, ледяной, и течет он, этот придонный

пласт, в противоположном направлении... Близок локоток, да не укусишь!

А еще откровеннее, еще очевиднее образ следователя прокуратуры Еськина,

который оказался в своих подозрениях правым: разведчик Мамочкин

действительно не вернул крестьянских коней в деревню.

Почему же читатель так возненавидел его, следователя?

Пожалуй, трудно найти более наглядное свидетельство тому, что сюжет --

это позиция автора. Дело не в рябом самоуверенном Еськине и бузотере

Мамочкине. А в том, в какую секунду сюжетного времени появляется Еськин.

Чем ближе смерть, нависшая над разведчиками, чем гуще свист пуль над

Травкиным, Мамочкиным, Аникановым, ставшими героями из героев, тем ближе

подходит к ним с другой стороны советский военный трибунал в облике

неумолимого рябого педанта, готового, коль те выскочат из лап смерти,

немедля затянуть свою петлю...

Как же надо было ненавидеть эти "трибунальские жернова", ежедневно

перемалывающие сотни солдат и офицеров, как перемололи они и Солженицына, на

какой решиться риск, чтобы так выстроить сюжет...

Гоголь сетовал: "Перо все время тычется в запрещенные места..."

У Казакевича перо сразу развернулось, как магнитная стрелка к северу, в

недозволенную, смертельно опасную для автора сторону. К опасности, которая

все более грозила советскому народу с тыла, напоминая ему, что он несвободен

в этой освободительной войне...

С трудом сдерживаемая ненависть дала выход уже через полтора года -- в

1948 году.

Именно в этом расстрельном году, году космополитических погромов и

массовых арестов интеллигенции, появилась повесть "Двое в степи".

"Двое в степи" -- точное свидетельство того, что тема еськинщины была

для автора "Звезды" подспудно-главной, выстраданной: героями новой повести

Казакевича оказались молоденький лейтенант Огарков и слепая жестокость

сталинского времени -- военный трибунал, приговоривший Огаркова к расстрелу.

Он был начальником химической службы. Огарков, но в общей неразберихе

его погнали с пакетом в одну из дивизий, и Огарков, горожанин, потерял в

лесах направление и пакета не доставил. Никаких бед от этого не произошло,

но автор пока что об этом не сообщает. А сообщает о другом: сидит Огарков в

землянке и ждет расстрела.

Далее повествование теряет свой предначертанный соцреализмом ход и

становится совершенно необычным для дозволенной литературы.

Немцы наступают, фронт уходит, и в суматохе об Огаркове и солдате,

охранявшем его, забыли. И они остаются как бы на ничьей земле. Немцы

прогрохотали где-то в стороне, а советских и след простыл... И вот

приговоренный к смерти Огарков и солдат Джурабаев пробираются к своим.

Вначале Джурабаев ведет приговоренного, подпирая его в спину штыком, а потом

идет рядом и воюет рядом. Джурабаева ранят, и Огарков тащит его на своих

плечах. Потом, когда Джурабаев умирает, Огарков забирает его оружие и

документы и вместе с разбитыми частями, которые тоже пробиваются из

окружения, вырывается к своим... Своим, по сути, уже расстрелявшим его...

Художественная сила повести, поэтичность речи приковывают читателя

сразу же, как и в "Звезде".

"Армия отступала по необозримым степям, и вчерашние крестьяне

равнодушно топтали спелую пшеницу, которая валялась повсюду запыленная,

избитая, изломанная".

Как поразительно емка первая фраза повести! Крестьяне, равнодушно

топчущие пшеницу... Тоска в глазах отступающих солдат -- рабочих парней,

которым придется переделывать чью-то плохую работу.

Но вот от точного реализма деталей автор словно уводит нас, вместе с

героями, к небу, горящему отраженным земным светом: "... наступил рассвет,

запели птицы и забегали посыльные. На востоке, где была Волга, встали

огромные вертикальные красные полосы, похожие очертаниями на гигантских алых

солдат, медленно идущих вдоль горизонта".

Вскоре второе, придонное течение, о котором я говорил, подымается

наверх. И оказывается прямой угрозой для режима. И для автора...

Солдат Джурабаев, охранявший Огаркова, прост, как трава. Как ветер. У

него острый слух степного человека, он слышит не только дальние выстрелы...

"Ворона на тополе наконец замолчала, улетев или, возможно, заснув. Недалеко

в густой пшенице раздавался тихий шорох -- там возились суслики или полевые

мыши. Все громче становилось стрекотание множества насекомых".

Он добр и справедлив, степной житель. Разводящий намекнул ему: застрели

осужденного, если что, а Джурабаев намека не принял, возможно, даже не

понял. Вместо этого разделил со смертником кашу, принесенную только ему,

часовому.

К вечеру, когда солнце было сзади, бредущий на восток Огарков видел

возле себя тень Джурабаева. К этой тени Огарков почувствовал глубокую

антипатию, почти ненависть. Не к Джурабаеву, а именно к его тени.

Сама эта тема тени не нова в литературе. О ней говорили немецкие

романтики Шамиссо и Новалис. Тень присутствует в прозрачно-фантастической

драматургии прекрасного советского драматурга Евгения Шварца. Но в таком

предметно-реалистическом контексте, в эпоху трибуналов и массовых казней она

зазвучала совсем иначе...

Тень тенью, а между самими людьми -- Огарковьм и Джурабаевым --

складываются совсем иные отношения, человеческие. "Он ведь может расстрелять

меня, -- подумал Огарков. Почему он этого не делает?..

-- Вы бы поспали, я не убегу... Обещаю вам..."

Они бредут с ним дальше, попадают в чужой бой, где незнакомый пехотный

лейтенант, угадав в Огаркове офицера, сунул ему автомат и отправил в

разведку. У Огаркова шевельнулась мысль -- удрать, но он подумал о

молоденьком солдате, которого ему дали в помощь и который верил в него, как

в Бога, и о лейтенанте, сунувшем ему автомат. "Именно доверие к нему этих

случайных людей в гораздо большей степени, нежели страх перед степным чутьем

и упорством Джурабаева, заставило Огаркова встать и вернуться..."

И он двинулся дальше, в сторону трибунала, "неся автомат впереди себя,

как чужую хрупкую вещь. Вскоре руки устали, и он, покосившись на Джурабаева,

надел автомат на ремень.

Джурабаев вдруг спросил: "Комсомолец был?" Огарков ответил: "Да!"
-- Ай-ай-ай! -- сокрушенно закачал головой Джурабаев, выражая этими

звуками и порицание, и удивление, и жалость.

Но вот Огарков один-оденешенек. Свободен, как птица. Ощущения его

поразительны. Он потерял проклятую тень. Но вместе с тем он потерял

Джурабаева, ставшего его фронтовым товарищем. И -- почувствовал себя

человеком, лишенным опоры и какой-то видимой цели.

Однако Казакевич не был бы самим собой, то есть крупнейшим мастером

сюжета, если б не воздвиг на пути смертника Огаркова новые соблазны. Это

милая крестьянка Мария, которая не прочь, чтоб он остался у нее. И молодой

сосед-дезертир, добравшийся до своей хаты, голос которого все звучал и

звучал в соседнем дворе:

Начинаются дни золотые

Воровской непроглядной любви.

Эх, вы кони мои вороные!..

Сосед звал Огаркова распить с ним бутыль самогона да начать новую

жизнь. Огарков отказался, пытаясь не прислушиваться к пьяному голосу,

который пел навзрыд:

Мы уйдем от проклятой погони,

Перестань, моя крошка, рыдать...

Все переправы уже взорваны, но Огарков все равно плывет к расстрелявшим

его, оставив на берегу любящую душу -- Марию.

Вот он, последний аккорд, нет, еще не книги, а смертельно опасной для

автора темы: "Лодка понеслась вперед, и вскоре Огарков очутился на середине

реки. Одинокая фигура женщины на берегу исчезла из виду.


Оглядевшись кругом, Огарков ощутил в душе чувство необычайной свободы и

даже счастья...

И ему захотелось, чтобы его хоть на одно мгновение увидала мама и

Джурабаев. И если жива маленькая химинструкторша Валя, так чтоб и она

увидала его. И командир саперного батальона, и курносый лейтенант... Чтобы

все они видели, что он не жалкий беглец..."

Возвращается Огарков в штаб армии, в трибунал -- почему же эта тема

смертельно опасна для автора?

... Расстреливают патриотов, людей, верных Советской России, -- вот что

сказал фронтовой разведчик Казакевич, когда массовые расстрелы были

сталинской политикой.

Если бы Казакевич сказал только это, вполне было бы достаточно, чтобы с

ним покончили. Но он не остановился и тут. Он глубоко исследует и вторую

сторону жизни -- тень.

Никто из героев Казакевича не верит в гуманизм трибунала.

"... некоторые офицеры из самых молодых... уже заранее обвиняли

трибунал в черствости и формализме..."

В повести Даниэля "Говорит Москва"8 советское правительство учредило,

по вымыслу Даниэля, День открытых убийств.

Даниэль сказал это в годы "хрущевского либерализма" -- лагерная судьба

его известна всем.

Казакевич сказал нам не о днях, а о годах открытых убийств. И сказал

это, не могу не повторить без удивления, в сорок восьмом году!..

Однако что же такое -- тень? Трибуналы?.. На этой мысли и остановились

герои Казакевича. Но не сам автор.

Нет, не трибуналы! -- доказывает он.

Страх перед собственной жалостью преследует всех трибунальских.

Джурабаев после первого же боя полюбил Огаркова. "И почувствовав это, --

пишет автор, -- решил принять меры немедленные и жестокие". Он повел его

дальше, сказав через силу: "Штаб армии нада!"

Да что Джурабаев! Председатель трибунала, полная, суровая женщина с

двумя "шпалами", у которой незадолго до этого убили сына, похожего на

Старкова, "гладя на высокого белокурого молодого лейтенанта... на секунду

ощутила ноющую боль, которую тотчас подавила..."

Так в кого же и во что метит автор, если вдруг оказывается, что и весь

трибунал, от председателя его до конвойного Джурабаева, непрерывно стремится

заглушить в себе все естественно-человеческое? Что это за тень, нависшая над

Старковым, Джурабаевым, всевластным председателем трибунала, женой самого

командующего армией? Значит, и они косятся на тень, придавившую их?

Вот что, оказывается, решился написать и издать фронтовой разведчик

Казакевич в годину массового террора.

Но-- он не остановился и на этом. Эммануил Казакевич прямо сказал и о

пущей беде: миллионы Огарковых все еще верят в справедливость варварской

эпохи; что, мол, зря не сажают, не расстреливают. И когда лейтенанта

Огаркова потащили на расправу, по сути без суда и следствия, он. Огарков,

считал это вполне справедливым, как и сам приговор. "Сильная, неудержимая

дрожь стала бить его. Дрожь, впрочем, скоро унялась, сменившись мертвой

оцепенелостью. Нет, он ничего не имел сказать трибуналу. Все, что

произойдет, -- должно произойти, потому что это справедливо".

Справедливо и то, что подле него стреляют баптиста, которому вера

запрещает брать оружие.

Баптист не просил снисхождения, коль и Огарковых стреляют. Только вот

перед смертью не удержался, спросил у Огаркова, запертого с ним в одной

землянке:

-- А ты-то, советский, за что сюды попал?

Огарков не усомнился в справедливости расправы над ним даже тогда,

когда прочел в глазах председателя трибунала -- еще до разбирательства его

дела -- нескрываемую враждебность, глубоко поразившую его. Тут уж нечего

было ждать пощады, и Огарков, "не читая, подписал все, что требовалось..."

Впрочем, догадайся Огарков о дикой неправде, не сказал бы он себе, как

миллионы его сверстников: "Лес рубят -- щепки летят!"

Вот когда проступила страшная густота тени, нависшей над поколением и

омрачившей его сознание.

За четверть века до "Архипелага ГУЛАГ" Эммануил Казакевич сказал и, как

видим, сказал прямо, о черной тени этого "Архипелага" над страной, над

каждым ее жителем.

... Сталин пришел в ярость, о чем стало известно не только Казакевичу.

Об этом упоминает и самиздатский "Политический дневник", вышедший в те годы

на Западе.

Не знаю, что спасло Казакевича. Увело от беды в те кровавые годы

ареста, а затем расстрела всех его старших товарищей, с которыми он был

связан еще до войны, когда жил в Биробиджане и начинал как еврейский поэт.

Ему оставили призрачную надежду на то, что его могут помиловать, если

он напишет "правдивое произведение"... И через год, в 1949 году, он

завершает воистину с панической скоростью, роман "Весна на Одере", пухлое

произведение по всем канонам социалистического реализма.

Роману дали Сталинскую премию и тут же перевели на иностранные языки,

чтоб Запад не подумал, что в России не ценят таланты... Сам Фадеев обнял

его.

Физически Казакевич спасен. Но писателя уже нет, хотя он пишет книгу за



книгой.

Последним взлетом Эммануила Казакевича был 56-й год, когда он стал

одним из редакторов "Литературной Москвы", поднявшей знамя литературного

мятежа.


Он умер в 1962 году, не дождавшись выхода "Одного дня Ивана

Денисовича". Всего за несколько месяцев...

И вот сейчас, когда я пишу об Эммануиле Казакевиче, я все время

вспоминаю его лицо, неподвижное, как посмертная маска; передо мной, как

наяву, стоят его глаза, пронзительно-внимательные, печальные, мудрые,

которые за толстыми стеклами очков кажутся расширившимися от ужаса...

3. ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ. ВИКТОР НЕКРАСОВ

Виктор Платонович Некрасов -- явление, возможно, еще более

удивительное, чем Эммануил Казакевич. Его книга "В окопах Сталинграда",

вышедшая в 1946 году, составила целую эпоху, а эпохи не вырубить из истории

даже циркуляром Главлита...

Рукописи на тетрадных листочках, подписанной неизвестным именем "В.

Некрасов", повезло неслыханно: она попала на квартиру старейшего рецензента

"Нового мира" В. Келлера-Александрова. На окнах этой странной отшельнической

квартиры навсегда остались черные шторы затемнения военных лет, хотя война

давно уже кончилась. Похоже, старик Келлер отгораживался от "мирного"

сталинского времени, стараясь жить в прошлом, на высотах духа...

Чудаковатый, тощий, больной Келлер был гениальным стилистом, ему

первому читал Твардовский свои стихи, советуясь с ним, веря его слуху.

Я до сих пор помню взволнованный фальцет Келлера в трещавшем телефоне:

"Рукопись выудил. В самотеке. До-сто-верная!"

Здесь, на забытой богом 3-й Тверской-Ямской, у забаррикадировавшегося

под тремя засовами Келлера, я впервые прочитал достоверную рукопись,

познакомился с чернявым немногословным парнем с запавшими щеками и

жестковато-насмешливым голосом "Виктором, или просто Викой", как он сам себя

представил, а затем с его героем, еще более молчаливым, боксерской стати

молодцом, окрещенным в книге Чумаком.

Удивительное это было время, когда авторы привозили на ночлег своих

героев, чудом выживших, израненных, хлопотали по их делам, а редакторы

"пристраивали" не только рукописи, но и авторов, порой зверски голодных,

бездомных, в прожженных мятых шинелях.

Келлер перепечатал рукопись, уговорил Александра Твардовского прочесть

ее. Тот прочел и немедля позвонил Всеволоду Вишневскому*, только что

открывшему Казакевича...

Да будет славен старый небритый Келлер!

Спасенная им рукопись стихийно-талантлива. Пожалуй, она противоположна

прозе Казакевича по словесной ткани. Почти нет поэтических тропов, той

взволнованно-метафоричной прозы, которую невозможно без потерь пересказать.

Проза Виктора Некрасова деловита, часто суха, как дневниковая запись.

Однако и такие записи -- писательские; действуют на все органы чувств:

"Дождь перестал, немцы молчат. Воняет раскисшим куриным пометом. Мы лежим с

Игорем около левого пулемета". Целую гамму чувств рождает у читателя этот

запах куриного помета. Значит, пули свистят у крестьянских домов. Рядом, в

подвале или просто распластавшись на полу хат, лежат дети, старухи,

вздрагивающие от каждого выстрела.

А как талантливо-своеобразен Виктор Некрасов в своих характеристиках

героев! Вот приходит начальник штаба Максимов. Мы даже звания его не знаем.

Подтянутый, сухой, -- вот, пожалуй, и все. И вдруг: "С его приходом все

умолкают. Чтобы не казаться праздными -- инстинктивное желание в присутствии

начальника штаба выглядеть занятым, -- копошатся в планшетках, что-то ищут в

карманах".

И ведь кто это суетится -- добавим. Фронтовые пехотные офицеры, которые

только что подымали людей в атаку, шли в штыковую, люди в забрызганных

кровью шинелях, которым не страшен ни Бог, ни черт! Бог и черт не страшны, а

вот начальник штаба!..

Как видите, почти ничего не сказано о начальнике, а -- все сказано...

И не только о нем. Начальник штаба не в духе: одному офицеру достается

за расстегнутый карман гимнастерки, другому и вовсе за ничтожные нарушения

формы. Но вот на вопросы начальника штаба отвечает комбат-1 Ширяев. У

Ширяева "из-за расстегнутого ворота выглядывает голубой треугольник майки.

Странно, что Максимов не делает ему замечания..." -- как бы удивленно

сообщает автор.

И сразу ясно. Комбат Ширяев -- опора, надежда. Ему, кадровику, даже это

прощается. Одна вскользь брошенная фраза -- аккорд, вводящий в характер.

Этот прием опосредствованного, через других героев, видения применяется

Некрасовым часто, давая эффект максимально впечатляющий. Вот, к примеру,

немая сцена: фронт откатывается, солдаты отступают, но перед читателем не

они, солдаты: "У ворот стоят женщины -- молчаливые, с вытянутыми вдоль тела

тяжелыми грубыми руками. У каждого дома стоят, смотрят, как мы проходим

мимо. Никто не бежит за нами. Все стоят и смотрят".

Когда мне пришлось отступать по Белоруссии, почти во всех окнах города

Рогачева были выставлены иконы. Немцы, грохотавшие по ту сторону Днепра,

разбрасывали листовки о том, что никого не тронут. "Только жидов и

коммунистов". И вот население Рогачева, не дождавшись нашего отхода,

торопливо от нас открещивалось...

Такое не могло быть опубликовано в 46-м году. Казакевич дерзнул

написать "о бандитской мамке". Одной-единственной...

Некрасов увековечил молчание. У каждого дома -- молчание.

Как видим, у Виктора Некрасова своя структура языка, своя стилистика,

близкая отчасти фронтовой прозе Хемингуэя; однако она насыщена подтекстом

такой глубины, которого, скажем, в "Прощай, оружие" Хемингуэя и быть не

могло.


Дело отнюдь не в сопоставлении талантов; о нет!

Хемингуэй был свободен, раскован, о чем бы ни говорил. Некрасов писал в

годы массового террора и забыть об этом, естественно, не мог. Как и



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   43




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет