Хромой Нечай принес Степану Чаузову, предназначенному к высылке, ящик с
гвоздями: пригодятся. Спросил Митю, уполномоченного:
-- ...правда ли, будто Чаузов Степан, крутолучинский мужик, кулак и
людям вражина?
-- Нет, -- сказал Митя, -- Чаузов кулак не настоящий.
-- А почто же ты его высылаешь по-настоящему?
-- Переделка всей жизни, товарищ Нечаев... -- Лес рубят, щепки
летят..."
Верит Митя, что слезы жены Степана -- последние. "...Может быть, еще
пройдет лет пять -- потом классовой борьбы у нас не будет, установится
полная справедливость. И слез не будет уже. Никогда!" Не пять, все сорок
пять лет прошло с той поры. До предела обнажается безнравственность дней, не
допускавших в "литературе бесклассового общества" и слова человеческого -- о
"классово чуждых!"
И снова хватает за сердце схожесть с Бабелем! У Бабеля ссыльные женщины
"сидели на тюках, как окоченевшие птицы". И у Сергея Залыгина Ольга Ударцева
"будто морозом за душу прихваченная..."
Увозят Чаузовых. Свои, деревенские, у ворот стоят. Баба взвыла
какая-то, на нее прикрикнули: "...Замолчь...". Точь-точь, как у Бабеля:
"Примись, стерво!"
Вот она, и последняя фраза повести "На Иртыше", не случайно
напоминающая нам "корякинскую идеологию", чистую, как капель по весне...
"Капель была -- первая в году. С крыш сосульки нависли и капли --
крупные такие -- в наледь на земле ударялись, звенели: кап-капкап-кап!"
...Я не знаю писателей более далеких друг от друга -- по жизненному
опыту, принципам типизации, стилистике, -- чем Исаак Бабель и Сергей
Залыгин. И вдруг, оказывается на поверку, что когда современный, стремящийся
как-то приспособиться, выжить писатель вдруг решается сказать правду, пусть
многословнее, с оговорками, с положительным Ю-ристом, которого, конечно же,
не послушали, но которого можно объявить в прессе (задним числом) "истинным
представителем партии", когда Сергей Залыгин решается на такое, он
швартуется у литературного причала, как большой корабль.
"Колывушка" Бабеля и "На Иртыше" Залыгина оказались порознь сопричастны
правде, хотя "осадка в жизнь..." у кораблей оказалась все же различной.
Прозрение Исаака Бабеля -- прозрение гения, с которым покончили, как
кончают со всеми гениями, именуйся они Пушкиными или Бабелями.
Наше поколение, от которого "Великую Криницу" Бабеля скрыли, было
потрясено повестью "На Иртыше". Она открыла для всех, в ком не была убита
совесть, кровоточащую тему. Нам казалось тогда, что только с залыгинской
повестью пробилась в литературу правда о великом разоре деревни 30-х годов,
разоре, после которого она не может подняться и по сей день.
Тут бы и поставить точку. Не существуй еще и советской критики, взявшей
"На Иртыше" под свое покровительство.
Она озабочена прежде всего тем, чтобы не была поколеблена литературная
"табель о рангах". Чтобы "На Иртыше" Залыгина не вызвала ярость Шолохова.
Как бы так извернуться, чтобы и волки были сыты (на Дону), и овцы целы (на
Иртыше). Драма Степана Чаузова (так называется ссылка в Сибирь и гибель
восьми миллионов крестьян) состоит, оказывается, в том, что в Крутых Луках
не оказалось фигуры, подобной шолоховскому Давыдову.
Но так как в успехи шолоховских давыдовых давно никто не верит,
доброжелательная критика хочет, чтобы власти повесть "На Иртыше" не
затоптали. Она защищает честную книгу так: "На Иртыше" отличается от многих
широко освещающих процесс коллективизации книг советских писателей: С.
Залыгин поставил перед собой узкую задачу -- отразить сомнения и раздумья
крестьян одного села..."
Спасибо доброжелательной критике, но -- Бог мой! -- сколько же царить в
России примитивам, знакомым читателю еще по военной прозе: всюду и везде
прекрасно в СССР, кроме вот этого одного села, завода, полка, артиллерийской
батареи... Автор -- тьфу-тьфу! -- и не склонен обобщать!
С руководящей ролью партии также все в порядке. Просто верный сталинец
Корякин... "не вдумывался в указания партии".
И снова и снова реверанс в сторону Шолохова, т.к. главная опасность для
правдивой книги -- мир узаконенной государством шолоховской лжи: "Конечно,
четыре дня из жизни Крутых Лук не могут ни затмить того, что сказано в нашей
литературе о первых годах коллективизации, ни исчерпать".
Что ж, это сделает время.
3. БОРИС МОЖАЕВ И ЧИНГИЗ АЙТМАТОВ
Живое, чистое гибнет. Нежить, нелюдь торжествует, и ненависть ее к
чистоте и правде нарастает со дня на день...
Эту тему развила, не могла не развить, крестьянская проза. Я называю
так прозу современных писателей, не порвавших с деревней -- отчим домом
своим и пишущих об отчем доме.
Среди этих верных сынов деревни, возможно, самые талантливые и, в своем
творчестве, непримиримые -- Борис Можаев и Чингиз Айтматов.
Писатель Чингиз Айтматов давно и решительно перешагнул границы
национальной литературы. Я начну с него, киргиза Айтматова, книги которого
имели серьезное значение в формировании сознания поколений, начавших
осмысливать окружающее.
Айтматова стали "поднимать" вначале официальные инстанции -- за
недюжинный талант и... проблематику, не выходящую за рамки дозволенного.
Однако "идейно-непорочный" Чингиз Айтматов вскоре вырвался за дозволенные
рамки, далеко вырвался, и... подкопаться к нему трудно: отнюдь не
простоватый Чингиз Айтматов в речах своих, как правило, почти ортодоксален и
строго проводит "официальную линию"...
Как бы откупившись этим и успокоив бдительность своих опекунов, он
вдруг пишет "Прощай, Гюльсары". А позже "Белый пароход" -- поэтичную и
сурово-правдивую повесть о нравственной гибели киргизских крестьян.
Такого смутьянства от "национала" никто не ожидал. Айтматов, с легкой
руки Александра Твардовского, стал писателем общенародным.
Киргизские "коллеги", поддерживаемые местной властью, Чингиза Айтматова
ненавидят, и, как однажды сказал мне Айтматов, положение его на родине
сложное... Ненавидят его и московские русопяты: чужая кровь...
Однако Чингиз Айтматов, средних лет, крепкий, спокойно-ироничный,
спортивного склада человек, отличный лыжник, на злобствование русопятов и
местных "князей" особого внимания не обращает: у него появился серьезный
заступник -- многомиллионный российский читатель, который каждую новинку
Айтматова, что называется, из рук рвет.
Айтматов -- лирик. Лиризм его, поначалу так успокоивший власти, стал
кричащим контрастом человеческой подлости, ненавистной автору.
...Гюльсары -- так звали старую лошадь. А старый Танабай Бекасов, герой
повести, -- табунщик. Оба они не любили узды, ни Гюльсары, ни Танабай, и вот
как пишет об этом Чингиз Айтматов:
"...Уже сквозь дрему, сквозь полусон Гюльсары услышал вдруг, как
закачались и зашумели деревья, точно бы кто-то налетел внезапно и начал
трепать их и валить... Хлынул крутой дождь. Иноходец рванулся с привязи, как
от удара бича, и отчаянно заржал от страха за свой табун. В нем пробудился
извечный инстинкт защиты своего рода от опасности. Инстинкт звал его туда,
на помощь. И, обезумев, он поднял мятеж против узды, против удил, против
волосяного чумбура, против всего, что так крепко держало его здесь..."
Честный Танабай бросился с вилами на председателя колхоза, из-за
которого дохли ягнята.
За это исключают Танабая из партии, кричат, что место ему -- в тюрьме,
что он "ненавидит наш строй, ненавидит колхоз..."
Судьба старого табунщика, как и судьба друга его Гюльсары, -- закончить
свой путь на живодерне.
"Белый пароход" так же, как и "Прощай, Гюльсары", впервые появился в
"Новом мире". На горной прозрачной речке, впадающей в озеро Иссык-Куль, на
лесном кордоне живут три семьи. Власть -- объездчик Орозкул. При нем --
подсобный рабочий старик Момун, по прозвищу Расторопный Момун, и его внук --
главный герой, поэзия и боль этой повести... Мальчик разговаривает по дороге
с любимыми камнями, все камни для него живые, один называется Волком, другой
-- Верблюдом. Но самый любимый камень -- Танк, несокрушимая глыба на
подмытом берегу. Были и другие камни, вредные, хитрые, глупые. Были и
добрые. Как и растения, которые он знал, как может знать лишь одинокий
деревенский мальчик, ищущий вокруг друзей.
Мальчик купался в дедовой запруде и мечтал превратиться в рыбу, чтобы
встретить белый пароход, который он увидел с вершины горы на Иссык-Куле. Он
жил в мире сказок, добрый мальчик, и потому мечтал уплыть навстречу пароходу
и "чтобы все у него было рыбье -- тело, хвост, плавники, чешуя -- только
голова бы оставалась своя, на тонкой шее, большая, круглая, с оттопыренными
ушами, с исцарапанным носом".
Но самая любимая сказка была -- дедова сказка. Про Рогатую
мать-олениху, которую дед чтил, как святыню.
Объездчик Орозкул презирал и деда, и его сказки; он решил прогнать
деда. Но потом придумал казнь пострашнее: он заставляет деда стрелять в
маралов; в маралов из его, дедовой, светлой сказки. Надругается над самым
святым и поэтичным в жизни старика.
Мальчик поражен изменой деда; его позвали на пир, и он увидал груду
мяса и рога, огромные ветвистые рога, которые могли быть только у Рогатой
матери-оленихи. Орозкул, наслаждаясь позором деда, пинал голову Рогатой
матери-оленихи сапогом. Пьяный, терявший сознание дед бормотал что-то, лицо
его было в крови Рогатой матери-оленихи...
Мальчику стало дурно. Ему казалось, что кто-то метит топором в его
глаза. Он тихо вышел, мальчик, весь в жару, и спустился к ледяной реке. "Не
вернусь, -- говорил он сам себе. -- Лучше быть рыбой, лучше быть рыбой..."
Он уплыл навсегда.
"Одно лишь могу сказать -- ты отверг то, с чем не мирилась твоя детская
душа. И в этом мое утешение... Прощаясь с тобой, я повторяю твои слава,
мальчик: "Здравствуй, белый пароход, это я..."
Так заканчивает свою повесть Чингиз Айтматов, сразу становясь как
писатель бок о бок с Исааком Бабелем и Сергеем Залыгиным: несмотря на все
различия, различие тем и поэтических средств, сюжета и образного строя, их
произведения объединяет горькая правда века: живое, чистое гибнет. Нелюдь,
нежить торжествует, глумясь над заветными сказками детства, в которые
поверили наши поколения.
...Я люблю Айтматова, но ближе мне Борис Можаев, взлохмаченный,
худющий, внешне мужиковатый, с большими руками тракториста. Неспособный к
"политесу" не только в речах, но даже в репликах.
В 1970 году власти решили его задобрить: в московских издательствах
вышли сразу два сборника Б. Можаева. По обыкновению в них не включили
лучшее, в том числе, повесть "Из жизни Федора Кузькина", увидевшую свет в
журнале "Новый мир". Семь лет повесть, восторженно встреченная читателем,
отбрасывалась всеми издательствами...
В рукописи она называлась "Живой". Названия испугался даже Твардовский:
оно звучало вызовом мертвечине, снова входившей в силу. Год был 1966-й,
предъюбилейный. Нелюдь начищала мелом фанфары.
"Новый мир" с повестью Бориса Можаева нельзя было достать. Московский
Театр на Таганке во главе с режиссером Любимовым создал на основе можаевской
повести пьесу; пьесу, конечно, запретили... Запретили цинично. Привезя в
театр "знатных людей" Подмосковья, которые кричали, что таких живых в
советской жизни и быть не может.
Пожалуй, точнее всех охарактеризовал этот "спектакль зрителей", тогда
же, на обсуждении пьесы "Живой", поэт Владимир Солоухин. Он сказал с
трибуны:
"Очень трудно представить, но все же представить можно, что на
обсуждение "Ревизора" Гоголя созвали бы городничих..."
Главный герой повести -- деревенский житель Федор Фомич Кузькин, по
прозвищу Живой. Кто только его не убивал, кто не морил, не морозил, а он,
вопреки всему, -- живой...
Вернулся с войны инвалидом. Сидел пять лет в лагерях "за антисоветскую
агитацию": председателя колхоза через себя кинул.
Сам Федор Кузькин относится к своим несчастьям философски: по его
прикидке, все беды семьи выпадали на Фролов день (братья умирали с перепою,
коня убил на скачках -- все во Фролов день . . .). Отпустили Живого, как
инвалида войны, из колхоза; уехать бы ему с семьей в город, да не может. "По
причине отсутствия всякого подъема", как пишет Живой в заявлении. Крутится
Живой, бьется из последних сил, чтоб не помереть с голоду.
Заинтересовалось Живым начальство: налога не платит.
Нагрянула комиссия. Все углы обшарила, удивилась: такой кричащей
бедности и представить себе не могла. Хоть шаром покати...
Живой и тут живой: "Извиняйте, -- говорит, -- гости дорогие. До вашего
прихода были блины и канки, а теперь остались одни лихоманки..."
Подловили начальники Кузькина, когда он распахал свой огород. Не
колхозник, а распахал. Отдали под суд.
Отбился Кузькин. "Он из воды сухим выйдет! -- удивлялись деревенские.
-- Живой он и есть живой!.."
Что, казалось, Кузькин по сравнению с районной властью, со всей махиной
административной? Кроме председателя Исполкома Мотюкова, который Живого
ненавидит, тут и прокурор, и начальник милиции, и райземотдел, и финансы, и
чего только нет!
А нет, живой Кузькин!
Завершает повесть авторская ремарка, как бы для цензуры: мол, все это
было до 56-го года. "Дальше полегче пошло".
Автор Можаев, как и его герой, -- Живой. Его, крестьянского сына, на
испуг не возьмешь. Потому эту завершающую ремарку заключает фраза
недвусмысленная: "Попытался было я продолжать, да не заладилось..."
Попытался, как мы уже знаем, Театр на Таганке продолжать -- "да не
заладилось".
Нежить в рост идет. Все еще идет...
4. ФЕДОР АБРАМОВ
Крестьянские писатели -- друг другу опора. Любят ли друг друга, нет ли
-- опора. Один увяз в колее, другой вывозит груз... Более других сделала,
пожалуй, Вологда.
Мракобесов, толпящихся вокруг Шолохова, называют "ростовская рота
литературы".
О вологодских, вот уже много лет, говорят с уважением. И... некоторым
удивлением. Как на хлеба -- недород, так на писателей -- урожай!.. Возможно,
права В. Инбер, воскликнувшая в горькую минуту: "А когда нам действительно
плохо, мы хорошие пишем стихи..."
И все же почему столько талантов, и талантов крупных, смелых,
печатавшихся в "Новом мире" Твардовского, лучшем журнале России шестидесятых
годов, хлынуло именно из вологодского угла?! Недород не только в Вологде.
Гадают литературоведы. Строят гипотезы.
Пожалуй, первым приоткрыл тайну старейшина вологодских прозаиков Варлам
Шаламов; еще в самиздатском рассказе "Экзамен" он поведал о своей Вологде --
бывшей царской ссылке, где создан был ссыльными "особый нравственный климат
уровнем выше любого города России". Здесь, в Вологде, если не началась, так
пошла в рост система заложников, которую затем короткая память человеческая
назвала гитлеровской системой.
Вологда, застигнутая неслыханным злодейством врасплох, помолчала,
перетерпела, осмыслила ленинскую шигалевщину, захлестнувшую ее ранее других
краев, и -- во втором поколении дала уже Варлама Шаламова, брошенного в
Гулаг за то, что назвал Бунина русским классиком.
Следующее поколение дало Александра Яшина, поэта, автора рассказа
"Рычаги".
За Яшиным, след в след, двинулся Федор Абрамов.
У Федора Абрамова неулыбчивое лицо человека прямого и резкого. Я
встречал Федора Абрамова редко. Он жил в Ленинграде и в Москву наезжал лишь
по делам. В 65-м году он, вскоре после моего единоборства с секретарем ЦК
Демичевым, подошел ко мне в Доме литераторов, протянул руку: "Я -- Федор
Абрамов".
Я обрадовался: давно следил за каждой строкой этого человека; в 56-м
году критическая статья Федора Абрамова, опубликованная в "Новом мире", была
жесткой и умной.
Но критик Федор Абрамов -- пропал. Когда появился роман Абрамова
"Братья и сестры", о лихих голодных годах вологодской деревни, а позднее его
роман "Две зимы и три лета", о деревне послевоенной, и не менее голодной, я
не сразу соединил в своем сознании пропавшего критика и нового прозаика.
Федор Абрамов, писатель талантливый и достоверный, стал воистину
заступником народным.
Хотя выражение это со времен Некрасова, а особенно -- - разгрома
народников, считается почему-то устарелым и произносится чаще всего с
иронией.
О страданиях и разоре деревни, о нравственном оскудении крестьянства и
пишет Федор Абрамов.
Действие романа "Две зимы и три лета", самого известного произведения
писателя, происходит на реке Пинеге, в деревне Пекашино.
Далекий север. Зимой "мутный рассвет в десятом часу утра". Время
послевоенное. Жмутся деревенские друг к другу, чтобы выжить... "Со
Ставровыми Пряслины жили коммуной, считай, всю войну". Михаил Пряслин -- в
многодетной семье старший, а ему еще и восемнадцати нет. Отца не помнят. Для
них Миша -- брательник, хозяин и кормилец. Все на нем. Председатель колхоза
"Новая жизнь" Лукашин загоняет его то на лесосплав, то на другие тяжелые
работы.
Привез Михаил Пряслин подарки. Сестре Лизке протянул материал на
платье, она разревелась от счастья. Петька и Гришка сдержанно встретили
подарок -- синюю байку на штаны, "А вот когда он вытащил из корзины буханку
-- целую увесистую кирпичину ржаного хлеба -- тут они взволновались не на
шутку..."
Где все это происходит? В деревне, где испокон веку жили хлеборобы,
животноводы, где сеяли лен -- самую прибыльную культуру на Севере.
И по сей день вологодское масло -- лучшее в России -- в самой Вологде
не отыщешь. Все вывозится. Что же говорить о годах послевоенных?! Беда в
деревенском доме. Голод. Федька ворюгой растет, повадки волчьи... "Босые
потрескавшиеся ноги выкованы будто по заказу -- крепкие, толстые, и пальцы с
нестрижеными ногтями, почти когтями, подогнуты, -- "шел когтят", пишет Федор
Абрамов. Глаза у него холодные, леденистые. И вдруг эти ледышки вспыхнули:
хлеб увидали... "У ребят дыхание перехватило, когда он (Михаил. -- Г.С.)
взялся за буханку, -- снова и снова возвращается к этому автор. -- Давно,
сколько лет не бывало в их доме такого богатства..."
Голод да звериную жестокость -- только это и видят пекашинские ребята
всю жизнь. В сплавщики гонят точно по приговору суда... И к этому привыкают.
Жестокость и бездушие становятся бытом. Несовершеннолетнего Михаила
заставляют передавать в район донесение: "...один человек самовольно вышел
из лесу и, не имея направления от фельдшера, отправился в районную
больницу".
А записывается сообщение и того определеннее: такой-то, под видом
болезни, дезертировал с лесного фронта.
..."Понятно, понятно, -- отвечает район. -- Мы его вылечим -- передадим
прокурору".
А через три дня "дезертир" умер. Во время операции. От рака.
Нищета Пряслиных. Жестокость, порожденная нищетой.
...Кто виноват? Читатель знает... Рассказ "Пелагея" Федора Абрамова
представляется мне художественным шедевром.
Однако прежде чем перейти к нему, я должен остановиться на очерке
Федора Абрамова "Вокруг да около". Рукопись попала мне на отзыв. Я так бурно
восторгался, что рукопись отвергли. Но, чтоб утешить автора, отправили в
Ленинград вместе с рукописью и мой отзыв.
Появившись однажды, "Вокруг да около" в первозданном виде в советской
России никогда более не издавался. Его печатали и переводили лишь за
пределами СССР.
Вот самая первая страница очерка "Вокруг да около", посвященного
"памяти брата Михаила, рядового колхозника". Приведу ее с небольшим
сокращением.
Телефонируют из райкома партии:
"Первый звонок: -- Ананий Егорович? Привет, привет. Ну, чем порадуешь?
Активность, говоришь, большая? Все на пожни выехали? Хорошо, хорошо. А как с
силосом?
Второй звонок: -- Силоса в сводке не вижу. Твой колхоз весь район назад
тянет.
Третий звонок: -- Товарищ Мысовский? (Обращение, не предвещающее ничего
доброго). Как прикажешь расценивать твое упрямство? Саботаж? Или
головотяпское непонимание основной хозяйственной задачи?
-- Да в конце-то концов, -- не выдержал Ананий Егорович, -- кто в
колхозе хозяин? Партия предоставила свободу колхозам, а вы опять палки в
колеса".
И вот решение:
"1. За политическую недооценку силоса, как основы кормовой базы
колхозного животноводства, председателю колхоза "Новая жизнь" коммунисту т.
Мысовскому А. Е. объявить строгий выговор..."
Так в России разоряют сельское хозяйство. Не случайно на Кавказе один
из армейских офицеров соглашался стать председателем колхоза, как он заявил,
"при одном условии: чтоб райком партии три года мне не помогал".
Массовые высылки и расстрелы не прошли бесследно. Новые времена --
новая тактика. Вот как рассказано об этой новой, поистине "народной тактике"
спасения от голодной смерти в четвертой главе очерка "Вокруг да около":
"... Прикуривая от спички, Ананий Егорович повернулся к ветру спиной, и
вдруг выпрямился. По задворкам, мимо усадьбы Вороницыных, топали три бабы. С
коробьями. Согнувшись пополам.
-- Стой! -- закричал Ананий Егорович... Бабы юркнули за угол бани.
Не разбирая дороги, мокрым картофельником он кинулся им наперерез,
перемахнул изгородь.
-- Трудимся? -- Он задыхался от бега и ярости.
Бабы -- ни слова. Мокрые, посинелые, будто распятые, они стояли,
привалясь спиной к стене бани, и тупо глядели на него. Большие плетеные
корзины, доверху наполненные красной и желтой сыроегой, громоздились у их
ног.
-- Трудимся, говорю? -- повторил Ананий Егорович.
-- Что, не мы одни.
-- Кабы в колхозе копейкой побогаче, -- плаксивым голосом заговорила
Аграфена, -- кто бы пошел в лес, Ананий Егорович?
-- А копейка-то откуда возьмется? С неба упадет?
Женщины осмелели:
-- Пятнадцатый год это слышим. Я все летичко на пожне выжила -- сколько
заробила?
-- А у меня ребятам в школу скоро идти -- ни обуть, ни одеть. Думаешь,
сладко в лесу-то бродить? Зуб на зуб не попадает, нитки сухой на тебе нету.
А бродишь. Короб грибов в сельпо сдашь -- все какая ни на есть копейка в
доме.
-- А самим-то жрать надо? -- вдруг грубо, нахраписто вломилась в
разговор Олена Рогалева. -- Я второй год без коровы маюсь. Нынче, думала,
сена навалило -- заведу коровушку. Черта с два заведешь!
И, считая, видимо, дальнейший разговор зряшным, Олена подхватила на
руки коробья -- только ручки взвизгнули -- и пошагала, пригибаясь под ношей.
За ней, неуверенно переставляя ноги, потянулись ее товарки.
Ананий Егорович в нерешительности закусил нижнюю губу..."
По поводу этой сцены на полях рукописи, помню, появилась галочка
главного редактора и холуйская скоропись завотделом прозы, которого я так
Достарыңызбен бөлісу: |