Литература нравственного сопротивления 1946-86 г г. Лондон, "overseas",1979. Москва, "



бет28/43
Дата18.06.2016
өлшемі2.2 Mb.
#144775
түріЛитература
1   ...   24   25   26   27   28   29   30   31   ...   43

Залез к ней в окно. Обнял в темноте. Она прильнула было к нему, но тут же

поняла, что это не жених ее. Надавала Пашке по щекам со всего размаха.

Пашка опешил, походил-походил по комнате Насти и, человек действия,

вскричал: "Поехали!" Отвез Настю на полной скорости к нерешительному

жениху-инженеру, прямо к крыльцу, подтолкнул в спину. Мол, живите, черти,

коль друг друга любите!.. И -- уехал, тяжко вздыхая...

Десятилетие Солженицына оказало влияние на всю литературу. Не мог

писать по-старому и Василий Шукшин. Становился смелее.

Появляются рассказы "Змеиный яд" и "Степка". Автор теперь не старается

пригасить гнев своих героев, срезать углы. Достает парень змеиный яд. Весь

город обежал, нигде не дают. Пришел в последнюю аптеку, там тоже говорят:

"Нету!"

-- У меня мать помирает.



-- Нету, -- повторили.

Парень поглядел на аптекаря и сказал, не скрывая чувств своих:

-- А мне надо! Я не уйду отсюда, понял? Я вас всех ненавижу, гадов...

Отыскался яд.

Еще более недвусмысленный рассказ -- "Степка".

"В ...задумчивый хороший вечер", минуя большак, пришел к родному селу

Степан Воеводин. Из лагеря вернулся. Отец-мать счастливы. Сеструха немая вне

себя от радости. Собрались соседи. Гуляют.

И вдруг появляется милиционер. Чтоб не нарушать семейного веселья,

поманил молча Степку, увел куда-то. Первой сеструха спохватилась, немая.

Кинулась следом, в милицию. Милиционер там протокол составляет, изумляется.

Первый раз, говорит, такого дурака вижу. Оказывается, Степка сбежал из

лагеря... за три месяца до конца срока. Три года отсидел, за драку, видно,

потому срок такой несерьезный, да пустился в бега. Теперь по новой дадут, за

побег. Начинай все сначала...

"Ничего, -- отвечает Степка. -- Я теперь подкрепился. Теперь можно

сидеть. А то меня сны замучили -- каждую ночь деревня снится... Хорошо у нас

весной, верно?"

Господи, сколько в этом рассказе горечи! Горечи и бессильных проклятий

тупой лагерной практике, которая держит душу живую взаперти, как говорят в

России, от звонка до звонка.

Как видим, повернул Солженицын Василия Шукшина, как ни держали его под

локти родные софроновы.

"В профиль и анфас". Отняли у шофера Ивана права. На год. Он пьет,

готовится к отъезду. Мать плачет, уговаривает остаться. Он все ж уезжает,

трудно расставаясь и с матерью, и с домом, и с собакой.

Его самого, по сути, выталкивают, как собаку.

Серьезный разговор у него вышел перед отъездом. Со стариком, который

угостил его самогоном, потому как парень-то Иван хороший, да только к

начальству непочтительный.

"Нет счастья в жизни, -- сказал он (Иван. -- Г.С.)... Вот тебе хорошо

было жить?

...Старик долго молчал.

-- В твои годы я так не думал, -- негромко заговорил он. -- Знал

работал за троих. Сколько одного хлеба вырастил!.. Собрать бы весь,

наверное, с год все село кормить можно было. Некогда было так думать.

-- А я не знаю, для чего я работаю (ответил Иван. -- Г.С.). Ты понял?

Вроде нанялся, работаю. Но спроси: "Для чего?" -- не знаю. Неужели только

нажраться? Ну, нажрались. А дальше что? -- Иван серьезно спрашивал, ждал,

что старик скажет. -- Что дальше-то? Душа все одно вялая какая-то.

-- Заелись, -- пояснил старик. (Так объяснял, между прочим, весь

агитпроп ЦК, все газеты, все политические наставники, выше мысль не

подымалась, не смела подняться. Старик существует в рассказе с большим

подтекстом.)

-- И ты не знаешь (вздыхает Иван. -- Г.С.). У вас никакого размаха не

было, поэтому вам хватало... Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею.

Мне чего-то больше надо".

Старик сердится. Тебе, говорит, полторы тысячи в месяц неохота

заробить, а я за такие денежки все лето горбатился.

"-- А мне не надо столько денег... Ты можешь это понять? Мне чего-то

другого надо... Я тебе говорю: наелся. Что дальше? Я не знаю. Но я знаю, что

это меня не устраивает..."

Вот какие речи произносят герои Шукшина в славную годовщину

пятидесятилетия советской власти.

Совершенно в той же тональности и повествование о старике председателе

колхоза, дельном трудовом человеке, у которого не было в жизни радости, одна

лямка колхозная ("Думы"). Ругал он, ругал Кольку Малашкина за то, что спать

не дает, по ночам с гармошкой ходит. "Завтра исключу из колхоза", --

говорил. Но не исключал. Гармошка вызывала мысли о том часе, когда он был

счастлив. Гнал коня, молоко братцу умиравшему достать. Будто летел.

"Какой-то такой желанный час непосильной радости. Именно это воспоминание

вызывала гармонь. И мысли, какая она, любовь, бывает. А всю остальную жизнь

только и была работа, работа, работа..."

Но вот замолчала Колькина гармонь: женился парень. "Светло было на

деревне. И ужасающе тихо".

Нет, отбился Василий Шукшин от родственных рук. Хоть и соседствуют

рядом с крамольными произведениями и столь же талантливые, и в прежнем ключе

-- о душах чистых, незамутненных, деревенских: "Как помирал старик",

"Чудак", "Раскас...", -- все равно за Василия Шукшина решили взяться

всерьез. По-родственному.

Наконец отыскался мотив, сам ли отыскался или подсказали? -- такой,

который, с одной стороны, в какой-то мере, удовлетворял и бывшего

смоленского крестьянина Александра Твардовского, взятого властью на прицел,

а с другой -- и шолоховско-софроновскую мафию, настоянную на водке и

погромной идеологии. В беде Россия. Однако власть тут ни при чем. Город во

всем виноват. Город проклятый! Со своими интеллигентиками. Умниками,

рушащими вековой уклад деревни. И, конечно, жидочками. Хотя этот последний

мотив не мог прозвучать в новомирских рассказах, однако он все сильнее

внедрялся в сознание Шукшина, сдружившегося с псевдославянофилами,

организаторами клуба "Родина" -- подсадной утки КГБ.

В более поздних рассказах, когда Александра Твардовского уже не было,

антигородские мотивы, вытеснившие глубинный анализ, присущий Шукшину ранее,

заполонили рассказы почти целиком.

Об этом особенно впечатляюще повествуется в "Сватовстве". "У старика

Глухова погибли на войне три сына. 9 мая, в День победы, село собиралось на

кладбище, сельсоветский забирался на табуретку, зачитывал списки погибших.

Среди многих других перечислял: ...Глухов Василий Емельянович. Глухов Степан

Емельянович. Глухов Павел Емельянович. Всегда у старика, когда зачитывали

его сынов, горе жесткими пальцами передавливало горло, дышать было трудно...

Тихо плакали на кладбище. Именно тихо, в уголки полушалков, в ладони,

точно боялись люди, что нарушат и оскорбят тишину, какая нужна в эту

минуту...

И тут-то он (старик Глухов. -- Г.С.) приметил в толпе старуху Отавину.

Она была нездешняя, хотя жила здесь давно. Глухов ее знал. У старухи

Отавиной никого не было в этом списке, но она со всеми вместе тихо плакала и

крестилась. Старик Глухов уважал набожных людей... За их терпение и

неколебимость. Присмотревшись к Отавиной, подумал -- не жениться ль на ней?

Все не так тоскливо будет. А помрешь, будет кому хоронить... И та не прочь в

тепле пожить. А то хата ее совсем никуда. Развалюха.

Решил старик Глухов посоветоваться с Малышевой, вдовой комиссара.

Поездила когда-то с мужем, повидала свет, и старик, когда жену схоронил,

иногда посиживал с ней на ее веранде. Пили чай с медом. Старик приносил в

туеске мед.

Ближе, думалось, человека нет. Посоветуюсь... Малышиха пригласила

обоих, и старика Глухова, и старуху Отавину и злобными, ханжескими словами

все расстроила:

"Какой же вы пример подаете молодым? Вы свою ответственность перед

народом понимаете?.. Эгоисты. Народ сил своих не жалеет -- трудится, а вы --

со свадьбой затеетесь.

-- Да какая свадьба?! -- пытался урезонить ее Глухов. -- Сошлись бы

потихоньку, и все. Какая свадьба?

-- Совсем, как... подзаборники, -- (не унималась Малышева. -- Г.С.).

Тьфу!

-- Ну, это!.. знаешь! -- взорвался старик. -- Пошла ты к... -- И



выругался матерно. И вышел вон, крепко хлопнув дверью".

А свадьба расстроилась. Как вышли с Отавиной, разлетелись, как

ошпаренные.

Могли бы дожить хорошие люди спокойно, по-человечески, помогая друг

другу в одинокой старости, нет, и тут городская отрава просочилась.

И так из рассказа в рассказ. Город проклятый. Разлагает деревню русскую

обманом, демагогией, ханжеством, мертвой "нормативной" моралью,

бесчеловечностью. В глубокий подтекст ушли попытки анализа, картины более

широкие, а, может, не город виноват? Может, и город такой же страдалец?..

И вдруг точно одумался Василий Шукшин, опубликовав маленький рассказ

"Митька Ермаков". Жил Ермаков на Байкале, увидел как-то: на берегу стоят

туристы, отдыхающие. Спорят про что-то ученое.

Презирает их Митька Ермаков. "Очкарики все образованные, прочитали уйму

книг... О силе стоят толкуют. А столкни сейчас в воду любого, в одну минуту

пузыри пустит. Очки дольше продержатся на воде".

Хоть вода пять градусов, да и волна разгулялась, решил показать им

Митька свою мужицкую удаль. Поднырнул под волну, крича: "Эх, роднуля!"

Орал так, пока не захлебнулся. Рот не закрывал. Пришлось другое орать:

". . . сы-ы! -- донеслось на берег. -- Тру...сы спали!.. Тону!"

Спасли Митьку очкарики.

Этот рассказ -- нечто вроде ключика, который приоткрывает нам

настоящего Василия Шукшина, который словно подмигивает своим городским

друзьям: мол, вы не думайте, что я вас виню. Это я так, по другой причине.

Обстоятельства такие.

О подобных, увы, нередких у советских писателей обстоятельствах точнее

всего, помним, написал Александр Бек в своей повести "Новое назначение",

изданной на Западе. Говоря о всех бедах своего героя, думающего одно,

чувствующего другое, а поступающего, как прикажут, он определил его

заболевание, как известно, точным медицинским термином -- сшибка. Сшибка --

чувств и долга, совести и расчета. Сшибка вызвала смерть героя Бека. Сшибка

вызвала смерть самого Александра Бека, отдавшего свою рукопись на Запад и не

выдержавшего постоянного страха, который вокруг него сгущался.

От такой духовной сшибки и умер зоркий и нервный Василий Шукшин.

Заласкали его софроновы да шолоховы до смерти, "выправляя линию"; он и сам

чувствовал: доконает его распухшая от водки литературная мафия, -- нет, не

случайно, повторю, мафия добила его главного героя в предсмертном фильме

"Калина красная", где Василий Шукшин был и автором, и режиссером, и актером;

любимого героя Шукшина, который, и вырвавшись на свободу, на деревенские

просторы, все время чувствовал над собой занесенный нож. Ждал подлого удара

финкой или выстрела.

Василий Шукшин умер сорока пяти лет от роду.

В свете сказанного здесь о деревенской прозе читатель, думаю, сам

отыщет место деревенского владимирского парня, впоследствии уже не парня, а

гладкого сытого мужчины, который любил расхаживать в домах творчества в

огромных валенках и деревенской шубе, в стиле а ля рюс, нарочито окающего:

мол, деревенский я, был им и останусь... Сам отыщет место Владимира

Солоухина. Памятники старины волновали этого бесспорно талантливого

человека, памятники, погибающие и в его родном владимирском селе. А об

односельчанах он говорит чаще всего мимоходом. И в стихах, и в прозе, и в

жизни.


Не хочу судить, от специфики ли это дарования или -- от бессердечия, во

всяком случае, от недостатка чувства...

Так или иначе, беды его владимирской деревни, годами полуголодной,

раздетой, обездоленной не менее вологодской, не стали в его творчестве

мотивом определяющим.*

Появились ныне и другие "радетели деревни" помоложе, усиленно

поддерживаемые ЦК комсомола, -- фирсовы, лысцовы, декламирующие со всех

трибун вот это "исконно-крестьянское", чуевское:


Верните Сталина на пьедестал,

Нам, молодежи, нужен идеал... Потому, думаю, так важен ныне этот

вдумчивый отбор талантливых имен, представляющих подлинную литературу

России, в данном случае подлинную крестьянскую прозу. Славных имен

Александра Яшина и Владимира Тендрякова, о которых говорили ранее, Бориса

Можаева, Федора Абрамова, Василия Шукшина и следующих за ними печальников

русской деревни, живущих ее болью, ее нуждой, ее заботами.

Замечу кстати: самые талантливые писатели-"деревенщики" Владимир

Тендряков, Александр Яшин, Борис Можаев, Федор Абрамов были начисто лишены

ксенофобии.

Именно эти писатели развили и углубили борозду первопроходца И. Бабеля,

борозды Овечкина, Троепольского, Дороша...

И Овечкин, и Троепольский, и Дорош делали все, что могли, порой даже

то, что было им не под силу, это и вызвало самоубийство Овечкина и раннюю

смерть Дороша.

Смена оказалась достойной их и -- более талантливой.

Россия талантами не оскудевает. Как и палачами.

________________________________

*) Определяющим, с годами, стало, увы, совсем иное. Когда выходило в

свет в 1979 году "На Лобном месте", не ведал я еще, время не пришло ведать,

что В. Солоухин, начав с защиты памятников, с попыток заменить казенное

обращение "товарищ" исконно русским "сударь" или демонстрации своего

"знаменитого" клдца с "печаткой" из царской монеты с обликом Николая 11,

начав с "бунта на коленях", воплотит в своей предсмертной "исповеди"

зловещую эволюцию целой плеяды юных искателей истины. "Истинно русских", как

они демонстративно, при любом споре, называли себя. "Исповеди"... во славу

Гитлера и гитлеризма, которые были, оказывается, естественной "реакцией на

разгул еврейской экспансии... последней судорогой человечества, осознавшего,

что его пожирают черви", сиречь евреи. " А теперь уже поздно, - с тоской

завершил свою исповедь Владимир Солоухин, так и не дождавшийся полного

истребления еврейства, - теперь уже - рак крови."


7. КАРАТЕЛИ

Литература крестьянской беды подверглась такому же разгрому, как и сама

деревня.

Самая крупная потеря современной "деревенской прозы" -- Исаак Бабель,

которого заставили замолчать, а затем подло, по доносу, убили.

Имени доносчика не знал никто. Почти тридцать лет. Лишь Константин

Паустовский повторял, где только мог, свое присловье о Каине-Никулине.

Писатели и верили, и не верили, легко ль обвинить собрата по перу в

убийстве?

Когда вышла повесть молодого писателя Ю. Бондарева "Тишина",

престарелый Лев Никулин тут же отозвался на нее многостраничным доносом в ЦК

и КГБ, и это письмо (время было такое, антисталинское!) показали Юрию

Бондареву.

Тогда уж не осталось никаких сомнений. При появлении величественного

Льва Никулина все немедля переходили на проблемы спорта или гастрономии.

Когда тот опубликовал свой очередной роман под патриотическим названием

"России верные сыны", по Союзу писателей загуляли строчки:

Никулин Лев, стукач-надомник,

Скучнейший выпустил двухтомник.

И это все читать должны

России верные сыны... ...Однако, как показало время, подметная

"никулиана" была лишь удобным поводом для расправы над Исааком Бабелем. Не в

заграничных "связях" дело. Не в его дружбе с маршалом Тухачевским: с ним

дружили многие писатели.

...Бабель и Шолохов на одной земле существовать не могли. Существуй в

литературе тридцатых годов "Великая Криница", невозможно было б даже

появление фальшивок типа "Поднятой целины" Шолохова. Одна лишь глава

"Колывушка" из "Великой Криницы" перечеркнула бы шолоховские и другие

подделки, в которых ерничали бесчисленные Щукари, а крестьянство

осчастливила историческая работа товарища Сталина "Головокружение от

успехов".

Столкнулась подлинная литература и антилитература, поддержанная всей

мощью государства, и судьба литературы была предрешена.

...Уничтожение "Великой Криницы" Исаака Бабеля и ее автора открыло

зеленую улицу лжецам всех калибров.

И она хлынула грязевым потоком по шолоховскому "удачливому" арыку,

всякого рода бабаевщина, изумляя читателей искусством подтасовок и

сюжетно-образным стандартом.

И было от чего: доподлинно известно, путь эталонно-лживому "Кавалеру

Золотой Звезды" открыла резолюция секретаря ЦК партии Жданова, начертанная

на рукописи Бабаевского.

"Уничтожить" Зощенко и Ахматову и одновременно восторженно поддержать

Бабаевского -- Ждановым нельзя отказать в последовательности.

Вскоре после смерти Сталина и пленума ЦК, установившего, что коров в

стране ныне меньше, чем при Николае II, в "Литературной газете" появилась

разгромная статья о Бабаевском и бабаевщине, певших колхозное изобилие.

Отбросив газету с этой статьей, Бабаевский процедил зловеще: "Кровавыми

слезами ответят за это. Меня -- вот увидите! -- снова будут издавать. В

обложках с золотым обрезом".

Это было в журнале "Октябрь", на заседании у Федора Панферова, я сам

слышал эту тираду.

Каратели верили: нужда в них не уменьшится. Разливанное море

шолоховщины и бабаевщины, отрезав правде о деревне все пути, имело значение

не только литературное.

Вот что пишет об этом, к примеру, Федор Абрамов в своем очерке "Вокруг

да около". Сбежали с поля, помните" бабы-грибницы, не дослушав председателя

Анания Егоровича.

"Ананий Егорович в нерешительности закусил нижнюю губу. Догнать,

опрокинуть эти проклятые коробья, а самих баб за шиворот и прямо на поле!

Да, лет восемь назад он бы, наверное, так и сделал. Образцы для

подражания были и в жизни, и в литературе. В одной из книг, например,

рассказывалось, как председатель колхоза ловит строптивых колхозников за

деревней, а другой председатель действует еще круче: врывается утром в избу

и заливает печь водой. Книги эти в районе взяты были на вооружение. "Вот как

надо работать, -- наставлял председателей колхозов секретарь райкома, при

всяком случае ссылаясь на литературные примеры. -- А вы, растяпы, с бабами

справиться не можете".

Да, лет восемь назад Ананий Егорович нагнал бы страха на этих грибниц.

А сейчас..."

"Литературные примеры" сталинизма...

Возможно, никогда еще каратели в форменных фуражках и каратели

литературные не сходились так воедино, как в эти годы.

Легко представить, сколько затоптано ими молодых имен, сколько

талантливых книг осталось в писательских столах! Даже Шукшин, напечатанный

ими, порой перестает быть Шукшиным и становится одним из бабаевских. И

немудрено: совещания главных редакторов проводятся в ЦК партии не один раз в

год или в месяц, а каждую неделю. Каждую неделю редакторы, как офицеры перед

наступлением, сверяют часы... Им и грозят, как офицерам на войне: на одном

из таких совещаний зам. зав. Отделом пропаганды ЦК партии воскликнул,

обращаясь к главным: "Кто попытается покинуть окоп, будем стрелять в спину".

Впрочем, здесь нет необходимости рассматривать партийный аппарат,

находящийся над Главлитом. Разрешить что-либо, минуя Главлит, т.е. Главное

управление по охране государственных тайн в печати при Совете Министров

СССР, не смеет никто.

Передо мной документы тотального запрещения последних лет.
Вот, к примеру, цензурный циркуляр 1971 года, разосланный во все

издательства. Он, конечно, с грифом "секретно", как и все документы об

убийствах.

Дополнительно ко многим томам прежних запрещений отныне нельзя было

допускать в печати даже упоминания:

1. О 1937 годе (т.е. о сталинском произволе. -- Г.С.).

2. Запрещается писать о тюрьмах (т.е. о произволе нынешнем. -- Г.С.).

3. Запрещается писать об отравлении природы...

"Гуманное указание, -- сказал мне с усмешкой редактор, показавший

документ. -- Всего три пункта..."

К этим пунктам были прикреплены канцелярской скрепкой также новые

"черные списки" писателей, разделенных, в свою очередь, на тех, кого нельзя

печатать и даже упоминать в печати (тут я увидел и свое имя), и на тех, кто

наказан "частично": печатать можно, но упоминать в обзорах, рецензиях,

статьях -- ни в коем случае. Кроме того, писатели были разделены, еще ранее,

на "выездных" (в капиталистические страны) и "невыездных", т.е. тех, кого

даже к границе подпускать нельзя.

Целой горкой лежали в ящике стола и циркуляры индивидуального

искоренения. Книги такого-то изъять. "Примите к руководству и

исполнению...". Изъятое перечисляется на нескольких страницах. Конфискуется

все.

Изымается изданное как на русском языке, так и на иностранных.



К счастью, Главлит был не властен над библиотеками Парижа или

Библиотекой Конгресса США... Все остальное, говоря языком Даля, наподскреб.

Библиотекари, которые не поторопятся убрать эти книги, будут уволены

без права поступления на работу, связанную с идеологией и культурой.

Появились и другие способы запретительства. Такие-то книги не выдавать

на руки. Говорить, что "в работе", что отданы в переплетную и пр. Или --

оставить для Москвы (чтоб избежать скандала) двести экземпляров, остальной

тираж -- превратить в бумажную массу.

Поступают и наоборот. Скажем, пришлось изымать черносотенную книгу

Ивана Шевцова "Во имя отца и сына" (Москва, 1970). Был скандал: выдержки из

книги печатались в западной прессе. Коммунистические партии Франции и Италии

делали запросы в ЦК КПСС.

ЦК партии объявил, что черносотенная книга из обращения изъята.

Книга, действительно, изымалась... из центральных библиотек Москвы.

Отъехал от Москвы на двадцать километров -- покупай Шевцова хоть целый

грузовик.

Кстати, я так и сделал, работая над романом "Заложники"*. Купил в

Подмосковье всю черносотенную литературу, от исторической до

ультрасовременной, -- книг Кичко и Ивана Шевцова, официально "изъятых".

Таковы гримасы, по выражению А. С. Пушкина, "богомольной старой дуры

русской чопорной цензуры".

Цензура является идеологическим отделом КГБ. Не случайно многие

руководители Главлита, например, заместитель начальника Главлита Назаров, --

бывшие "железные рыцари" ГПУ-НКВД.

Но... все же могло ли чиновничество, боящееся и тени ответственности,

остановить поток литературы?

Во время войны, рассказывали мне крестьяне, от немецких карателей можно

было скрыться. От СС и "зондеркоманд" можно было уйти. От полицая не

скроешься. Полицай -- сосед. Из своей деревни. Он все и про всех знает.

Он-то тебя и доконает.

Литература в последние четверть века и была затравлена, сведена на нет

именно литературными полицаями -- из своей литературной деревни.

Хотя имена их то и дело мелькают в газетных отчетах, они, по сути,

безымянны, все эти баруздины, алексеевы, стаднюки, и прочие, несть им числа.

Даже имена, ставшие много лет назад нарицательными, скажем, Софронов --

Грибачев, объединяют, по обыкновению, в одном лице, так как своего лица они

не имеют.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   24   25   26   27   28   29   30   31   ...   43




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет