мерил длинными ногами грязь деревенской улицы... Иван поманил его и схватил
за рукав. Виконавец, веселая жердь, перегнулся и открыл пасть, набитую
малиновым языком и обсаженную жемчугами.
...-- Тебя на высылку ...
И журавлиными своими ногами Тымыш бросился догонять начальство".
В крестьянском мире неподвижно все: старинные фотографии, полотенца и
дешевые зеркала, висящие на стене. Образ беленого купола усиливает
неподвижность.
Неподвижность эта -- предсмертная. Тональность -- скорбная. Прялка --
потемневшая; женщины -- как монашки. Купол обретает дополнительное значение
-- монастырского. Жизнь, придавленная куполом затворничества.
В этом контексте завершающее определение воистину гениально:
"Мучительная чистота"... "Все вокруг: цветы, плоские шкафы, натертые лавки
-- все отражало мучительную чистоту..."
Два огромных усилия крестьянской жизни сплавились тут воедино: прежде
всего, исконное напряжение крестьянского труда, двужильного, трехжильного.
Тут напряжение предельное, порядок извечный. "В этом господарстве не может
быть того, чтобы не сдано..."
И второе слагаемое налаженной трудовой крестьянской жизни -- ощущение
смертного часа. Вся материя -- шкафы, лавки чувствуют свою гибель.
Крестьянский мир застыл в мучительной и безысходной окаменелости.
Другая, начальствующая стихия -- стихия разрушения. Уполномоченный РИКа
Ивашко "побежал с вихляющимся портфелем", "вскочил в хату", "ерзал ногой,
вдавливая ее в половицы"... "прижимал к бедру переламывающийся холстинный
портфель"... Андриян Моринец -- "нечеловечески громадный"... "двигался так,
как если бы башня тронулась с места и пошла".
Все в этом стане кривое, нечеловеческое. Неправдоподобно-огромное или
суетливое. Ивашка кричал, "болтая руками". "Тымыш мерил длинными ногами
грязь".
"Во двор Колывушки вступило четверо". Вступают оккупанты. Передовые
части вступают.
Но вот что странно: вступив, оккупанты почему-то не чувствуют
уверенности. Хотя, казалось бы, за нимисила. Сила сталинских указаний.
Наметились неслыханные в советской литературе образы победителей --
нелюди. "Курвы-нелюди", -- через сорок лет скажет о них один из героев
Галича.
Еще и полстраницы не прочтено, а поэтика первых строк не оставляет
сомнений в позиции автора.
Начинается вторая страница прозы Бабеля, условно отделенная мною, для
исследования структуры "Колывушки", от начальной. Я приведу ее с небольшими
сокращениями, чтобы у читателя, которому негде познакомиться с "Колывушкой",
могло сложиться собственное отношение, не навязанное.
"Во дворе Ивана стояла запряженная лошадь. Красные вожжи были брошены
на мешки с пшеницей. У погнувшейся липы посреди двора стоял пень, в нем
торчал топор. Иван потрогал рукой шапку, сдвинул ее и сел. Кобыла подтащила
к нему розвальни, высунула язык и сложила его трубочкой. Лошадь была жереба,
живот ее оттягивался круто. Играя, она ухватила хозяина за ватное плечо и
потрепала его. Иван смотрел себе под ноги. Истоптанный снег рябил вокруг
пня. Сутулясь, Колывушка вытянул топор, подержал его в воздухе, на весу, и
ударил лошадь по лбу. Одно ухо ее отскочило, другое прыгнуло и прижалось;
кобыла застонала и понесла. Рузвальни перевернулись, пшеница витыми полосами
разостлалась по снегу. Лошадь прыгала передними ногами и запрокидывала
морду. У сарая она запуталась в зубьях бороны. Из-под кровавой, льющейся
завесы вышли ее глаза. Жалуясь, она запела. Жеребенок повернулся в ней, жила
вспухла на ее брюхе.
-- Помиримось, -- протягивая ей руку, сказал Иван, -- помиримось,
дочка...
...Ухо лошади повисло, глаза ее косили, кровавые кольца сияли вокруг
них, шея образовала с мордой прямую линию. Верхняя губа ее запрокинулась в
отчаянии. Она натянула шлею и двинулась, таща прыгавшую борону. Иван отвел
за спину руку с топором. Удар пришелся между глаз, в рухнувшем животном еще
раз повернулся жеребенок. Описав круг по двору, Иван подошел к сараю и
выкатил на волю веялку. Он размахивался широко и медленно, разбивая машину,
и поворачивал топор в тонком плетении колес и барабана. Жена в высокой
тальме появилась на крыльце.
-- Маты, -- услышал Иван далекий голос, -- маты, он все погубляет...
Дверь открылась; из дому, опираясь на палку, вышла старуха в холстинных
штанах. Желтые волосы облегали дыры ее щек, рубаха висела, как саван, на
плоском ее теле. Старуха ступила в снег мохнатыми чулками.
-- Кат, -- отнимая топор, сказала она сыну, -- ты отца вспомнил?.. Ты
братов, каторжников, вспомнил?..
Во двор набрались соседи. Мужики стояли полукругом и смотрели в
сторону. Чужая баба рванулась и завизжала.
-- Примись, стерво, -- сказал ей муж. Иван стоял, опершись в стену.
Дыхание его, гремя, разносилось по двору...
-- Я человек, -- сказал вдруг Иван окружившим его, -- я есть человек,
селянин... Неужто вы человека не бачили?.."
...Такова вторая часть повествования. Топор. Крушение дома, семьи,
мира. Самоистребление. Чем вам, лучше никому.
Разрушению машины посвящены полторы строчки. А на лошадь --
полстраницы.
Бабель -- не садист. Почему так много о мучениях лошади?
Дело-то не только в лошади, хотя лошадь -- опора в хозяйстве. Лошадь
здесь не хозяйственная сила, а живое, родное, неотделимое. Пока ее убивают,
в ней ворочается жеребенок. "Помиримось, -- говорит ей Иван, протягивая руку
к лошади. -- Помиримось, дочка".
Неслыханной мукой лошади отмерена мука Ивана Колывушки. "Дыхание его,
гремя, разносилось по двору". До него доходит ужас свершенного: дочку
убил...
Рушится семья патриархальная; правда, мать еще имеет власть. Да что в
том? Бабель уже обнажил и глубинный смысл происшедшего: бунт Колывушки --
бунт безумный, устрашивший еще Пушкина: "Не дай Бог увидеть русский бунт,
бессмысленный и беспощадный!"
Из ворот колывушкинского дома выплыли к вечеру сани. "Женщины сидели на
тюках, как окоченевшие птицы... Воз проехал краем села и утонул в плоской
снежной пустыне. Ветер мял снизу и стонал в этой пустыне, рассыпая голубые
валы. Жестяное небо стояло за ними. Алмазная сеть, блестя, оплетала небо..."
Жестяное небо над деревней.
Гениальная проза. Гениальная и потому истребленная. Глубина "Колывушки"
-- новая высота даже для Бабеля, автора "Конармии" и "Одесских рассказов".
...Предсмертное окоченение крестьянского мира и посмертное окоченение
мира кормильцев -- так выстроил Бабель главу. Женщины, хоронящие себя почти
по-монашески -- смиренно и торжественно. Колывушка хоронит себя с топором в
руке. И говорит, казалось бы, несвойственное ему совершенно:
"Я человек, -- вдруг сказал Иван..."
Это не философ сказал, не Сатин из пьесы Горького. Это произнес мужик,
который о таких материях, казалось бы, и не задумывается. Человек дочку
убил, больше ничего у него не осталось, и тогда лишь сказал.
Как стон это: "Я есть человек, селянин... неужто вы человека не
бачили?"
Мужики сострадают Колывушке. Смотрят в сторону ... Какие нравственные
глубины раскрывает эта простая фраза о мужиках, которые "смотрели в
сторону". А когда завизжала, рванулась чужая баба, тут же унял ее мужик:
"Примись, стерво".
Начинается третья страница, завершение. Нарастает тема окоченелости
крестьянского мира. Уж не только дом Колывушки -- народ показан в
окоченении. Президиум собрания, которым прикрывается Ивашко из РИКа, даже
этот колхозный президиум, "актив", как его именуют в райкомах, -- образ
вековечного молчания. Батрачка по фамилии Мовчан, голова Евдоким,
нерешительно заступавшийся за Колывушку: "В этом господарстве не может быть
того, чтоб не сдано...", безвольный Андриан Моринец. Вот она, крестьянская
тройка. Сталинское особое совещание. И в городе, и в селе -- всюду
образовано это, "от имени народа", прикрытие расправ.
Деревне нанесен удар, от которого она не подымется. Как лошадь
Колывушки. Сотни тысяч крестьян растерзаны в те дни на месте. Восемь
миллионов погружены в эшелоны с пулеметами на вагонных площадках и выброшены
в тайгу -- на смерть и муки. Позднее так поступят с целыми народами.
Деревня приняла удар обреченно, -- с какой горечью пишет об этом
Бабель!
"Прибой накатывался и плескал в Великую Старицу. По разломившейся улице
повалила толпа. Безногие катились впереди нее. Невидимая хоругвь реяла над
толпой".
Это конец света. Апокалипсис.
"Добежав до сельрады, -- люди сменили ногу и построились. Круг
обнажился среди них, круг вздыбленного снега, пустое место, как оставляют
для попа во время крестного хода. В кругу стоял Колывушка в рубахе навыпуск
под жилеткой, с белой головой. Ночь посеребрила цыганскую его корону,
черного волоса не осталось в ней. Хлопья снега, слабые птицы, уносимые
ветром, пронеслись под потеплевшим небом".
"Скажи, Иване, -- поднимая руки, произнес старик, -- скажи народу, что
ты маешь на душе..."
И шепот Колывушки, поседевшего за ночь:
"Куда вы гоните меня, мир... Я рожденный среди вас, мир..."
Ворчание проползло в рядах... О чем оно, это ворчание? Моринец выразил
его, хотя "вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий голос дрожал:
"Нехай робит... Чью долю он заест?"
Бабель подчеркивает физические усилия, с которыми произнесены слова.
Это последнее слово мужика. В нем -- основа основ. Приговор государственной
политике. Приговор самого мужика, во имя которого развернулось по всей
стране неслыханное в истории злодеяние.
Молчит мужик, шепчет Колывушка -- жизнь безмолвствует, зато пространно
разглагольствует за нее нежить -- горбатый Житняк, председатель только что
образовавшегося колхоза, возникшего, в данном случае, велением Ивашки из
РИКа. Всего три абзаца посвящены словоблудию Житняка и выкрикам Ивашки, а
кажутся они бесконечными. Их невозможно читать, не проникаясь ненавистью к
пустословам. Напыщенное резонерство -- более ничего нет за душой. Газетные
стереотипы, звучащие сарказмом: "Вся наша держава ненасытная".
Сталинское ханжество схвачено житняками и ивашками на лету... Не они,
ивашки, ненасытны и жестоки, а, по их представлению, вся держава, весь
народ, защитниками которого они себя объявили.
...Завершая чтение, мы уже не только разумом -- всеми чувствами ощущаем
поэтический смысл главы "Колывушка": гибнет живое и торжествует нежить! Это
призма, через которую преломляется все.
Перед глазами Бабеля, завершавшего "Великую Криницу", висел отрывной
календарь. Напечатано на нем сверху -- 1930 год.
В "победном" тридцатом Бабель угадал все нараставший страх палачей
перед своими жертвами. Ненависть палачей к своим жертвам. Весь торжествующий
сталинский комплекс аморализма.
..."Ты к стенке нас ставить пришел, -- сказал горбун Колывушке, услыхав
волю мовчунов: "Пускай робит!.." -- Ты тиранить нас пришел -- белой своей
головой, мучить нас -- только мы не станем мучиться..."
Горбун, конечно же, -- провокатор. Это в крови сталинизма. Ивашко
кричит, что Колывушка за обрезом пошел. Почему вдруг он вскричал
всполошенно? Чтоб выстрелить самим. Безнаказанно. -- "Тебя убить надо... Я
за пистолью пойду, униСтожу тебя", -- шепчет горбун.
Нет в нем, горбуне, ни силы, ни правды, не возник бы он, рассыпался
пылью, не дуй ему в спину ураганный ветер сталинщины...
(В "Котловане" Платонова коллективизацию, как известно, проводит
медведь; только ребенок осмеливается сказать ему, что думает: "Дядя, отдай
какашку!")
И у Бабеля есть этот гротеск в изображении чудовищного. Иначе не
изобразить непостижимости государственного разбоя в стране победившего
социализма.
Этот гротеск не выходит за пределы реалистической манеры: Бабель
дозирует его с предельным мастерством.
...Напечатанная в кемеровском альманахе "Гапа Гужва", другая глава из
книги Бабеля "Великая Криница", не менее глубока, хотя в ней, казалось бы,
нет столь обстоятельно и выпукло написанных сцен искоренения мужика --
кормильца России. Рядом с главой "Колывушка" она звучит зловеще...
Ивашка, проводивший коллективизацию, оказался недостаточно лют. Автор
сообщает, что его "замели", -- появился в те годы этакий бытовой эвфемизм
глагола "арестовали". В годы массового террора на людей хлынул поток
циничного бытового жаргона, заменившего слова ответственные и полновесные. С
гражданской войны -- об этом прекрасно сказал Максимилиан Волошин--
появились десятки жаргонных синонимов слова "расстрелять". Обыденность
убийства немедля выразилась в обыденности, небрежности жаргонных слов,
скрадывавших страшную, преступную суть времени. "Разменять", "отправить к
Духонину", "шлепнуть", "кокнуть", "пустить налево"...
Ивашку "замели", вместо него назначили "вороньковского судью"; о судье
сказано, что он "девять господарей забрал в холодную... Наутро их доля была
итти на Сахалин". А утром все они качаются под балками на своих опоясках.
Повесились господари... Зато вороньковский судья "в одни сутки произвел в
Воронькове колгосп".
Только неугомонная бесстрашная Гапа Гужва смеет еще смеяться над
вороньковским судьей. "Разве то баба, -- уважительно говорят о ней в селе.
-- То черт, вдова наша..."
Страшному вороньковскому судье она дерзит. Спрашивает, правда ли, что в
колтоспе весь народ под одним одеялом спать будет. "Глаза ее смеялись на
неподвижном лице. -- Я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и
горилку, батькови нашему черт, любим!"
Она вваливается к судье домой, интересуется, как будет при полном
коммунизме:
"Судья, -- сказала Гапа, -- что с блядьми будет?" -- "Выведутся...". --
"Житье будет блядям или нет?" "Будет, -- сказал судья. -- Только другое,
лучшее".
Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на
груди. "Спасибо на вашем слове". И вот конец "Гапы Гужвы": "Просветляясь,
низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над
плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи..."
И снова сноска: "1930 год". Могильная ночь деревни.
Удивительно ли, что "Великая Криница" превратилась в статье, написанной
судебно-протокольным языком, в "Великую конницу"?
Беляевы все еще пытаются обмануть историю.
...Более четверти века отделяют гениальную прозу Бабеля о разоре России
от повести Сергея Залыгина "На Иртыше", впервые вернувшейся к кровавой теме
разгрома крестьянства.
2. СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН. "НА ИРТЫШЕ"
Преемственность героев, мотивов ситуаций, наблюдений настолько сближает
"крестьянские" книги Бабеля и С. Залыгина, что становятся видимыми
нравственные глуби катастрофы, замутненные антилитературой.
Степан Чаузов, главный герой повести С. Залыгина "На Иртыше", -- мужик
крепкий и сметливый. Уважает его деревня. Когда ехали на переправу, к
опасному спуску, "один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан -- а уже
впереди всех едет. Ну, ладно, коли так..."
Легко понять, почему Сергей Залыгин поставил Степана Чаузова в центр
своего повествования. Он -- совесть и сметка деревни. Его прочит в
председатели колхоза Павел Печура, единственный в деревне член партии. И
даже присланный из города молодой следователь, ведущий дело о поджоге зерна,
сразу постигает, с кем имеет дело. К тому же, оказывается, Степан Чаузов и с
Колчаком воевал.
Прибывший верит Чаузову, и справедливо верит, а Чаузов ему -- не очень.
Глубоко, от отцов-дедов, у него недоверие к городским, особенно к властям,
следователям. А этот следователь не простой, сказывали, Ю-рист.
Издавна не любила Сибирь чужих глаз.
Хоть и пытался старик Ударцев убить Степана, когда горящее ударцевское
зерно выгребали, но Степан показаний на него не дает. Юрист для него опаснее
старика Ударцева. Потому что -- непонятен, чужой.
Село -- переворошенный муравейник. В колхоз сгоняют крестьян. "Сейчас
злоба по углам сидит, -- говорит Клашка, тоненькая жена Степана... -- А в
колхозе? Человек злой, страсть жадный -- в колхозе это до всех касается,
будет всем беда".
Не может успокоиться и мудрый Нечай: "Я с вечера обмечтал, как запрягу,
да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок... А
тут? Ты, значит, будешь думать, а я -- сполнять... А через годок-то тебе
командовать шибко поглянется...
Вот я и еще гляжу -- не заботится ли кто в моем деле об себе".
Сидят рядышком в правлении мудрецы. Наблюдения мужицкие точны, не без
юмора: "А войны-то, мужики... не должно случиться... Покуда меня в газетке
мелким буржуем величают -- войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем
представлят!"
А то вдруг с философской глубиной: "Это как день запросто -- матерого
кулака выселить за болото, за город Тобольск, либо в Турухан... А на ком
кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, -- спросил Нечай, -- кто ее, эту самую
точку, приметил?.."
Звучит главная тема, к которой то и дело возвращаются самые глубокие
произведения советской литературы. В пьесе Михаила Шатрова "Большевики",
интересной своей документальностью, беседуют руководители Октябрьского
переворота; беседуют у дверей, за которыми лежит Ленин, раненный эсеркой
Каплан. И вдруг они... переходят на немецкий, чтобы не поняла
стенографистка, фиксирующая их разговор.
Отчего перешли на немецкий интеллигенты-революционеры, позднее
истребленные Сталиным? Да поднялись они в своих размышлениях -- ненадолго,
правда, -- до высоты хромого деда Нечая. В тревоге спрашивают друг друга,
готовясь объявить, в отместку за ранение Ленина, красный террор: "Можно ли
управлять массовым террором? Не вырвется ли он из рук?"
Хромой Нечай вопрос задал, крестьянин Фофан не ответил. Не ответили и
большевики, вознесенные на вершину власти. Вернее, ответили -- красным
террором. Что произошло потом, знают все...
Впервые после прозы Бабеля появляется книга, в которой мужик
догадывается о бессмысленной жестокости власти.
Колывушка убил свою лошадь, чтоб не досталась нелюдям. Александр
Ударцев поджег свое зерно.
Об Ударцеве у Залыгина и слова человеческого нет. Только прокурорское,
смертное, хотя литература, по природе своей, смертных приговоров, без
всестороннего рассмотрения и права апелляции, не выносит.
Жену Ударцева с детишками автор еще хочет как-то выгородить: мол,
плохо, недружно жила с Ударцевым, отдали ее, беднячку, в богатый дом...
"Классовый подход" проявляет автор, а то и вовсе забьют, "засекут на
литературной конюшне". Сергей Залыгин подымает голос в защиту лишь Степана
Чаузова, причисленного к "социально чуждым" по навету и злобе, "кулака
понарошке". Т. е. в общем-то человека "социально близкого".
И вот это, может быть, яснее всего свидетельствует о нынешней
нравственности государства, которое истребление почти десяти миллионов
крестьян считает актом бесповоротно правильным... "Были, конечно, отдельные
недостатки"...
Сергей Залыгин не спорит прямо с "официальной нравственностью", то есть
узаконенной безнравственностью. Однако, несмотря на всю осторожность
Залыгина, трудно не заметить близости описаний Залыгина и Бабеля.
У Бабеля власть отвратительно суетлива. И залыгинский председатель
Печура Павел -- "таловый мужичонка"... "руки -- едва ли не по колено и
туда-сюда болтаются".
У Бабеля председатель говорит газетными стереотипами. И у Залыгина:
"Тут бы перешагнуть скорее через период времени... а дальше и пойдем и
пойдем и пойдем -- до самой до счастливой жизни".
Одно изменилось -- автор поубавил энтузиазма власти, добавил --
цинизма. "Что нам говорят в районе -- я то же самое, только громчее,
повторяю. Довольные остаются. Говорят: сознательный председатель..." И опять
поболтал руками Печура. "Руки у него длинные, тонкие, не крестьянские вроде,
руки -- не ухватистые... Не земляной он человек, Павел, не на крестьянскую
колодку деланый".
Он и сам понимает это, потому и прочит Степана Чаузова в председатели.
Однако не пожелал Чаузов приспосабливаться -- где смолчать, где поддакнуть.
Отсюда и начались все его беды...
Не отдал он последнего зерна -- тут же началось заседание тройки по
"довыявлению" кулачества. В тройке Ю-рист и Корякин, первый председатель
комбеда. Уже не мужик, а начальник. Требует он записать Степана Чаузова в
кулаки. Юрист возражает, Корякин начинает угрожать: "...Вы меня... со
сталинского курса не свернете!"
И точно, не свернул Корякин со сталинского курса. Чтоб
скомпрометировать Степана Чаузова, подсылает к нему никудышного мужичонку
Егорку Гилева, и тот шепчет Степану, будто его Александр Ударцев,
поджигатель, кличет. Не поддается на провокацию Чаузов, не выходит из дому,
но и этого достаточно Корякину. "...Чаузов в избушку к Ударцеву не пошел!..
Что ж из того! Но ведь... не сказал, что Ударцев здесь скрывается?"
Как видим, провокация задумана поистине со сталинским изуверством.
Вымани они Степана Чаузова из дому -- крышка ему. Не вымани -- тоже крышка.
Не донес.
Корякин говорит следователю в задушевной беседе: "Вот как весной капель
падает -- кап-кап! Кап-кап! И ничто-то ее не замутит, ни сориночки в ней
нету! Будто слеза ребячья. -- Погладил следователя по плечу. -- Вот какую мы
нынче создаем идеологию!"
Даже следователь не смог противостоять Корякину, что же сказать о
Степане!..
"Ты скажи: кого ж я вот этим (долотом. -- Г.С.) должен стукнуть, а? --
говорит Степан Егорке Гилеву, подосланному Корякиным... -- Кабы советская
власть против меня офицера выслала с кокардой, с эполетами, с пушкой -- я бы
его, -- веришь-не веришь, -- а достал бы каким стежком подлиньше... А теперь
кого я доставать буду? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, советская власть,
что ни делает -- все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И
я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает. Кого же бить-то? А?"
Не знают мужики, как от беды схорониться. Им про "историю объясняют",
они открещиваются: "Туды-т ее, историю!.. Хочь бы без истории сколь пожить!
А то она все наперед тебя лезет". "...история-то тоже, поди-кось, не кобыла,
чтоб ее туды-сюды дергать".
"...Жили в Крутых Луках мужики с давних-давних пор, с далеких времен --
чуть что не с самого Ермака, вольные мужики и беглые с уральских Демидовских
заводов, с российских волостей и губерний, и все они копили и копили думы о
мужицкой своей жизни, от прадедов к правнукам тянулись те мысли и дотянулись
они до этой вот двери..." Двери Степана Чаузова.
Какая же одуряющая сила обрушилась на крестьянство Сибири, издревле
вольных мужиков, не боящихся ни Бога, ни черта, если и они поддаются обману,
оказываются, по сути, такими же мовчунами, как селяне Бабеля.
Достарыңызбен бөлісу: |