Люди у слома времен


Краснофлотец Алеша Голоденко



бет2/6
Дата24.07.2016
өлшемі431.5 Kb.
#219916
1   2   3   4   5   6

4. Краснофлотец Алеша Голоденко

Воротаев увидел маленькую фигуру часового, застывшего в неподвижности у землянки, в которой находился доставленный Федей «язык». Часовой, не окликая, подпустил Воротаева очень близко, и это обеспокоило командира батареи.

«Спит он, что ли?»

Но часовой отрапортовал бодрым голосом:

— На боевой вахте краснофлотец Голоденко.

— А я подумал, что ты заснул.

— Никак нет, товарищ командир батареи! Я же бачу, хто идет. Я вас давно приметил и узнал, — проговорил Голоденко важно и вместе с тем обиженно, потому что всем было известно, что на батарее нет более зорких глаз и чутких ушей, нежели у Алеши Голоденко, лучшего разведчика, в просторечье «слухача», предупреждающего своевременно и безошибочно о приближении немецких самолетов.

Алеша Голоденко при случае не прочь был похвалиться своими боевыми качествами, особенно перед командиром. В прошлом году, когда Алеше Голоденко вышел отпуск, Воротаев отправил его на месяц к своим родным, так как у Алеши родни не было. Алеша прожил у матери командира месяц, который показался ему сказочным. С тех пор он считал Воротаева близким, своим человеком. Он всячески оберегал его. Недавно он выследил и ухлопал вражеского снайпера, специально охотившегося за командиром батареи.

С виду Голоденко был совсем мальчик, с большими, оттопыренными, всегда красными ушами, точно их ему надрали. Винтовка в его руках казалась чересчур громоздкой, а между тем он был превосходный снайпер.

Федя, сам мастер на великие безрассудства, как-то сказал про него: «Алешка Голоденко хитрый, он маленький, его никакая пуля не видит, вот он и лезет на рожон».

— Ты почему на холоде стоишь, тезка? — спросил Воротаев. — В кубрике-то небось теплее. Или заснуть боишься?

— Нет, заснуть не боюсь. Мне с фрицем трохи тесно. Куды ни гляну, в него упираюсь. А что я, Алексей Ильич, пытать вас хочу: мы его на разводку держать будемо или скоро кончим? — сказал Голоденко лукаво, не видя проку в длинной канители с бесполезным уже «языком», когда люди до смерти устали и всем необходимо поспать и отдохнуть перед трудным завтрашним днем, который, быть может, будет для многих последним. — А то вин теперь вроде приманки, — продолжал Алеша с достоинством, явно довольный тем, что так складно все понимает, а Воротаев внимательно слушает его. — Видать, важная птица. Оборзели фашисты, напропалую лезут. Я туточко одного гробанул. Вон лежит. Маскировочный халат напялил, дурень, за версту приметный стал. — Он указал на белое пятно, отчетливо выделявшееся на грязном снегу.

Гитлеровцы так же охотились за моряками, как моряки за ними. Но не случалось до сих пор, чтобы немецкому снайперу удалось проникнуть в такую глубь обороны.

— Как вернусь с обхода, так ко мне «языка» привести. Сдашь его Билику, а сам пойдешь отдыхать, — сказал Воротаев.

— Есть, товарищ командир батареи! — ответил Голоденко, повеселев.

5. Свет угасших звезд

В бетонированном котловане, укрывшись от ветра под защитой орудия, сидели трое: командир орудия, пожилой мичман Ганичев, про которого говорили, что он просолился на море, как консервы, и потому свеж и молод, и два бойца. Один из них, краснофлотец Иван Бирилев, по прозвищу «Тоню», беспрерывно тараторил, не давая никому слова вымолвить.

Это был коренастый малый с короткой шеей, большой головой и довольно приятным лицом, которое портило нервное подергивание рта — точно надоедливая муха не давала ему покоя и Бирилев отгонял ее этим судорожным движением губ.

Вахту свою Бирилев отстоял. Но в кубрике было сумрачно и тихо, здоровые и раненые спали вповалку, совсем не слышно было храпа, так обессилены были люди. И Бирилев ушел оттуда, не вынеся тишины и одиночества. Но на людях ему было еще беспокойнее, и он без умолку молол, что подвернется на язык, стараясь отделаться от смутного, давящего предчувствия.

Очевидно угадав истинные причины его тревоги, мичман Ганичев сказал, по привычке артиллериста очень громко:

— Зря, Ванька, расходуешься. Побереги силенки. Видал, в какую тучу солнце с вечера окунулось? Примета верная, моряцкая. — И, повернувшись к сухопутному бойцу Усову, читавшему книжку при свете ракет, добавил:

Небо красно с вечера — моряку бояться нечего.


Село солнце в тучу — жди, моряк, наутро бучу.

В ночи роились и множились ракеты, белые, зеленые, желтые, красные, взлетали гроздьями, со звоном лопались, искрясь, тускнея, посвистывая и растворяясь в воздухе бледной искрой. И небо, озаренное этим хаосом огней, дрожало, мерцало, колебалось.

Глядя на неисчислимые эти огни, Бирилев вздохнул.

— Их вон как много... — Он сказал про огни, а думал про немцев.

Мичман Ганичев так и понял его.

— Их и вчера было не меньше. Ну и что из того?.. Боишься?

Именно потому, что Ганичев угадал правду, Бирилев возмутился:

— Чего мне бояться? Мне бояться нечего. Кругом товарищи, меня никто не хуже. И чего вы так яростно уставились на меня, Тимофей Яковлевич?

Но Тимофей Яковлевич ничего не ответил, а только покачал головой: дескать, по всему видно, что не боишься, — и отвернулся. А про себя подумал: нет, не тот Бирилев человек, с которым можно душу отвести.

А мичману Ганичеву необходимо было отвести душу. День-то сегодня наступал особенный: шестнадцать лет назад именно в этот день был впервые поднят военно-морской флаг на старейшем крейсере советского Черноморского флота. Ежегодно отмечалась эта праздничная корабельная дата. Подъем флага в этот день проходил по большому сбору, а казенная стопка в обед действовала особенно ядовито, — может, оттого, что не грех в такой день пропустить одну-другую чарку на стороне. А вечером, бывало, мичман Ганичев в черной паре, с острым, стоячим воротником, с черным матовым галстуком, повязанным однажды и навсегда, так что и надевался он прямо через голову на манер аркана, с тремя ослепительными золотыми шевронами на рукаве, означающими пятнадцать лет сверхсрочной службы, — так вот вечером, бывало, Тимофей Яковлевич выступал перед командой с традиционными воспоминаниями, становившимися год от году все сочнее и красочней.

И то сказать, ведь он помнил еще то время, когда спускали крейсер со стапелей Николаевской верфи. Только не захотел крейсер почему-то сойти на воду. Ему и дорожку салом смазали, его и на тросах тянули, ни в какую, не идет — да и все тут. А ночью, когда люди разошлись по домам, он вдруг крякнул и, к изумлению испуганных сторожей, самовольно полез в воду, ломая подпорки.

Поговорить бы с кем-нибудь — Ганичеву легче стало бы на душе. Но днем было не до разговоров, — шутка ли, отбить четырнадцать атак, — а сейчас не с кем. Усов — сухопутный человек, что он смыслит в морской службе, а Бирилев парень разбитной, трусоватый, себе на уме, перед начальством выслуживается, наушничает.

Давно дело было: снесло у Бирилева бескозырку за борт, он и попросился «сплавать за ней». А как вылез на выстрел, так струсил и хоть сиганул в воду, а только сразу же поднял дикий вой: «Тоню, тоню!» С тех пор к нему и прилипло прозвище «Тоню».

— Покурить бы, до смерти хочется, — сказал вдруг Бирилев, беспричинно раздражаясь.

— А ты пойди в кубрик да покури, — посоветовал ему Усов, отрываясь от книги. Потрепанная книга эта — «Как закалялась сталь» — была единственной на батарее, ее берегли и читали в очередь, не смея задерживать на лишние сутки.

— А то здесь покури, — язвительно сказал Ганичев. — Глядишь, на огонек пуля прилетит, не чужая, так своя.

Бирилев огрызнулся, он не любил уступать. Он подпустил Ганичеву острую шпильку, вспомнив вдруг некоего мичмана, который внял ехидному совету «друзей» — дескать, пить пей, но с умом, привяжи себя дома к койке и пей, напьешься — спи, а встать захочешь — койка не пустит, — так вот этот мичман послушался сдуру совета, привязал себя к койке и... чуть не задохся.

Тимофей Яковлевич побагровел от гнева и бешенства. Но не успел дать волю чувствам, как появился командир батареи. Мичман скомандовал «смирно», все встали, а Бирилев отодвинулся в тень. И мичман незаметно погрозил ему кулаком.

— Вахтенные? — спросил Воротаев.

— Точно, на вахте мичман Ганичев и боец Усов, товарищ старший лейтенант!

— Вольно! А Бирилев? Почему не спите, товарищ Бирилев?

С моря весомо и гулко ударил крупный корабельный калибр. Все невольно прислушались.

— У нашего голос грубее, — сказал мичман тихо. — Где наш-то теперь? Сколько времени не слыхать его... Говорили, наглотался воды под Феодосией, пятьсот тонн в пробоины набрал под Новый год.

Воротаев помнил Ганичева еще с тех времен, когда Тимофей Яковлевич внушал «салажонкам» — желторотым новичкам, пришедшим вместе с Воротаевым на флот по комсомольскому набору, — понятие о морской службе. Теперь Воротаев испытывал порой неловкость перед ним, как зрелый, самостоятельный человек под надзирающим оком бывшего школьного наставника.

— Возможно, крейсер наш под Керчью, Тимофей Яковлевич! — сказал Воротаев тепло.

— Точно, Алексей Ильич! А то Констанцу «сухарями» угощает. — Сухое, обветренное лицо мичмана с белыми, словно выжженными солью морщинами у глаз согрелось улыбкой.

Ему вспомнилось: давно, правда, тралили мины, одну решили взорвать, подошли к ней на катере, зажгли шнур, повернули обратно, и вдруг... скис мотор. И тут краснофлотец Воротаев не растерялся, мигом кинулся вплавь и буквально за секунду до взрыва потушил шнур. За подвиг Воротаев получил награду, а мичман — «губу», то есть гауптвахту, так как нарушил правила и пошел взрывать мину не на шестерке, как положено, а на катере.

— Вчерась, Алексей Ильич, — проговорил Ганичев извиняющимся тоном, — много снарядов ушло, девятнадцать на два танка. Многовато. Броня, вишь, у него шибко толстая, шрапнельным снарядом взять трудно.

— Трудно, верно, и не так уж много снарядов, в сущности... Но надо меньше, Тимофей Яковлевич, сам понимаешь...

— Как не понимать.

«Снаряды на исходе, это ясно. Все мы тут ляжем, все до единого», — подумал Бирилев и содрогнулся от этой мысли.

— Так почему же вы не спите, товарищ Бирилев? — снова спросил Воротаев. — Спать надо, непременно надо спать. День предстоит трудный, а сонный боец — не работник.

Бирилев молчал, потупясь.

— И я ему говорю, Алексей Ильич! — произнес мичман насмешливо. — «Куда, говорю, ты с корабля денешься? Дурак ты, Ванька!» А он свое заладил: «Немцев много, а нас мало». Оттого ему и не спится. — И, взглянув на Бирилева, у которого дрожал рот плачущей дрожью, прибавил, уже не помня более на него обиды: — У всякого своя тоска. Русский ты матрос, Бирилев, и понимать должен, как понимали моряки с «Варяга».

Воротаев внимательно посмотрел на Бирилева, в какой-то миг вспомнив все, что знал о нем: в мирное время старательно выслуживал себе старшинскую нашивку на рукав, а в войну увял; в бой не рвется, но и не прячется; прикидывается слабым, а грудь снегом растирает.

— Немцев много, а нас мало, это верно, — сказал Воротаев, не повышая голоса. — Но все-таки нас не так уж мало, если считать, что каждый будет драться за десятерых. И потом: у нас три пушки, гранат много, патронов вдоволь... Одних трофейных автоматов сто двенадцать... — Но он подумал, что остроты неуместны, что говорит он совсем не то, что надо, а надо говорить правду, только правду. И заключается эта правда в том, что чем дольше они будут здесь держаться, тем лучше будет там, на Большой земле, и в этом их назначение — подольше стоять здесь, стоять до последнего как охранный дозор севастопольского гарнизона, пока Севастополь, пока вся страна не соберутся с силами.

Люди слушали Воротаева, а у Бирилева притих неспокойный рот.

Воротаев всю жизнь мечтал о подвиге.

Теперь он узнал, что приходит такое время в жизни людей, когда умереть — значит подать людям пример, как нужно жить, и это — подвиг, самый бескорыстный и чаще всего безыменный.

Чуть заметны были в небе звезды, свет от них почти не доходил до земли, где господствовал свет зарева, орудийных залпов, пожаров, ракет, трассирующих пуль.

«Но когда потухнет кровавый свет войны, свет от звезд снова придет на землю, — подумал Воротаев. И еще подумал он печально: — Как свет давно угасших звезд приходит на землю, так придет далеко в будущее, к людям, память о тех, кто отдал свою жизнь ради этого будущего».

— Ступай в кубрик, Бирилев! — сказал он строго и устало. — Постарайся заснуть, это тебе необходимо. Ступай!

— Есть! — ответил Бирилев и с облегчением пошел прочь, потом побежал, вероятно по вкоренившейся матросской привычке исполнять приказания бегом, а может быть, из опасения, что командир окликнет его и снова спросит, отчего он, Бирилев, мечется как неприкаянный.

В дрожащем свете ракет видно было, как бежит Бирилев, почему-то не прямо, а воровато петляя, словно заяц, спасаясь от погони. И Воротаеву вдруг неодолимо захотелось послать ему вдогонку пулю. Он даже ужаснулся такому дикому наваждению и подумал, что это у него тоже от усталости и ночной тоски.

Меж тем Бирилев споткнулся и упал. Теперь, когда он лежал распростертый на земле, Воротаев подумал, что Бирилев поспит и успокоится и вместе с ночью сгинут эти навязчивые, гнетущие чувства тоски, одиночества и обреченности.

6. Страх смерти

— И пойду, и пойду, — вставая с земли, бормотал Бирилев со злорадством и угрозой в голосе, как если бы его принуждали делать что-то нехорошее, а он этого не хотел и противился.

Он представил себе близящееся утро и то, как он снова будет валяться среди адского грохота и тысячи смертей, кого-то проклиная и моля: «Когда, когда все это кончатся?» — и быстрей побежал к кубрику.

Ивана Бирилева взяли на флот сразу после окончания семилетки. Морские просторы никогда не дразнили его ленивого воображения, а трудная матросская жизнь казалась ему сущей каторгой. Он с унынием думал, что ему придется служить пять лет вместо двух. Но он быстро освоился.

Его рундучок являл пример образцового порядка, прилежания и аккуратности. На внутренней стороне крышки была прилеплена фотографическая карточка, на которой был изображен Бирилев во всем блеске матросской формы, сверкая ленточкой бескозырки, надраенной пряжкой ремня, острой складкой на широченных брюках-клеш, прикрывающих ботинок полностью. Бирилев не пил, ревностно относился к службе и хранил верность невесте, ожидавшей его пятый год.

Война вначале окрылила его честолюбие, он мысленно видел себя в броне из орденов и медалей. Он верил, что погибнуть могут все, кроме него.

Но война оказалась совсем не такой, как о ней писалось в книжках, — этаким бравым маршем по чужой территории, чуть ли не под звон медных тарелок. На каждом шагу его подстерегала смерть, он был игрушкой в руках слепой случайности, он жил в неразлучном соседстве со смертью и не всегда имел оружие, чтобы защититься от нее. На его жизнь посягали ежеминутно, сотни раз в минуту, и вовсе не люди, — их он почти не видел, а какие-то взбесившиеся силы, в которые люди вдохнули свою злую, изобретательную душу.

Бирилев уже больше не думал о славе и орденах, он думал лишь о том, как бы живьем уйти отсюда: хоть бы легко ранило, простудиться бы, заболеть, попасть в госпиталь... Но он давно обнаружил, что там, где люди сутками мокнут под дождем, стынут по пояс в ледяной воде, коченеют на снегу под жгучим ветром, от которого слезы замерзают на глазах, там редко кто простужается.

При виде спящих в кубрике людей Бирилева сковала тяжкая усталость, и он на миг заснул с открытыми глазами, слепо уставясь на тусклый, подрагивающий огонек коптилки.

«Скоро наступит утро, — думал он. — Все встанут и выйдут на позиции, даже раненые. А к вечеру никого уже не будет». Он задрожал всем телом и очнулся.

И то, что смутно брезжило в сознании, вырвалось, как пламя из-под груды тлеющих углей.

«А действовать — так сейчас», — сказал он себе с внезапной решимостью и безотчетно оглянулся по сторонам: не подслушал ли кто его мыслей? Вдруг сжал кулаки и заплакал. — Будь они все прокляты — и война, и немцы, и батарея».

Кто-то протяжно застонал в глубине кубрика. Это был Митя Мельников, смертельно раненный накануне. Чудо было, что он еще жив.

Невыносимо было смотреть, как большое, сильное тело его то покорно стихает, то содрогается вновь от головы до ступней, как руки его, пропитанные морской солью, порохом, землей, как бы отталкивают смерть прочь от себя, и она отступает перед этой лютой силой жизни. Его бескровное лицо уже заострилось, всеми своими чертами точно устремляясь куда-то вперед.

Митя Мельников попросил пить. Бирилев напоил его из жестяной поржавевшей кружки.

— Спасибо, Ваня! — медленно сказал Митя, растягивая слова. — Ребята спят, будить совестно. А ты чего маешься?.. Лег бы. — Он прикрыл глаза, но вздрогнул и тотчас испуганно открыл их вновь. Они были сухие, лихорадочные и блестели в сумраке, как фосфор. — Как глаза закрою, так меня будит...

— Кто?


— Будит меня: «Не спи, не спи, заснешь — умрешь...»

— Боишься? — тихо и напряженно спросил Бирилев, близко склонясь над умирающим, говорившим едва слышно.

Митя устремил на него неподвижный, скованный взгляд.

— А кто не боится? Все боятся. — Он перевел дыхание и некоторое время молчал, набираясь сил.

Молчал и Бирилев, безвольный и равнодушный: что ему до всех, ежели его не будет...

Митя Мельников, придя на войну из торгового флота, был отличный комендор. И воевал он весело и озорно. «Дозвольте, товарищ командир, Адольфу гостинчик послать, — говорил он, бывало, поблескивая белыми зубами из-под модных усов, которые недавно отпустил. — А то засмирел фашист». Он посылал снаряды с обязательными и не совсем цензурными наставлениями и огорчался, если противник не отвечал: «Эх, молчит, дьявол, категорически молчит...»

Еще в начале осады, узнав о том, что его родные получили ложное извещение о его смерти, Митя не дал им знать о себе, что жив. «Похоронную получили — отмучились, — объяснил он свое жестокое поведение. — Легко ли будет им, ежели в другой раз хоронить придется...»

И вот он умирал в тиши кубрика.

Глядя на него и слушая его отрывистое, хриплое дыхание, Бирилев кротко думал:

«Что смерть? Может, и смерти-то никакой нету? А заснет человек, поспит и проснется, и войны не будет, и тоски не будет...» И точно отодвинулась от него война и тягостные мысли покинули его, оставив после себя печаль и усталость, — так над погасшей свечой еще некоторое время дрожит и тает дымок.

— Думал: моряком жил, моряком помру, — проговорил снова Митя медленно и внятно, и лицо его осветилось улыбкой как бы изнутри, из-под прозрачной восковой кожи. — Думал... по морям-океанам, людей, страны смотреть. Земля на месте стоит, а море ходит, ходит и слышит разные речи и разные песни...

Начинался бред. Перед взором умирающего проходили картины, виденные им когда-то в дальних плаваниях: древний храм с кровавым следом на стене от руки султана, въехавшего, по преданию, на коне по грудам мертвых тел; старушка гречанка, говорившая своему сыну: «Пойди, сынок, к советским морякам и попросись в их страну. Ты молод и силен, а издыхаешь без работы»; вереница украшенных красными платками турецких рыбачьих фелюг, которые вытянулись в Босфоре на много миль, провожая советских моряков; и черный африканский человек, исполосованный бичом...

— Он в ярме, как буйвол... — отрывисто и бессвязно бормотал Митя. — С утра до ночи... а поет: «Земля моя пропитана слезой и кровью...» — Митя запел необычайно тонким, рвущимся голосом.

Он ослаб и умолк и лежал, вытянувшись и прикрыв глаза, как мертвый, пока новая судорога не потрясла его невероятно длинное тело, и тогда он вновь начал жить, бредить, мучиться и предсмертно тосковать.

Бирилев исподлобья смотрел на него и думал с отчаянием, что вот так же, как Митя Мельников, и вместе с ним страдает, мучается и кончается вся батарея.

Вдруг темный, дрожащий огонек коптилки посинел, опал и, сбежав на самый край фитиля и повиснув, как капля на кончике капельницы, принялся так трястись и мигать, что у Бирилева дыхание захватило. Казалось, достаточно малейшего движения воздуха, слишком пристального взгляда, чтобы огонек погас. А Бирилев не мог отвести глаз, зачарованный видением агонии и смерти. Но в самый последний момент огонек выпрямился, пожелтел и успокоился. Это была последняя его передышка перед тем, как погаснуть.

Тогда Бирилев встал и поспешно шагнул вон из кубрика.

Им владела одна мысль, одно стремление — уйти отсюда, вырваться, проскользнуть бесплотно, незримо сквозь кольцо окружения и уйти куда глаза глядят, туда, где в этот ранний час спокойно мерцают бледнеющие звезды, поют петухи и рассвет приходит в тишине, от которой не болят уши. И вдруг обмер, покрывшись ледяной испариной.

«Куда же я? К немцам? С живого шкуру спустят. А в Севастополь пробьюсь — расстреляют за трусость и дезертирство». От этой мысли на него напал дикий страх.

Как затравленный, озирался Бирилев по сторонам. Все вокруг дышало смертью: обнажившиеся из-под снега прошлогодние травы и листья, обугленные деревья, голые обломки скал, покрытые мертвым сиянием ракет, кубрик, где кончался Митя Мельников, погруженная во мглу низина, Севастополь под темно-багровым небом...

Не обманываясь, не лицемеря, с опустошительной ясностью Бирилев подумал: уйдет ли отсюда, спасется ли — он все равно погиб, ибо, если уцелеет хоть один из батарейцев, узнается правда, а не останется живых свидетелей, так мертвые будут преследовать его. Тогда Бирилев повалился на землю, царапая и грызя ее и проклиная час своего рождения.

7. Последняя вахта

С чем сравнить последние минуты предрассветной вахты, когда все вокруг беззвучно, неподвижно, сковано оцепенением и сном, когда тело бесчувственно, мозг пустеет и кто-то нашептывает: спи, спи! — и воспоминания превращаются в сновидения.

Уставясь на далекие холмы, окутанные редеющим сумраком, Федя боролся со сном. Ему мерещилась во мгле та, которую он любил, он видел ее доброе лицо, веселые глаза и нежный рот и слышал ее голос. Она тихо пела песню на слова какого-то черноморского поэта:

Любимая, прощай!
Уходим в плаванье
Из нашей гавани.
Наутро флаг взлетит
И пропоет гудок...
Любимая, не забывай того,
Чей путь далек...

Федя видел поля, по которым они с Надей бродили в те дни, когда он в последний раз приходил на побывку. И лес склонялся над ними, и лесные цветы касались ласково их лиц, и раздавленная земляника на платье Нади сверкнула вдруг как капля крови...

— Нет хуже, как стоять «собаку», — сказал Яков Билик черствым голосом.

— Чего? А? — отозвался Федя, судорожно пробуждаясь. — «Собаку», говоришь, стоять? Верно, вахта собачья! А последний час всего хуже, всякая напасть случается в этот час. Эх ты, сухопутный моряк! — сказал Федя с большой теплотой в голосе.

Как ни мучительна была предрассветная вахта, Якову Билику все же хотелось, чтобы она не скоро кончилась, эта последняя вахта.

Якова неодолимо клонило ко сну. Его воображению сон рисовался в виде матери, смыкавшей над ним свои теплые объятия. Но его будила одна и та же мысль, жегшая ему сердце: жива ли она, его мать, живы ли отец, братья и маленькая сестренка с бантом в косичках, которую он вынянчил? Он все еще верил и все еще надеялся, хотя после того, что увидел под Керчью, после всего того, что ему рассказали люди, надеяться уже было нечего.

Яков писал свой дипломный проект по котлостроению, когда услышал речь Молотова по радио. Он сунул свой проект в ящик письменного стола и сказал матери, что дело это откладывается до окончания войны.

Сперва, вспоминая родных, застрявших у немцев, он плакал тайком. Он не хотел, чтобы люди видели его слезы. Они могли подумать, что он плачет оттого, что боится войны. А он боялся ее не больше, чем другие.

«Чем меньше, — говорил он себе, — ты будешь бояться, тем безопасней будет для тебя». И шел навстречу тому, что порождало этот страх.

Чтобы скоротать вахту и разогнать сонливость, Федя стал рассказывать про дневального, который при виде командира подал команду «смирно», а как появился другой командир, званием постарше, скомандовал сгоряча «еще смирнее». Вдруг почувствовал, что все это нисколько не смешно, а скорей нелепо и глупо, и умолк.

Молчал и Яков, упорно и неотвязно занятый своей думой.

— Куда, гад, залез — под самый Севастополь! — сказал вдруг Федя с горечью и болью. — Мы вроде как на острове, со всех сторон враг. — И помолчав: — Теперь вся моя родня под ним бедует. А слыхал я, крут немец с моряцкими семьями. Твои-то где, Яша, тоже под фашистом?

— Да, — односложно ответил Яков.

— Не надо убиваться раньше времени, — сказал Федя участливо.

Яков печально усмехнулся.

— Раньше времени... Я видел керченский ров. — И он рассказал Феде то, что слышал от людей.

Гитлеровцы приказали евреям собраться и каждому надеть праздничное платье и взять с собой лишь самые ценные вещи, так как их-де, мол, переселяют в гетто, где есть жилища с мебелью и утварью. Евреи поверили.

Их погнали по длинной, каменистой дороге, терявшейся на горизонте среди холмов. Они шли и плакали, покидая свой дом и свое добро, и каждый нес узелок, а иные дети несли куклы, потому что для них куклы были самым ценным их достоянием. А по обеим сторонам дороги стояли эсэсовцы в черных мундирах, и был повсюду немецкий порядок.

А когда показалось осеннее робкое солнце и обогрело людей своими косыми лучами, люди воспрянули духом и перестали плакать: не на веки же вечные запрут их в это проклятое гетто... А дети начали смеяться и радоваться. И тогда впереди, за поворотом, прострочила первая автоматная очередь. Люди не сразу сообразили, пока не услыхали страшные вопли... Сколько раз Яков мысленно проходил по этой трагической дороге. Теперь ему казалось, что он сам был там и все видел и все пережил. Ров завалили трупами доверху, засыпали землей. По рассказам очевидцев, земля шевелилась двое суток.

Чудом уцелевший старик Эфраим Белявский рассказал Якову все, как было. «Когда я встречусь с фашистом у престола всевышнего, — сказал он напоследок, — я и там схвачу его за глотку».

— А я так думаю, что мы с фашистом на земле сквитаемся, — сказал Федя, глубоко пораженный рассказом Якова. — А то не стоило бы умирать. Нам сердце нужно, как кремень, — искры из него высекай, а само не горит. Воевать нам долго, очень долго... Конца не видно.

— Да, пожалуй, конца не видно.

Они были вдвоем и могли быть безбоязненно откровенны.

Якову пора было на КП.

— Зря я чистокровного не ухлопал, — сказал Федя с сожалением. — Теперь мне одному скучно будет.

— Скоро смена придет. Смотри, Федя, не заснуть бы тебе... — сказал Яков озабоченно.

Оставшись один, Федя начал всячески развлекать себя. Вдруг увидел колышущиеся на волне щиты, по которым крейсер ведет учебную стрельбу тяжелыми железными болванками. И в тот момент, когда с бурным всплеском упала болванка, он вздрогнул и проснулся.

— Ох, братва! — воскликнул он, завидев смену, и так потянулся, что в костях у него хрустнуло.



8. «Главное, не думать о себе»

Федя шел, большой, сутулый, как бы взбираясь в гору с поднятым воротником бушлата, в низеньких, с короткими голенищами сапогах морского пехотинца. Он мечтал о том, как заберется в кубрик, согреется в тепле и тесноте людских тел, покурит и заснет.

Когда-то в такую же критическую ночь по приказу командования на высоту пришел стрелковый батальон, чтобы занять оборону до утра и дать батарейцам выспаться и отдохнуть. И Федя стал вглядываться в ночную мглу — не покажется ли вновь этот чудесный батальон.

Но вокруг было пустынно, и зарево, тускнея и сжимаясь, приобрело ровный желтоватый оттенок, точно оно вставало над большим, мирно освещенным городом. Скоро покажутся первые городские огни, а там тепло, покой и сон... Но как бывает перед самым концом долгого и трудного пути, Федя почувствовал такое изнеможение, что не в силах был ступить ни шагу дальше. Тут вдруг блеснул огонек, за ним высыпала веселая и дружная ватага огней, перемигиваясь, играя и маня... Федя оступился и проснулся — он спал на ходу.

Было темно и тихо, кто-то тягуче скулил в тишине. Федя было подумал сперва, что это скулит собака. Но откуда тут собаке взяться? При виде Бирилева, бьющегося на земле в припадке отчаяния и безысходности, Федя оторопел. Он знал, что такое случается в часы затишья, когда на человека вдруг находит стих и человек уже не владеет собой и бог весть на что способен.

Федя осторожно тронул Бирилева за плечо и быстро отодвинулся, памятуя, что у этих одержимых бешеная сила. Бирилев испуганно вскочил.

— Ты что, очумел? Ну, чего выпучился? Кругом минами засеяно. В ангелы захотелось, что ли? Дура! — прикрикнул на него Федя.

Бирилев провел рукой по глазам, как бы отгоняя какое-то видение, неожиданно усмехнулся криво и судорожно.

— Душно в кубрике... В пот вгоняет. Ребята спят намертво... А мне невмоготу... Не спится мне.

— Да ведь ты замерзнуть тут можешь. И утащить тебя, дурака, вполне могут.

Бирилев безнадежно махнул рукой.

— Чего уж... по волосам плакать... Отвоевались. Какая это война? Ждем ката, чтобы он нас за хрип и на рею... — И в приступе внезапной ярости прокричал одним духом: — Всем нам амба!

Федя не питал никаких иллюзий относительно ожидающей их всех участи. Но он был военный моряк, который по закону и обычаю разделяет участь своего корабля, какой бы она горестной ни была. А неуемная жажда жизни не делала его ни слепым, ни чрезмерно эгоистичным, ни трусливым.

Когда-то Федя панически боялся моря. А море било его за это смертным боем. Он жестоко воевал со своим страхом, пока не одолел его. Однажды в шторм он вызвался пойти за птицей, чуть живой упавшей на палубу. Он пошел, держась за протянутые канаты, которые лопались, как нитки, скользил, падал и полз с разбитыми в кровь коленями и ободранными руками. И в тот момент, когда на борт вскочила гладкая черная волна с зелеными глазами и остановилась на миг, высматривая, на кого бы ей кинуться — на обессилевшего человека или на птицу, цеплявшуюся обломанными коготками за обледенелую палубу, — Федя опередил волну и прикрыл птицу грудью.

— Ты не один. Всем не сладко, — сказал он. — Наперекор идти надо. Главное — не думать о себе. А то, знаешь, и дров наломать недолго. Будет тебе психовать, Ваня, пойдем давай в кубрик. А то застыл я тут с тобой, все шпангоуты трещат. — На него напала дрожь, передалась голосу, и он умолк.

Молчал и Бирилев, тревожно думая: хорошо еще, что попался ему Федя. И только у самого кубрика остановился и прошептал порывисто и с чувством неловкости:

— Спасибо, Федя! Никогда тебя не забуду.

Федя пожал плечами, не понимая, за что благодарит его «этот малахольный».

9. Озарнин

Воротаев побывал на всех огневых точках. Он обошел оборону, занимавшую по окружности немногим менее километра. Время осады и убыль в людях привели к сокращению фронта батареи. Люди глубоко зарылись в землю. Между орудиями, поставленными на склонах горы, помещались выдвинутые вперед пулеметные гнезда, удаленные от орудийных двориков на пятьдесят метров, чтобы немцы не могли слишком близко подойти к орудиям и забросать их гранатами. Дальше шли траншеи, окопы полного профиля, блиндажи с накатами из рельсов и подземными ходами сообщения, а еще дальше — посты сторожевого охранения, два ряда проволочных заграждений, рвы, завалы, минные поля.

«Тут бы держаться и держаться, были бы только снаряды», — подумал Воротаев с горечью.

Он постоял у пушки образца 1928 года с расколотым стволом, покрытым снежной щетиной. Было в этой устаревшей и разбитой пушке что-то бессильное и все же грозное.

Воротаев наметил место на вершине горы для новой круговой обороны. Чем яснее вырисовывалась близость конца, тем упрямей, лихорадочней изощрялась мысль в поисках каких-то мер, могущих если не предотвратить, то хоть отодвинуть неизбежную катастрофу. О себе Воротаев не думал, непривычно ему было заниматься собой. С детства, со школьной скамьи, ему внушали мысль, что нет ничего мельче и ничтожнее себялюбия и эгоизма и нет ничего возвышеннее любви к людям.

Продолжая обход, Воротаев заглянул и на камбуз, где рыжеватый, веснушчатый кок Шалва Лебанидзе с неунывающим оптимизмом почти из ничего готовил что-то, напевая приятным тенорком грузинскую песню. Этот музыкальный паренек помнил неисчислимое множество песен, романсов, арий, услышанных по радио. Он всегда пел, порой даже не зная, что поет, и превосходно изображал то флейту, то гобой, то кларнет.

Воротаев любил музыку, его мысли часто сопровождались неясными мелодиями, звучавшими в его мозгу. Возможно, это свойство привило ему море, неумолчный и вечный орган, не ведающий безмолвия и тишины даже в штиль.

Командир батареи обсудил с коком, каким образом хоть ненадолго обмануть голод людей, а уходя, спросил, что за песню тот пел. Шалва просиял, его лицо расплылось в довольной улыбке.

— А хорошая песня, товарищ старший лейтенант! — сказал он с мягким, певучим акцентом, придававшим его речи какую-то особую прелесть добродушия. — Я ее от деда слышал. Понимаешь, дед сам песни сочинял, а потом, понимаешь, люди пели. — И Шалва перевел, как умел, слова песни по-русски: — «Три вещи у меня, друг, — песня, конь и кинжал. Песня — для любимой девушки, конь — для себя, кинжал — для врага».

Слова были под стать мотиву. Воротаев ушел, повторяя их про себя.

В кубрике автоматчиков он задержался подле Мити Мельникова, который тихо бредил. Он неузнаваемо переменился с того часа, как его ранило, совсем другой человек.

Бывало, по вечерам, улегшись под черным южным небом, в котором мерцают и перемигиваются осенние звезды, бойцы шутили, смеялись, и всегда слышен был зычный голос Мельникова, его раскатистый хохот. Потом устраивали немудрящий оркестр, именуя его джазом, — кто играл на ложках, кто на баяне, на балалайке, и здесь заводилой был Митя Мельников...

Воротаев вздохнул, склонился и поправил осторожно бушлат под его головой. Митя открыл глаза, посмотрел на Воротаева темным и тусклым взором и не узнал его.

— А-а... ты... маешься все... — произнес он, тяжко дыша. — Смерти боишься? Знатный швабрист... А народ не боится... Народ себя на жалеет. А ты?.. Ты... — На миг придя в себя и признав Воротаева, удивленно сказал: — А где Бирилев? Он тут только что был.

— Ну как ты, Митя? — спросил Воротаев участливо. — Может, на КП перейдешь? Там тебе лучше будет.

Но Митя отрицательно покачал головой.

— Не-ет! Я еще на позиции выйду... Во мне еще крови осталось... — сказал он протяжно, вновь погружаясь в бред и забытье.

Продрогший до костей возвратился Воротаев на КП и обрадовался, увидев, что заботливый старик Терентий прибрал в блиндаже, вскипятил воду.

За высоким ящиком, заменявшим стол, под полуслепым светом коптилки Озарнин, корреспондент флотской газеты, что-то писал, склонив низко голову с поблескивающей в спутанной шевелюре сединой. Он прибыл на батарею на несколько дней и застрял здесь.

— Пишешь? Что ты пишешь? — спросил Воротаев.

Озарнин поднял утомленные глаза и несколько секунд смотрел на Воротаева невидящим взором разбуженного, но еще не очнувшегося от сна человека.

— Что пишу? А? Вот заполню вахтенный журнал.

— Рано. Сутки еще не кончились. Еще «языка» допросить надо. И как ты можешь писать при таком свете, почти что в темноте?

— А близорукие вблизи хорошо видят, — ответил Озарнин, отодвигая тетрадь, в которую изо дня в день записывалось обо всем, что происходило на батарее. У него был глуховатый голос, а серые глаза смотрели с близорукой настойчивостью и чуть косили.

Он недавно разбил очки. Бойцы не знали, как помочь его беде, а Федя даже раздобыл ему превосходный цейсовский бинокль, полагая, что коли нельзя приблизить человека к предмету, то можно приблизить предмет к человеку.

Некоторое время Воротаев сидел, обняв закоченевшими ладонями кружку с кипятком, безжизненный и безучастный ко всему, потом отпил несколько глотков горячей воды.

— А с Мельниковым плохо.

Озарнин ничего не ответил.

Батальонный комиссар Лев Львович Озарнин был старший по званию на батарее. В сущности, со смертью комиссара батареи Кобозева он выполнял его обязанности.

— Ну и шерсть, все лицо зудит! — сказал Озарнин, почесывая заросшую щеку. — Скосить бы — так ни бритвы, ни мыла. Черт! Ничто так не освежает, как бритье, — точно десять лет за борт сбрасываешь. В девятнадцатом году у нас был комбриг, который говорил: «Бритый командир перед строем — это почище всякой агитации».

Воротаев удивленно посмотрел на него.

«О чем думает! Значит, поспал». А вслух произнес:

— Что ты там начеркал в вахтенном журнале? Прочти-ка, Лев Львович! — Воротаев придавал журналу особое значение и проверял каждую запись. Это был дневник, летопись жизни и подвигов одной зенитной батареи.

Короткая, сухая запись, сделанная Озарниным, содержала, однако, все, что надо.

«На батарее 42 человека. Легкораненых 10, тяжело — 1. Моральное состояние людей удовлетворительное. Выбывшее из строя орудие № 2 нарушило систему круговой обороны, обнажив сектор, не защищенный более артогнем. Людские резервы исчерпаны и этой бреши не заткнуть. Снаряды на исходе. Для рукопашной схватки люди слишком истощены...»

Воротаев слушал, одобрительно кивая головой, потом сказал, как бы подытоживая запись Озарнина:

— Маленький сторожевик подставил борт торпеде, предназначенной линкору.

Эта фраза поразила Озарнина своей емкостью, лаконичностью и драматизмом. Он было по привычке достал записную книжку из брезентовой сумки, служившей ранее для противогаза, брошенного за ненадобностью, но повертел ее в заскорузлых пальцах и отложил. Следовало сделать над собой усилие, принудить себя писать, но Озарнин, быть может, впервые за многие годы уступил, не противясь, своему безволию.

По правде говоря, Лев Львович Озарнин был человек слабохарактерный. Ему только перевалило за сорок. Он много скитался, кое-что видел и кое-что знал. Его очерки в свое время печатались в центральной прессе, они не лишены были наблюдательности и колорита. Но все это было не то, и никто другой, пожалуй, так ясно не понимал, что это не то, как сам Озарнин, который втайне лелеял серьезные литературные надежды.

Достигнув вершины горы, путник оглядывается на пройденный путь. Тем горше было Озарнину сознавать, что он пришел к финишу почти ни с чем.

Война застала его в Севастополе, где он проходил двухмесячный проверочный сбор на крейсере, историю которого ему поручено было написать. Ему так и не удалось повидать семью и проститься с ней.

Он побывал в осажденной Одессе, где городской трамвай подходил чуть ли не до самой передовой, а неунывающие одесситы, распевая песенку, состоявшую из одной строки: «Ой, Одесса, ты самый лучший город», научились делать гранаты из пустых консервных банок. Он слышал первый залп дальнобойных перекопских батарей, повернутых дулами к северу, откуда по непредвиденным путям наступали немецкие танки. Он пережил первый штурм Севастополя, когда в ноябрьском небе без умолку гудели «юнкерсы» и «мессершмитты» и с шумом ливня падали на мостовую осколки зенитных снарядов, когда бомбы рвались над Инкерманскими пещерами, где некогда также прятались от ядер и бризантных бомб жители осажденного Севастополя.

А на рассвете, в короткий час затишья, Озарнин со стесненным сердцем слушал сводки Информбюро с их невыразимо страшными подмосковными направлениями — Можайское, Клинское, Волоколамское, Малоярославецкое...

Озарнин увидел на войне так много людских страданий, что его собственные стали казаться ему совсем ничтожными.

В блиндаже было тихо, чуть покачивался огонек коптилки. Спал старый Терентий, задумался, а может, задремал, подперев голову рукой, Воротаев. Озарнин перелистал свою записную книжку, мало-помалу углубился в записи, воскрешавшие впечатления, мысли, встречи первых месяцев войны.

10. Из записной книжки Озарнина


Самолет не вернулся

Самолетам, ушедшим с ночи на бомбежку, пора было возвратиться. Я и старший лейтенант Воротаев, командир зенитной батареи аэродрома в Сарабузе, отправились их встречать.

Аэродром начинался за колючей проволокой в ста шагах от штаба и в трехстах от авиационного городка — десятка закамуфлированных двухэтажных домишек, живописно разбросанных среди клумб, газонов и английских дорожек, матовых и влажных в легком предутреннем тумане.

Пропускная будка, покрытая грязноватой краской для маскировки, все же сохранила кое-где свою белизну, особенно заметную в рассветном сумраке. Шлагбаум был опущен. Опершись на него, молоденькая и очень миловидная женщина, жена летчика Кирьянова, озабоченно смотрела куда-то вдаль.

— На небо все смотрите, Верочка?! — сказал ей Воротаев приветливо.

— Что поделаешь, у меня муж летчик, — отвечала она, кутаясь в большой платок, накинутый на плечи. Потом спросила — каково решение штаба относительно жен летчиков, оставят ли их здесь обслуживать кают-компанию, как они просят, или эвакуируют.

— Скорей всего, придется уехать, — прямо ответил Воротаев.

— Но почему? Чем мы мешаем?

— Воевать мешаете, — сказал Воротаев с излишней серьезностью.

— Ну вот еще, придумали — воевать мешаем, — возразила Вера, сдвигая брови, что придавало ее лицу выражение детски-недовольное, обиженное и вместе с тем очень строгое. — Что вы, Алеша, такое говорите? Воевать мешаем... Ведь по целой неделе мужей не видим. Вчера заскочила в палатку, а Вася спит. Только цветы поставила, поцеловать побоялась. Ах, Алеша, вы не знаете, как это больно — оставлять близких людей...

— Почему не знаю? Напротив, отлично знаю. Оттого и говорю вам: Верочка, надо уезжать, и чем скорей, тем лучше. Эти беспрерывные тревоги, эти ожидания... И все на глазах... Нет, Верочка, нельзя, нельзя вам здесь оставаться... — Его голос выдавал его чувства. Спохватившись, он добавил грубовато и небрежно: — Как говорится, с глаз долой — из сердца вон.

Мы пошли с ним дальше.

В степи было тихо, безмолвно, сонный ветерок то начинался, то затухал. Есть что-то усталое и печальное в этом неторопливом пробуждении утра, как будто сама природа не в силах сбросить с себя оковы сна и старается продлить очарование покоя, робости и тишины.

— И это фронт! — воскликнул я невольно.

— А то как же! Такое оружие. Пятьсот километров над морем да триста над сушей — это до Плоешти. До Констанцы ближе... Они пока что разведчиков засылают. Ежедневно гостят в нашем небе, только попозже. Ну, мы их и лупим, любо-здорово, все небо в яблоках.

— В яблоках? Хорошо сказано. А вы не пишете?

— Нет. Что вы! Перо не мое оружие. Эх, — добавил он, вздыхая, — мне бы обратно на море... Когда я слышу слово «море», у меня в глазах синеет.

Небольшого роста, с бледноватым, подвижным и живым лицом и смелыми до дерзости глазами, в морской летней фуражке с белым верхом, вымазанным зеленой краской в целях маскировки (наивная предосторожность), Воротаев показался мне непозволительно юным.

— А вы долго на море служили? — спросил я.

— Шесть лет. Краснофлотцем начинал. Я артиллерист. На берег недавно списали. Сам попросился. На суше дел побольше. А теперь, будь моя воля, я бы сегодня же. немедля, поднял «буки».

— Отчего такое нетерпение?

Но Воротаев ничего не ответил.

Нет ничего трогательней и привлекательнее беспокойного, ищущего человека. Говорят, когда человек облеплен репьем — это верный признак, что он идет не по проторенной дороге.

В этот ранний час особенно чувствительно сказывалась усталость — дни без отдыха, ночи без сна, да еще в полной, пропыленной до нитки «сбруе», согласно приказу «спать не раздеваясь».

Воротаев молчал, все чаще поглядывая на часы. Молчал и я. Подле санитарной машины пожилой врач осторожно курил, пряча папиросу в кулак.

Пустынное небо, тронутое зарей, посветлело, и природа пробудилась сразу и шумно: зашелестели травы, протяжно вздохнул кустарник, роняя красные, как ягоды, капли росы, и выкатился большой диск солнца. Высоко в небе парил коршун, вдруг замер, сложив крылья, и черной молнией упал на землю, упал туда, где, выбравшись из норки, в счастливом неведении грелась на солнце и дышала утренней прохладой землеройка. В следующее мгновение, широко и сильно взмахнув крыльями, он снова взвился, держа в когтях землеройку.

Провожая хищника взглядом, Воротаев сказал:

— Уж коли суждена пуля, так пусть наповал.

Кто-то закричал:

— Летят, летят!

Я слишком близорук, чтобы разглядеть возникшие на горизонте точки. Но Воротаев быстро сосчитал, сколько их, и помрачнел: не хватало двух самолетов.

Сделав круг, скользя как бы по незримому скату горы, самолеты пошли на посадку. Они пролетели совсем низко, гоня высокую траву. Аэродром наполнился грохотом и суетой, и ветер поднял сухую, красноватую глинистую пыль.

Большие сухопутные машины, издали похожие на огромных стрекоз, были все изранены. Эти рваные раны на металле как нельзя выразительнее говорили о тяжелом труде, опасностях и превратностях войны.

Пока штурманы докладывали о результатах бомбежки, затем сбрасывали грузные, неуклюжие комбинезоны, вылупляясь как бы из меховой шкуры, мы не спускали глаз с неба — не покажутся ли Кирьянов и Якушев.

Воротаев был молчалив и озабочен.

Было еще рано, а уже чувствовалась в воздухе близость июльской степной духоты. Еще пахло мятным холодком трав, а когда налетал ветерок, пробивался теплый запах уже разогретого песка.

Глухо, прерывисто, далеко зарокотал самолет, сообщив сердцу волнение и надежду. Самолет снижался рывками, он точно падал, как если бы им управлял человек почти в бессознательном состоянии. Оно так и было. Якушева извлекли из кабины полумертвого от потери крови. Видел ли он Кирьянова? Да, видел. Они вместе устраивали в Плоешти иллюминацию. Якушев еще пытался острить, хотя голос его едва звучал. Потом над морем на Якушева напали истребители и стали прижимать его к воде, чтобы утопить. Он уже видел, как со всех сторон сбегаются барашки к тому месту, куда вот-вот упадет его тяжелая сухопутная машина. Спасибо, Кирьянов выручил... Якушев совсем ослаб, он терял сознание. Его увезли.

Мы тягостно молчали. Мы шли к выходу, поминутно оглядываясь. Мы еще издали увидели Веру, она неподвижно стояла на старом месте, у шлагбаума, ожидая нас.

— И что я ей скажу? — проговорил Воротаев со сдержанным волнением. — Один раз Вася уже пропадал. Двое суток носился по морю в резиновой шлюпке. Двое суток, сорок восемь часов — на войне это такой срок, состариться можно. Полковник сказал мне: «Пойди, брат, к ней, ты друг его, у тебя выйдет». Чёрта у меня вышло. Я и рта раскрыть не успел, а она побледнела, шитье выронила, — смотрю, детская рубашонка. А я стою как пень и молчу. «Спасибо, говорит, что молчите, Алеша! Не надо меня утешать...»

Я вдруг увидел, что Воротаев не так уж молод, как кажется сначала.

Вера молча стягивала на груди дрожащими пальцами концы шерстяного платка.

— Запаздывает Вася, — сказал ей Воротаев, судорожно улыбаясь. — Беспокоиться, конечно, рано. Должно, на чужой аэродром сел.

— Да, да... — прошептала она побелевшими губами и вдруг спрятала лицо в ладони. Ее светлые, пышные волосы, искрящиеся в блеске солнца, словно пролились ей в ладони потоком золотых искр.

И тогда Воротаев сделал такое движение, точно хотел обнять ее, успокоить, утешить. Столько страдания и нежности выразилось в его лице, что совсем не трудно было понять, почему он так нетерпеливо рвется прочь из бригады.

Внезапно послышался шум мотора. Мы замерли. У Воротаева дрогнули губы в изнеможенной улыбке. А Вера открыла заплаканное, настороженное лицо.

Кирьянов огибал аэродром, приветственно покачивая крыльями самолета.

Озарнин покосился на неподвижно застывшего, похоже, задремавшего Воротаева и перевернул страницу.

11. Продолжение записной книжки



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет