Люди у слома времен



бет5/6
Дата24.07.2016
өлшемі431.5 Kb.
#219916
1   2   3   4   5   6

17. Воюют люди, а не машины

С того места, где находился Воротаев, ему хорошо был виден незащищенный участок. Что ни делал Воротаев, куда ни глядел, он ни на секунду не забывал об этом участке, и настороженный взор его то и дело обращался в ту сторону.

Воротаева беспокоило странное поведение немцев. После ожесточенной артиллерийской подготовки они не пошли в атаку, а лениво, для отвода глаз, постреливали.

То танк выскочит из-за пригорка, пошумит и нырнет обратно, то приблизятся пьяные и шальные автоматчики. И только мины ложились методически и беспрестанно, да через голову проносились снаряды, направляясь в Севастополь. Похоже, неприятель что-то замышлял.

Уверенность Воротаева в том, что немцы атакуют батарею с этой именно стороны, была столь непоколебима, что, когда началось движение противника совсем в другой стороне, Воротаев воспринял его скептически, как отвлекающий маневр.

Тут появился самолет-разведчик. Лихо и назойливо кружил он над высотой, явно стремясь спровоцировать батарею. Но Воротаев приказал разведчика не трогать, дабы не обнаружить своих огневых точек. И потом батарея уже давно перестала стрелять по самолетам, экономя снаряды для боев с танками и пехотой.

Федя передал приказ командира батареи по телефону, который к этому времени был уже исправлен.

День выдался совсем весенний, Федя вдруг услышал, как струится вода по коре дерева, уцелевшего под насыпью. Ему захотелось перекинуться с кем-либо словечком. Но Воротаев был поглощен своим делом, а старик Терентий, задрав голову и выставив острый старческий кадык, искал в небе разведчика.

Тут из-за спины Феди вышел корреспондент и улыбнулся ему такой доброй, хорошей улыбкой, словно угадал его мысли и желания. И Федя ответил Озарнину дружеской, благодарной улыбкой, которую нельзя было не понять. Она, казалось, говорила:

«А хорош денек! Не наглядеться, не насытиться. Пройтись бы по Приморскому с баяном, надвинув бескозырку на самые брови... А кругом весна, и девушки ласкают тебя взглядами, а иная так вздохнет, аж листья с деревьев посыплются...»

Озарнин вдруг вспомнил, как Федя просил его: «Напишите в своих сочинениях привет нашим родным. Только правду, без прикрас, настоящую! Им приятно будет узнать, что напоследок мы думали о них. Книги, известно, живут дольше людей». И почему-то вновь подумалось о Бирилеве с каким-то странным чувством неловкости и печали, как если бы он, Озарнин, был неуловимо причастен к тому, что Бирилев стал изменником и предателем.

Поблизости взлетело лилово-желтое пламя разрыва, и последняя ветка на дереве, как раз над головой Воротаева, отскочила, сбритая начисто осколком. И в том месте, где из-под обожженной коры обнажилась темно-желтая, как бы в струйках копоти, древесина, чем-то напоминающая древнюю Мамонтову кость, выступил густой, молочно-белый сок. Воротаев взял его на палец. Сок был пахучий, вязкий, смолистый, на вкус сладковатый. Воротаев был поражен: дерево, как будто изувеченное и мертвое, оказалось, таит искру жизни, — так под грудой пепла чуть тлеет уголек.

— Этой яблоне жить недолго, засохнет, — заметил старый Терентий сокрушенно. — Человек — тот отходчив. Про себя скажу. С той войны воротился, а она за мной ровно тень. За что, бывало, ни возьмусь, войну вспоминаю, и свет мне не мил. Поверишь, Алексей Ильич, годов пять я во сне все в атаки ходил, от собственного крику просыпался. Спасибо, добрый человек меня до яблонь приставил. В труде да заботах присмирела память.

Воротаев слушал старика и думал: «Люди умеют забывать. Они должны забывать. Не будь у человека этой счастливой способности, он был бы рабом своей первой обиды и первой боли».

— Двадцать три года при яблонях жил, — продолжал старый Терентий. — Говорили, на соленой земле не привьется яблоня. А ведь что получилось? Каждую яблоньку собственноручно вынянчил, можно сказать. Можешь ты это понять, Алексей Ильич? — В голосе его слышалась нестерпимая тоска.

— Понимаю, понимаю, — отвечал Воротаев участливо.

— Товарищ командир! — закричал Федя. — Убит подносчик снарядов Панюшкин.

Воротаев помолчал, подавленный; у него было очень мало людей. Потом сказал старику:

— Пойди, отец, — заменишь.

— Есть, товарищ командир батареи! — отозвался старый Терентий, в душе недовольный тем, что Воротаев отсылает его от себя. Он давно привязался к Воротаеву, как человек, долго проживший в одиночестве и нелюдимости.

Что-то легко толкнуло Воротаева в руку, пониже плеча, и рукав сразу наполнился влажным и липким теплом. Инстинктивно, еще до того, как понял, что с ним случилось, Воротаев поднял руку, чтобы удержать кровь, которая быстро закапала на снег. По тому, как рука свободно, почти безболезненно повиновалась, он решил, что кость не задета. Но когда попытался выпростать руку из рукава, то весь покрылся холодным потом.

— Ничего, ничего, отец! Не задерживайся. Ступай! — сказал он отрывисто и хрипло испуганному старику, который беспомощно топтался на месте, не смея ни уйти, ни ослушаться командира. — Перевяжи-ка, Лев! — сказал он подбежавшему Озарнину. — Надо кровь остановить. Она мне пока еще нужна.

В голосе Воротаева послышались насмешливые нотки. Это немного успокоило старого Терентия. Все же уходил он медленно и все оглядывался: не окликнет ли его Воротаев, не позовет ли обратно?

Озарнин исполнял обязанности санинструктора. В детстве отец, фельдшер, учил его анатомии, теперь ему пригодились его скудные познания.

Пока Озарнин перевязывал дрожащими пальцами рану, Воротаев, морщась от боли и от прикосновения жесткого, царапающего бинта, ощущая слабость в груди и коленях, не сводил глаз с злополучного участка. Что-то там происходило, в скалистом ущелье, откуда вдруг потянулся серый плотный дым. У Воротаева даже мелькнуло тревожное опасение: не приказать ли надеть людям противогазы? Дым, все гуще клубясь и чернея, закрыл ущелье непроницаемой завесой. Теперь уже неизвестно было, что немцы там делают.

«Начинается», — подумал Воротаев с чувством напряженного ожидания и какого-то злого, мальчишеского задора: дескать, мы еще посмотрим, кто кого перехитрит.

В это время показался Яков Билик. Он запыхался. Повязка сползла на ухо, открыв пятна засохшей крови на лбу, они оттеняли серую бледность лица. Он прибежал с того края горы, по которому фашисты били с особым остервенением.

Много раз прятался Яков в старых воронках от мин и снарядов. Мины выли особенно противно, и, когда Якову становилось уже совсем не по себе, он, спасаясь от чувства одиночества, начинал громко командовать, как если бы за ним следовало целое подразделение. Со стороны могло показаться, когда он выкликал: «Ложись! Куда прешь, чертов сын!», что он просто спятил.

Все вокруг него было черно и мертво, только грохотали взрывы, подавляя душу, и земля кувыркалась. Яков перебегал сосредоточенно от воронки к воронке, прижимаясь к земле в поисках защиты у нее. Ему надо было торопиться, но какая-то сила вдруг припаяла его к воронке.

«Ну чего ты дрожишь?» — говорил он себе, стыдясь того, что дрожит, презирая себя и не умея унять дрожь.

Но как только он увидел людей вдалеке, чувство страха, одиночества и обреченности как рукой сняло. И пока Яков докладывал командиру, что немцы обнаружили незащищенный участок и накапливают пехоту для атаки, он не сводил глаз с безжизненно повисшей руки Воротаева.

Всякое несчастье, как ни подготовлен к нему человек, всегда неожиданно. Воротаев знал, что рано или поздно, а немцы неминуемо обнаружат этот гибельный участок, он даже заранее выработал план действий, чтобы обмануть неприятеля. И все-таки, когда он услышал весть, принесенную Биликом, у него больно сжалось сердце в предчувствии конца.

И, как всегда с ним бывало в решительные минуты, он стал спокоен, сух, краток. В этот страшный час он обнаружил такое душевное спокойствие и такую трезвость ума, как будто всю жизнь готовился к этому часу. Несчастье, которое повергает слабых, делает сильных еще более сильными.

Воротаев отдал приказ: всем огневым точкам по сигналу открыть ураганный огонь по участку, который более не простреливается. Он хотел психически подавить немцев, выкурить их из безопасного для них места, чтобы они, отклонившись в сторону, угодили под огонь автоматчиков. Конечно, его приказ нуждался в объяснении, но ему объяснять было некогда. Тогда он приказал Озарнину пойти по всем огневым точкам с его приказом.

— Ты понял? — спросил он нетерпеливо.

Лишь секунду длилось колебание Озарнина, отразившееся в его потемневших глазах.

«Пустить на ветер последние снаряды в призрачной надежде, что немцы не выдержат сосредоточенного, но безопасного для них огня, — какая самонадеянность!» Озарнин готов был сказать, что не понял приказа. Но у него возникла другая мысль — что, в сущности, у Воротаева нет иного исхода, что только таким вот образом он может выгадать тот единственный час, о котором они говорили ночью. И потом, подумал он, ведь воюют люди, а значит, воюют ум, хитрость, сообразительность, изворотливость, выносливость...

— Да, понял, — сказал Озарнин решительно. — Воюют люди, а не машины.

Подобно тому, как молния, рассекая темь, выхватывает из нее своим мгновенным светом какой-либо предмет во всех его подробных и ясных очертаниях, так ответ Озарнина осветил Воротаеву то, что он сам не мог ни объяснить, ни выразить словами.

— Точно, точно, не машины, а люди воюют, — сказал он порывисто и благодарно.

— Слышу шум моторов! — доложил Алеша Голоденко и почти без паузы крикнул: — Самолеты курсом прямо на батарею.

18. Землеройка

Разговор с Воротаевым занял не более минуты, а у Озарнина осталось такое впечатление, как будто они сказали друг другу очень много. И все-таки самое главное ускользнуло от него, как пропущенный сквозь пальцы песок. Теперь он старался припомнить это главное.

Мины густо вспахивали местность, прижимая Озарнина к земле. Он полз с зоркостью опытного солдата, знающего кое-какие секреты войны: так, например, два снаряда в одно место никогда не падают, бомбы — крайне редко, а мины — довольно часто. Но какое-то шестое чувство, рожденное на войне, предостерегало от опасности, подсказывая, куда летит мина и где взорвется.

Люди свыкаются с грохотом и визгом взрывающихся снарядов, бомб, мин, свыкаются с запахами дыма, гари, паленых ран, с видом крови, гноя и грязи, с лишениями и жестоким ратным трудом, с беспрестанной опасностью. Люди на войне ко всему привыкают, даже спать рядом со смертью, и перестают замечать эту вездесущую, многоликую опасность, не думают о ней, воспринимают ее проще и фатальней. «Двум смертям не бывать», — говорит Голоденко. «Когда-нибудь помереть все равно придется», — любит повторять старый мичман Ганичев. А старик Терентий, когда заходит речь о неизбежной солдатской участи, вспоминает с мудрой иронией: «Мне еще в детстве предсказывали — мальчонка землю ест, мальчонка долго жить не будет». И люди шутят, смеются, спят под гул и гром орудий, потом снова идут в бой, в дозоры, разведки и воюют чаще всего без хвастовства и показного героизма.

Как ни старался себя успокоить и подбодрить Озарнин, а все же ему стоило немалых усилий ползти под огнем. Ему хотелось лечь, распластаться, войти в землю, раствориться и исчезнуть в ней. Никогда не подозревал он, что земля так неодолимо огромна, что можно ползти по ней бесконечно, и все будут те же кусты, те же камни, и те же воронки, и тот же лиловый червь, вырванный из земли.

Озарнин полз с сознанием, что не ползти он не может, полз, ни о чем более не думая и не находя в себе того, что могло бы ослабить его тоску.

Где-то в неизмеримой дали от него были жена и сын, мать и брат, которых он любил, его работа, его жизнь. Все это осталось где-то там, в невообразимом отчуждении, за чертой реального, все это было безразлично, ненужно, бессмысленно, и только неукротимая боль была единственной реальностью, да еще чувство одиночества и заброшенности, которое, казалось ему, никогда уже не пройдет и не оставит его.

В какой-то миг, когда припал к земле, он вдруг услышал тихий звон таяния. У самого лица его с коротким хрустом провалился снег, сразу намок, порыжел, как постный сахар, и быстро потаял в проступившей воде. Бурля и пузырясь, прибывала вода, словно из-под снега забил ключ, и вдруг вырвался тонкий ручеек, блеснув на солнце.

Маленьким мальчиком Левушка Озарнин, бывало, бег за таким вот ручейком, пробивавшимся с лепетом и слабым треском сквозь снежный покров. То исчезая, то вновь появляясь, то обходя препятствия, то перехлестывая через них, мчится ручеек в теснине ледовых берегов, весь в пузырях и пене, расширяясь, темнея, превращаясь в широкую, многоводную, могучую для какой-нибудь Лилипутии реку с островами и поймами, порогами и водопадами. И внезапно с гулом и ревом впадает в море, образовавшееся под горкой в конце улицы.

От этого воспоминания повеяло на Озарнина спокойствием и даже иронией. Это было воспоминание о начале жизни, почти об истоках ее.

Вдруг услышал людские голоса, узнал тенорок кока Лебанидзе и скатился в котлован, к людям, вставшим при виде его. И сразу исчезли и боль, и гнет одиночества, и тоска. Только глубокая усталость от пережитого да страх перед тем, что через две-три минуты снова надо будет идти дальше, делали его медлительным, беспокойным и угрюмым. Он очень обрадовался, когда старшина Седых, сильно заикаясь, о чем-то спросил его. И хотя Озарнин с первого слова угадал, что старшина хочет сказать, он не перебил его, а дослушал до конца и даже огорчился, когда старшина умолк.

Противник пристреливался, а кок Лебанидзе деловито пояснял:

— Недолет. Перелет. Опять перелет. — И вдруг побледнел и крикнул: — Вилка!

Все тотчас легли. Слышно было, как с жужжанием и гулом летит мина, потом она зашуршала где-то над головой и смолкла.

Озарнин лежал с мертвящим чувством ожидания, припав лицом к земле. Прошла долгая секунда, на протяжении которой Озарнин успел о многом подумать, многое вспомнить и многое понять.

«А может, и не взорвется», — подумал он (такие случаи бывали) и покосился стерегущим взглядом на лежавшего немного впереди, поближе к мине, старшину. Тот осторожно приподнимался. «Ну, значит, не взорвется», — решил было с облегчением Озарнин.

Но тут взор его резанул ярко-белый свет, от которого зарябило в глазах, звон и визг лопнувшей мины оглушили его и заставили плотнее прижаться к земле.

«Вот и все», — сказал он себе покорно, и снова потянулась бесконечная секунда, открыв ему понемногу, что он не убит и не ранен.

Тогда он решительно встал. Старшина сидел на земле бледный, растерянный, вопросительно улыбаясь: дескать, что это со мной? — и на груди его быстро расползалось черное пятно крови.

— Не ранило вас, товарищ командир? — спросил старшина, совсем не заикаясь. Он, видимо, не понимал, что с ним произошло.

Вдруг изменился в лице и, как бы поняв, что смертельно ранен, и ощутив ужасную боль, возможно не столько от раны, сколько от сознания, что ранен, он протяжно, громко, жалобно застонал, и тотчас стон его перешел в хрипение.

Позабыв обо всем, не помня себя, Озарнин бросился к старшине, чтобы помочь ему, спасти его, но старшина был уже мертв. Озарнин постоял над ним в тупом и тяжком оцепенении, не зная, кто из них двоих счастливей. Наконец он покинул котлован.

И, как только опять остался один, им сызнова овладели прежние гнетущие чувства, еще более омраченные гибелью старшины. Он в нерешительности остановился перед балкой, где свирепствовал ад.

Неожиданно из глубины неба послышался странный, вибрирующий звук, точно между небом и землей натянули и тотчас отпустили струну: то пикировал самолет. По мере того как звук этот приближался, звонкий, зудящий и бесконечный, как будто летел гигантский невидимый комар, в груди у Озарнина делалось щемяще пусто. Он нащупал рукой возле себя что-то гладкое и теплое, как человеческое тело, — то был осколок зенитного снаряда, и он зажал его в горсти.

Загрохотали взрывы. Озарнин закрыл глаза, как перед смертью, но они открывались сами собой при каждом взрыве. Вокруг сиял весенний день, слышно было, как вздыхает, оттаивая, холодная крымская земля — зима была невиданно лютая даже здесь. Вонзив пальцы в землю, чтобы не смело его ветром, порывы которого налетали со всех сторон, Озарнин думал, думал о том, что через двадцать лет маленький сын его будет так же, быть может, валяться в грязи, как валяется сейчас его отец, как валялся дед его в ту войну.

«Нет, — говорил он себе, — эта война должна быть последней. А тех, кто жаждет войны, связать, судить, казнить как величайших злодеев».

Ему представилась вся его жизнь, жизнь человека, который всегда хотел мира и ненавидел войну и вынужден был воевать.

Семнадцатилетним юношей в ответ на покушение на жизнь Ленина он ушел добровольцем на фронт.

Юный Озарнин был ранен, а когда окончилась гражданская война, он приехал в Москву, ничего не имея, кроме молодости и красноармейского вещевого мешка.

Пройдя пешком от влажной и пустынной Каланчевки, где некогда была укатанная ледяная горка, визгливая и шумная в крещенские морозы; по кривой Мясницкой со старинной церковью Трех святителей на углу, светившейся лампадками и огоньками свеч в этот ранний час; вдоль белой Китайгородской стены, по верху которой могла бы вскачь промчаться тройка; по Никольской, где сохранился древний дом первопечатни, на крышу которой, по преданию, залетели осколки бомбы, брошенной Каляевым в коляску великого князя Сергея Александровича; пройдя пешком длинный путь, Озарнин вышел на Красную площадь, освещенную июньской зарей, чтобы земно поклониться Кремлю, в котором жил и работал Ленин.

Прошло немного лет, и Ленина не стало. Никогда не осмеливался Озарнин написать о том, что пережил в те студеные ночи, когда горем переполнилось сердце народа. Никогда еще природа не выказывала такого безразличия к людям, как в этой несправедливой, несвоевременной смерти. Никогда природа в своей холодной неразумности не наносила людям такого жестокого удара.

Озарнин без конца ходил в ночной студеной, жгучей тьме прощаться с Лениным. Пройдет в стройной, неторопливой толпе под звуки несмолкающих похоронных маршей, пройдет мимо возвышения, на котором лежит мертвый Ленин с его чудесным лбом и золотистой бородкой, и снова встанет в хвост новой толпы, и снова пойдет с другими людьми среди музыки, плача и ливня шагов. Так ходил он много раз, а проститься не мог, не мог навсегда расстаться с тем, в чью смерть нельзя было поверить.

За полночь, когда прекратился доступ к телу Ленина и толпы разошлись, Озарнин вдруг остался один среди угасающих костров, огненные языки которых как будто застыли в поредевшем от стужи воздухе. Никто его не остановил, и он беспрепятственно возвратился в пустынный, сумеречный зал и стал позади родных и самых близких Ленину людей. Огни повсюду погасли, и только здесь горело несколько ламп. Очевидно, Озарнина принимали за близкого Ленину человека, никто не обращал на него внимания.

Он видел ближайших друзей и товарищей Ленина и узнавал их, кого по портрету, а кого ему уже приводилось видеть и встречать. Они были поглощены своим горем.

Ушел титан. Его ученики, его последователи и сторонники были всегда свободны, им не приходилось ни лгать, ни льстить. При нем закон был законом и был поставлен выше самых высокопоставленных людей. При нем дело никогда не расходилось со словом, и в личной жизни он был так же кристален. Скорбь людей была беспредельна.

Озарнин стоял в стороне, за колонной, смотрел на Ленина, прощался с ним, думал о нем, вспоминал все, что знал о нем, разговаривал с ним мысленно и тихо плакал. В эти минуты он поклялся в душе быть до конца своей жизни верным Ленину.

Не слышно было музыки и шороха шагов, и тишина поднималась во всю высоту огромного зала, утопавшего в сумраке. Потом к Озарнину подошел какой-то старик и спросил его, кто он.

Озарнин вытер слезы и ответил:

— Я большевик.

...Бомбежка стихла, но немецкие самолеты еще продолжали кружить над батареей. Внезапно мимо Озарнина скользнула огромная тень птицы и тотчас вновь вернулась, и подле него поднялись и вспыхнули на солнце струйки пыли. Похоже было, будто кто-то невидимый, быстрый скачет у самой его головы, взбивая маленькие фонтаны сухой земли. Это были следы от пулеметных пуль. А тень птицы скользила все ближе и ближе, распространяя леденящий холод.

«Он за мной охотится», — сказал себе Озарнин, с необычайной отчетливостью вспомнив вдруг раннее утро на аэродроме в ожидании запаздывающих бомбардировщиков и черного коршуна, охотившегося за землеройкой... И таким чудовищным показалось Озарнину то, что делается, наполнив все существо его отвращением и злобой.

— Нет, я тебе не землеройка! — прошептал он в том состоянии возбуждения и неистовства, когда человек уже не чувствует никаких преград, и ему ничего не страшно, и он силен могучей силой.

Он сел и начал из автомата обстреливать хищника, низко кружившего над ним. Автомат стал как бы продолжением его руки, которой он хотел достать, схватить и стянуть на землю эту дьявольскую птицу, чтобы раз и навсегда уничтожить ее.

Впереди, совсем неподалеку, вырос неожиданно моряк в бушлате. Он шел и падал, вставал и снова шел. Озарнин по близорукости не узнал Митю Мельникова.

В беспамятстве Митя выбрался из кубрика, чтобы умереть на людях. Он совсем ослаб от потери крови и полз с нечеловеческими усилиями, цепляясь за каждый кустик, выступ, камень.

А мины падали, вздымая черные валы, точь-в-точь как на море в шторм. И солнце стояло в дыму совсем синее. Тогда Митя из последних сил поднялся на ноги и пошел, шатаясь, к морю, мерещившемуся его угасающему сознанию.

Что-то крича, задыхаясь и плача, Озарнин вскочил и кинулся к этому чудесному матросу, ставшему для него самым дорогим человеком. Но между ними взметнулся косматый столб земли, а когда рассыпался в прах, матроса уже не было.

Озарнин постоял, не совсем уверенный в том, что матрос ему не померещился. Как слепой, который был некогда зрячим, хранит в памяти смутные очертания полузабытых предметов, так Озарнин смутно помнил, куда и зачем он направлялся. Наконец вспомнил, встряхнулся и быстро пополз дальше.

19. Мичман Ганичев и другие

— Последние резервы в бой вводим, папаша! — сказал мичман Ганичев, завидев старика Терентия, который явился заменить подносчика снарядов Панюшкина.

— Похоже, Тимофей Яковлевич! — отвечал старик. Опасаясь всем известной требовательности мичмана, он счел нужным предупредить его: — Так что в антиллеристах не служил. Весь век в пехоте. Уж не взыщи!

— Зачем же? Взыскивать не буду, папаша! — И покровительственно объяснил чудаковатому и достойному старику, добровольно оставшемуся в «таком гиблом месте», его обязанности: — Немец нынче шабашит. Супротив вчерашнего и не сравнять. Прямо воевать обленился.

Старик Терентий пересчитал ящики со снарядами и вздохнул.

— Чего, отец, приуныл? — спросил заряжающий Усов, у которого из кармана бушлата торчала недочитанная книга.

— Да вот маловато...

— Чего? Снарядов? Да уж сколько есть, папаша! — сказал мичман Ганичев и помрачнел.

На пустынной равнине со стороны Мекензиевых гор показались два немецких танка. Они шли, прикрывая, как всегда, пехоту и выбрасывая из длинных хоботов орудий серые клубки дыма.

Мичман подал команду «приготовиться», произвел нужный расчет, быстро определил дистанцию и крикнул:

— Огонь!

От выстрела по непривычной цели, находившейся ниже линии горизонта, зенитное орудие сотрясалось всем корпусом и даже как бы пыталось отпрянуть. Два снаряда совсем не попали, третий разорвался под башней танка, нисколько не повредив ей.

Танк продолжал стрелять по орудийному расчету Ганичева, снаряды оглушительно рвались поблизости, забрасывая орудийный дворик осколками.

Старик Терентий встревожился.

— Броня у него, Тимофей Яковлевич! Его небронебойным не возьмешь.

— Да уж какой есть, папаша! — недовольно сказал мичман. — Бронебойный, небронебойный, а взять его необходимо нужно.

Танк приближался, и снаряды его ложились с угрожающей точностью. Люди замерли в укрытиях, понимая, что если танк не остановят, то кому-то придется пойти против него со связкой гранат или с бутылкой горючей смеси.

Вся надежда была на Ганичева, потому что на этом склоне горы хозяйничало его орудие.

Мичман внимательно, с невыносимой медлительностью примерился и, нащупав тот пояс, где башня танка прикреплена к его нижней части, пятым снарядом наконец свернул башню набок. Танк вздыбился и остановился, напоминая черепаху с высунутой из-под панциря головой.

Другой танк, шедший левее, тотчас повернул назад и скрылся за пригорком.

Заряжающий Усов даже крякнул от удовольствия.

Мичман Ганичев, смахивая с глаз капли пота, снисходительно сказал старому Терентию:

— Вот тебе, папаша, и небронебойный. Как подопрет, из метлы стрелять будешь. Конечно, пять снарядов — многовато... при нашем, как бы сказать, бюджете. Опять же, сколько лет переходящее Красное знамя держал по стрельбе... тоже учесть надо.

— Какое там многовато... Это ты зря, Тимофей Яковлевич! — с неподдельным восхищением проговорил старик. — Ах, ты! Ну и взял, прямо сказать, пригвоздил... А ты говоришь, многовато!

Мичман Ганичев был растроган.

— Подходящий ты старик, папаша! Мы вон года три назад рыбаков спасали. Такой штормяга грянул — на все двенадцать, в каюте все перевернуло вверх тормашками, словно после сражения. Растрепало рыбачьи лайбы до самых кавказских берегов. Море, ночь, ветер глаза сечет и режет... И представь себе, папаша, там колхозный был бригадир, вроде тебя, ни за что не схотел шхуну оставить. Уж она из последних силенок брыкается, вот-вот даст овер-киль, перевернется, значит, кверху килем ляжет. А он не идет. Что ты скажешь? «Я, кричит, вроде капитана и должен нырять со своей посудиной». Его силком сняли...

— А я думал, море людей сердитыми делает, — сказал вдруг старик Терентий.

— Это почему же? — удивленно и недоверчиво спросил Ганичев, не понимая, с чего это старик заговорил об этом.

— Штормы да бури — сердитая стихея. Я его, моря-то, всегда опасался. Влезешь окунуться, а оно тебя, глядишь, с головой и накроет. Откуда там доброте быть? А ты, вишь, какой...

Снова показались немецкие танки, с них на ходу соскакивали автоматчики, рассыпались по равнине и прятались в складках местности. Снова началось отражение атаки.

— По пехоте картечью, беглым! — командовал Ганичев.

А когда настало затишье, когда враг откатился, понеся большой урон, старый Терентий в изнеможении опустился на пустой ящик из-под снарядов. Его точно измолотили, он оглох от грохота, глаза его слезились от дыма.

Ганичева душило молчание, и он снова заговорил подобревшим голосом:

— Знаменитое дело — это когда мы рыбаков спасали. Шумное дело. Комиссар крейсера сказывал, будто заграничные газеты лаялись на большевиков: по какой, мол, нужде гоняют свой военный флот... Дураки! У нас свое понятие: рыбак — рабочий человек, моряк — тоже, только в военной форме. Правильно говорю, папаша?

Против обыкновения, старик был молчалив и мрачен. Но он угадывал природу ганичевского многословия и, чтобы не обидеть мичмана, коротко ответил:

— Бессомненно.

Тимофей Яковлевич ударился в воспоминания. Он вспоминал былые маневры, осенние, так называемые культпоходы, когда шли вдоль Черноморского побережья, чтобы знакомить команду корабля с достопримечательными, местами: одесская мраморная лестница, увековеченная в картине «Броненосец «Потемкин»; последний путь следования на остров Березань лейтенанта Шмидта; вечная батумская зелень, обезьяний Сухумский питомник; галерея Айвазовского в Феодосии. Он вспоминал товарищей, друзей, заграничное плавание, и видно было, что он способен до бесконечности говорить о своем корабле.

Старик Терентий поощрительно кивал головой. А сухопутный Усов, слушая Ганичева, вспоминал о той невозвратимой поре прошлого, казавшейся ему теперь олицетворением наивозможного счастья на земле.

А Ганичев все дальше и дальше углублялся в прошлое, вспоминая, как жилось матросу до революции: семь лет каторжной службы, тринадцать часов рабочий день, а чуть что не так — брань, мордобой, карцер или во фрунт на два часа со всей выкладкой. Адмирал Чухнин, например, запретил матросам появляться в городских садах и на главной улице в Севастополе, а градоначальник Николаева — тот приказал отдавать честь дому, в котором он жил.

По какой-то неожиданной ассоциации мичману пришел на память Бирилев, который не любил его слушать и бесцеремонно обрывал на полуслове.

— Вот ведь, — сказал он с грустью, — и чего трусость с человеком делает? Сколько мук и страданий принимает, до измены доходит...

Снова кончилось затишье, на этот раз возгласом сигнальщика «воздух».

Один за другим заходили самолеты.

Прислонясь спиной к срезу котлована, закрыв глаза, старый Терентий прерывисто дышал. Усов лег ничком. Лишь мичман Ганичев замер у орудия в ожидании команды: «По стервятникам — огонь!» Но такой команды не последовало, надо было беречь каждый снаряд.

Осколком ранило Усова в голову. Видимо, осколок был на излете и рассек ему кожу на лбу. Но кровь мигом залила Усову глаза и ослепила его. Он перевязал рану, но кровь просочилась и сквозь бинт.

— Дойдешь до КП? — спросил его мичман заботливо. — А то старик проводит.

— А как вы один останетесь? — сказал Усов, вытирая рукавом кровь с лица. — Нет уж, мы вас не оставим, Тимофей Яковлевич! И куда я пойду? Идти мне некуда. Пока живой — воюй!

— Это верно. Идти некуда. На вот, возьми! — и мичман протянул ему свой бинт.

В это время в дыму и пыли, еще не улегшейся после взрывов земли, появился Озарнин с приказом командира.

Мичман до того был сбит с толку странным приказом Воротаева, что в ущерб своему авторитету переспросил батальонного комиссара, этого штатского человека, хотя и облаченного в военную форму.

— Что-то в толк не возьму. Затмение нашло. Последними снарядами да по пустому месту... Как можно? Ведь снаряды не горох... — По его здравому разумению, следовало хоть врукопашную, а отбить врага.

Но Озарнин с предельной ясностью объяснил ему сущность приказа. Это все же не поколебало сомнений мичмана, привыкшего к точности математического расчета, а не к каким-то психологическим тонкостям. Однако возражать он не стал.

«С командирского мостика виднее», — рассудил он про себя и с тяжелым сердцем приступил к делу.

20. Пушки умирают, как люди

Замысел Воротаева удался: немцы действительно пошли напролом, но, выйдя за пределы узкого ущелья, недосягаемого для снарядов, попали, по верному расчету Воротаева, под кинжальный огонь автоматчиков, заметались и были накрыты снарядами.

Чтобы спасти остатки своих рот от полного истребления, противник возобновил артиллерийский и минометный обстрел батареи.

Крупным осколком рассекло в одном месте ствол пушки Ганичева, при этом сам мичман был ранен в щеку.

Стрелять из такой пушки было небезопасно, ствол могло разорвать от первого же выстрела. Но стрелять было необходимо. Не обращая внимания на рану, заливавшую ему лицо кровью, Тимофей Яковлевич решил «спробовать», предварительно загнав всех в укрытие. К счастью, пушка работала нормально, выпуская снаряд за снарядом. Для последнего снаряда мичман подождал достойной цели. Но волнение помешало ему, и он промахнулся.

Вражеская атака захлебнулась, но обошлась она батарее непоправимо дорого: кончились снаряды.

И такая водворилась внезапная тишина, что люди потерялись, продолжая действовать механически и, по обыкновению артиллеристов, говорить чересчур громкими голосами. Как-то резко, визгливо прозвучал голос мичмана:

— Вот мы и пехота, папаша!

— Не уважаешь? — спросил старый Терентий с нарочитой и безнадежной усмешкой.

— Почему? Уважаю. Непривычно только.

— Все люди, сказано, происходят от Адама, а военные все — от пехоты, — сказал шутливо Усов в ярких от крови бинтах.

— Окромя моряков, — серьезно ответил Ганичев, снимая замок с раскалившегося, пышущего удушливым зноем орудия, на котором совершенно сгорела краска.

Мичман достал из кармана новенький носовой платок, новогодний подарок неизвестной девочки по имени Варюша, отца которой убили немцы, бережно расправил и приложил к ране на щеке. С нежностью и сожалением подумал он о бедном, осиротевшем ребенке, просившем в письме «поскорей кончить фашиста, чтобы было поменьше сироток», и еще подумал о том, что у него, Ганичева, нет семьи и это печальное обстоятельство отрадно по настоящему времени; он закалился в одиночестве.

В этот момент пуля сразила сухопутного бойца Усова наповал. Он едва ли даже успел что-либо сообразить и понять. Удивительное и жуткое сияние мгновенно накатилось на лицо его откуда-то снизу, и засохшие пятна крови сразу почернели.

Косые лучи солнца, прорвавшись из-за тучи, осветили это лицо вечерним, сумеречным, точно отраженным, светом, придав ему выражение покоя и скорби. Старик Терентий всхлипнул. Мичман снял шапку застывшей рукой. Потом они молча, не проронив ни слова, приготовили могилу и похоронили Григория Усова. А уходя, Ганичев подобрал книгу, которую не успел дочитать Усов, и спрятал ее за пазуху.

Они покинули артиллерийский дворик. Ганичев часто оглядывался. Он видел, как немцы в упор расстреливали мертвую пушку, как она в последний раз грозно вскинула жерло, как бы пытаясь отразить нападение, потом со скрежетом и лязгом повалилась набок.

— Пушки, отец, умирают, как люди! — сказал Тимофей Яковлевич и прослезился. Устыдясь своих слез, добавил сердито: — Слезы — дело бабье, глупость одна.

— Не говори, Тимофей Яковлевич! Слеза — она душу мягчит, — ответил старый Терентий с теплом и участием в голосе.

21. Они стояли насмерть

Близился вечер, когда батарейцы отступили и заняли новую круговую оборону на вершине горы. Отсюда отчетливо виден был Севастополь, весь в дыму, из которого нет-нет, да взрывались широкие полосы огня.

Заметно похолодало, кружились снежинки, толпясь и убегая от места разрывов. Не слышно было громкого голоса, не видно было улыбки, люди держались из последних сил.

И странно было, что маленький Воротаев, в котором едва теплилась жизнь и, казалось, просвечивала от потери крови, переходил от одной группы к другой, подбадривая бойцов добрым словом, шуткой.

Он жестоко страдал от ран и, может быть, никогда еще так не жаждал жизни, как в эти минуты. Он чувствовал, что умирает, что жизнь уходит вместе с теплом и кровью из его жил.

Когда началось это умирание? То ли сегодня днем, когда Воротаева впервые ранило, то ли попозже, когда осколок вонзился ему в бок и Воротаев заткнул рану серой ватой, выщипанной из-под подкладки матросского бушлата? Может быть, это умирание началось еще вчера, когда он узнал, что снаряды на исходе, или много раньше, когда батарея была окружена...

Нет, подумал Воротаев, то было не умирание, а жизнь, настоящая жизнь. Разве он жил когда-либо такой глубокой, полной жизнью, как в этот короткий отрезок времени? Никогда. Ведь он испытал все чувства, доступные человеческому сердцу: он любил, надеялся, страдал и ненавидел, и мысль его достигла той вершины, с которой виден весь мир и будущее его. Всю свою жизнь Воротаев любил людей, воевал ради людей, боролся ради их будущего, верил в них и теперь, умирая, был полон забот и дум о них.

И все же он умирал с печальным сознанием, что из всего того большого, что хотел и мечтал сделать, он сделал очень мало. Он отвоевал у врага какое-то время, вот и все. А он всю жизнь мечтал о подвиге. Поистине, скромность его была безгранична. Как легендарный рыцарь, который пошел искать по свету свою судьбу и прошел мимо нее, не узнав ее в образе нищего, стоявшего у ворот его замка, так и Воротаев, встретясь лицом к лицу, не узнал своего великого подвига.

Он всячески противился смерти, держась на ногах и подбадривая себя: «Я — как старый слон, лягу — не встану».

Люди, окружавшие его, видели, что он умирает. В их отношении к нему появилось что-то бережное. Они старались держаться к нему поближе, чтобы слышать его тихий голос, чтобы ему не нужно было повторять команды. Они предупреждали малейшее его намерение и желание. А Федя, увидев, как Воротаев глотает снег, чтобы погасить сухой жар в глотке, принес ему полную бескозырку чистого снега, набранного в лощине, где незримо роились пули, обдавая лицо ветерком.

— Мичман Ганичев, — сказал Воротаев медленно, раздельно и тихо, придерживая осторожно свою раненую руку, — приказываю: в последнюю минуту, когда она придет, вызвать огонь севастопольских батарей на нашу высоту.

Люди не подали виду, что слова эти их взволновали и потрясли.

— Есть вызвать огонь севастопольских батарей на нашу высоту! — отвечал Тимофей Яковлевич громко, чтобы все слышали.

А про себя подумал: «Какой силы человек! Кровью исходит, чуть живой, а держится. Настоящий командир. Такого жалко».

Только сейчас Ганичев по-настоящему осмыслил значение того, что сделал Воротаев своей бесподобной и на первый взгляд неладной выдумкой. Отразил смертельную атаку немцев, нанеся им такой моральный урон, что они от него до сих пор не оправились, и отстоял для батареи еще один день жизни.

— Сколько это я, Алексей Ильич, снарядов зазря перевел, — сказал мичман, прикрывая рукой щеку, к которой прилип окровавленный носовой платок. Он, похоже, оправдывался, точно по его вине не стало больше снарядов, которые могли бы продлить жизнь батарее.

Воротаев ничего не ответил, а только легко и нежно потрепал его по плечу.

Между тем немцы, отброшенные в одном месте, пошли в атаку в другом, подтверждая показания майора Бауэра о том, что они решили сегодня же во что бы то ни стало покончить с батареей.

Теперь, когда оборона была мертва, когда и гранаты были на исходе, батарейцам ничего не оставалось, как отражать атаку ручным оружием.

Воротаев, который вконец ослаб и непрестанно доставал из Фединой бескозырки горьковатый, но все же освежающий снег, приказал подпустить немцев как можно ближе, чтобы достать их гранатами.

Немцы шли во весь рост, по обыкновению пьяные, паля на ходу из автоматов. Они кричали, тогда как батарейцы безмолвствовали, и это приводило в трепет старого Терентия.

Молчи, молчи, папаша! — говорил ему мичман Ганичев, видя, что старик вот-вот панически закричит. — Чуешь, что говорю тебе? Закрой глаза и молчи! Молчи!

Старик в отчаянии огляделся по сторонам. Он увидел Билика, очень бледного, с вылезшим из-под скосившейся повязки чубом, придавшим ему лихой, воинственный вид, увидел Озарнина, который щурил близорукие глаза на приближающихся немцев, и устыдился, что он, старый солдат, повидавший виды еще в ту войну, так слаб сердцем.

Озарнину казалось, что немцы еще довольно далеко, он не различал лиц на таком расстоянии, а видел что-то тусклое, серовато-зеленое, как дощатый забор.

На всякий случай он держал пистолет наготове, чтобы не даться живьем.

Справа был пулемет, которому, пожалуй, пора было начинать, и Озарнин испугался, не случилось ли несчастья с пулеметчиками.

Нет, с ними ничего не случилось. Их было двое: Федя и рыжий кок Шалва Лебанидзе. Прильнув к амбразуре, они следили за приближением врагов, ожидая того мгновения, когда можно будет внезапным огнем остановить и опрокинуть их. Немцев следовало подпустить близко, очень близко, но не слишком, чтобы они не смогли одним броском преодолеть оставшееся расстояние и ринуться в рукопашную. Вместе с тем нельзя было торопиться, чтобы не дать им опомниться и залечь. Задача требовала хладнокровия, выдержки, зоркости, спокойствия, а откуда было все это взять, ежели Федя совсем изнемог и сдал от усталости, голода и недосыпания. Да и не ждать же, пока вплотную приблизится немец, не ждать же «ката, чтобы он нас за хрип и на рею», по выражению этого собачьего сына Бирилева. К тому же Федю днем слегка задело взрывной волной и теперь сознание воспринимало все, точно запотелое зеркало, — тускло и расплывчато. А тут еще кок Лебанидзе нервничал и что-то испуганно и неясно бормотал.

Никогда еще от Феди не требовалось такого напряжения всех его умственных, физических и нравственных способностей. Он был отличный снайпер, терпеливый, умелый и решительный охотник за «языками», отважный человек, он всегда готов был встретить опасность лицом к лицу, хотя и не обладал той чуткостью, которая безотчетно предостерегает человека от удара в спину. Теперь ему представилась совершенно непосильная задача: нельзя было позволить врагам перейти какую-то черту и нельзя было напасть на них прежде, чем они не достигнут этой черты, а вот где проходит эта невидимая черта, он определить не мог.

«Как зайдет крайний немец за тот камень, так начну», — говорил он себе.

Немец «заходил» за камень, а Федя не начинал, инстинктивно угадывая, что еще рано. Он уже ни о чем другом не думал, и о себе не думал. От страха, что он упустит решающее мгновение, у него вспотели и дрожали руки.

А немцы шли и шли, и палили, и кричали. Уже слышны были отдельные их возгласы, уже отчетливо видны были их лица. И кок, не выдержав страшного напряжения безмолвия и ожидания, взвизгнул:

— Палимет, палимет давай!..

Но Федя не отозвался и не взглянул на него, а весь закаменел, и глаза его по-совиному совсем не мигали. И только полминуты спустя он сказал ошалевшему коку:

— Не барахли, Шалва! — Скорей всего, он сказал это самому себе, потому что мужество его истощилось.

Тут одинокий выстрел уложил крайнего немца, и тотчас из брошенного окопа выскочил маленький Алеша Голоденко и с криком «ура» кинулся один в штыковую атаку.

У Феди судорогой свело пальцы, а кок Лебанидзе крикнул:

— Не стреляй, не стреляй, ты его убьешь!

Издали Алеша Голоденко казался еще меньше, а винтовка в его руках — еще больше.

Застигнутый атакой немцев в дозоре, далеко от своих, он не мог поползти незаметно назад, к своим, а притаиться в окопе тоже нельзя было, так как окоп лежал на пути у немцев.

«Ну, теперь тебе гроб с музыкой», — сказал себе Голоденко лихо, но сердце у него екнуло.

Он не знал, что будет делать, и не думал о том, что станется с ним. Он видел этих бритых фашистов, печатавших шаг, и подумал, что, пожалуй, для него в настоящую минуту лучше было бы, если бы он их и не так хорошо видел. Будь он не один. А то ведь их вон сколько, а он один. А что они с ним сделают, попадись он к ним живьем? Живого в землю закопают. Он и не такое про них слышал. И он почувствовал к ним омерзение, точно это были и не люди вовсе, а так только, похожие на людей.

Особенно раздражал его крайний долговязый немец своей механической безжизненностью. И Алеша Голоденко решил прежде всего убить этого немца. Вся его воля сосредоточилась на том, как бы не промахнуться.

Смерти он не боялся, он не понимал ее; чувство бессмертия свойственно юности. В его возрасте человеку часто кажется, что совсем и весь он умереть не может, что-то останется от него и это что-то будет живым свидетелем его смерти. Невозможно было представить, как это вдруг угаснут лучи заходящего солнца, которые в эти минуты так мягко светят и чуть ощутимо греют, как исчезнут эти редкие, порозовевшие, крутящиеся на ветру снежинки, и в нем самом прекратится жизнь, умолкнет сердце, которое так слышно бьется, и он умрет, обледенеет, как чурка... И все-таки он представлял себе, что так именно будет, но только не с ним, а с кем-то другим, до чрезвычайности на него похожим.

Говорят, в последний, предсмертный миг перед человеком может промелькнуть с молниеносной быстротой вся его жизнь. Возможно, что и так бывает.

У Алеши Голоденко были какие-то беспорядочные, отрывистые, бессвязные, можно сказать, даже пустяшные мысли и воспоминания, от которых, однако, у него больно щемило сердце. Он вспомнил, как впервые пришел на крейсер, смутно представляя себе, что такое военный корабль. Он был полон опасений и очень удивился, что трап — это обыкновенная лестница с пологими ступенями и перилами. Сначала он тосковал по земле, потом полюбил морскую службу и гордился тем, что «плавает на коробках», то есть на кораблях.

Странно, хаотично возникали воспоминания. То чудилось ему, будто он в кубрике, и ребята обступают его, и нет больше чувства одиночества и тоски. То представлялось ему море, коричневое в предвечерний час, когда воинственно и шумно спешат в поход полчища барашков, свинцовое в сиянии луны, черное в шторм, когда волна отваливает от носа корабля, как чернозем от плуга. А то вдруг вспомнилось, как несколько лет назад на него напали волки и он укрылся от них за костром.

Может, оттого, что все вокруг подернуто было багровым светом заката, Алеше вдруг померещилось, будто он притаился за костром, а впереди волки. Он видел их очертания и зеленый, фосфорический блеск их глаз. Он услыхал чье-то шумное дыхание и не сразу сообразил, что это он сам так взволнованно дышит. Вдруг из хаоса дум и чувств вырвалась разумная, ясная мысль: надо напасть на фашистов внезапно, неожиданно, огорошить их, чтобы они подумали, что он не один, что за ним сейчас выскочит целая орава матросов...

Когда Алеша Голоденко появился перед немцами, действительно словно из-под земли, распахнув бушлат и сверкая полосатой тельняшкой, до смешного юный и до ужаса смелый, они оторопели. Он был тотчас убит бесчисленными автоматными очередями. Но он задержал врагов на несколько секунд, сбил их с темпа, нарушил ритм движения, они как будто споткнулись. И хотя они продолжали идти вперед, но уже не с прежним азартом.

И тогда Федя хлестнул им прямо в лицо такой широкой пулеметной очередью, намертво преградив им дорогу, что фашисты остановились. В следующее мгновение они сбились в кучу, чтобы еще через миг обратиться в бегство. Но за ними гналась смерть, они падали, кувыркались на скате горы, подскакивали, точно резиновые, и дергались в предсмертных судорогах.

Остальные были уничтожены гранатами. Даже близорукий Озарнин, охваченный безумием и восторгом преследования, бежал вперед со всеми, когда вдруг рядом шлепнулась мина. Он инстинктивно бросился на землю и свистящие осколки, показалось ему, пролетели над ним, не задев его.

Воротаев находился недалеко от него и кинулся к нему, испугавшись за друга. Озарнин был еще жив, но уже ничего не сознавал. Он шел по улицам Москвы, которые удивительно отчетливо и подробно жили в памяти. Потом он увидел сад из своего детства, такой густой, что казалось, это не живой сад, а нарисованная маслом картина. И лиловый сумрак деревьев, и тени, и солнечные блики, и черноватые после дождя березы... И так прохладно, чисто пахло, пахло детством, темным и нежным, как пепел.

Это было последнее, что увидел и почувствовал в этой жизни Озарнин. Смерть его была легкая и не изменила его лица, на которое садились снежинки и не таяли.

Воротаев опустился перед ним на колени, поддерживая раненую руку, и заплакал. Он поцеловал мертвого, слизнул слезы с соленых губ и с помощью Феди, обнажившего голову, поднялся на ноги.

В это время в другой стороне после взрыва мины, убившей Озарнина, что-то очень больно ударило Якова Билика по спине. Он даже охнул от боли. Ему так круто стиснуло грудь, что нечем стало дышать.

— Что, ранило тебя, Яша? — встревожился старый Терентий, лежавший рядом.

Но Яша молчал, он был уверен, что убит. Однако дышать становилось легче и свободнее с каждой секундой. Наконец он широко и почти безболезненно вздохнул. Тогда он осторожно повернулся на бок, желая убедиться, что не ранен, потом на спину, снова на бок... Он не знал, чем его ударило — камнем, смерзшимся комом земли или обломившейся ветвью дерева, но он был жив и счастлив оттого, что жив, и он катался, как резвящийся жеребенок, в немой радости жизни.

— Ты что? Да что с тобой, Яша? — сдавленно крикнул старик, глядя на него как на сумасшедшего.

А когда Яков присмирел, старый Терентий, очевидно поняв это буйство жизни по-своему, сказал ласково и печально:

— На сына ты моего похож, Яша! Чуток тебя постарше будет. А такой же неугомонный. Я ему говорю: «В твои, говорю, года, Трофим, у меня уже двое были — ты да сестра твоя Лушка». А он отвечает: «Потерпите, папаша, сперва я свою агротехническую науку осилю». Я терпел, а старуха-то, царствие ей небесное, не дождалась. А теперь ежели что с ним случится, не приведи господь, кончится фамилия Трифоновых.

Яша слушал старика, и ему очень хотелось, чтобы уцелел сын старого Терентия и не перевелась фамилия Трифоновых, чтобы уцелел и сам старик, и друг его Федя, и он, Яша Билик, инженер, спортсмен, участник самодеятельного искусства... И вдруг странно рванулся, подскочил на месте и остался недвижным, быстро желтея. И складка у губ стала еще глубже, еще резче, и такая суровая, что, право, только большая жизнь с ее страстями, горестями, обманами и разочарованиями способна высечь такую складку.




Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет