ДЕД СЕМЁН
Угол кладбища был дальний, глухой, заросший старыми деревьями. Летом Марина Ивановна одна робела ходить сюда. Сейчас в ноябре деревья стояли голые, чёрные, прозрачные… Поздняя осень выдалась на редкость тёплой. В другие годы на Дмитрия Салунского зима вовсю ложилась. Мороз заставлял доставать зимние вещи. А чтобы вот так, когда вполне можно курткой ограничиться – плюс девять градусов – Марина Ивановна не помнила. Листва засыпала толстым слоем могилы, дорожки, надгробия. С трудом пробираясь в узких проходах между оградками, подошла к родной могилке. Дедушка Семён с бабушкой Надей лежали под скромным мраморным памятником. Отец, заказывая его, все вкусы удовлетворил: в одном углу звездочка, дед – фронтовик, в другом крест восьмиконечный.
Семь лет бабушка жила не в своём уме. Марина, изредка приезжая к ним, тихонько плакала от бессилия, от нежелания мириться с тем, что дорогой человек не узнаёт её, несёт несусветную околесицу. Бабушка пребывала в мире своего детства, считала, что находится у родителей в деревне Черемшанка, называла внучку именами своих подружек, а мужа мамочкой. Марина ловила себя на истеричном желании с размаху влепить бабушке пощёчину, отрезвить помутневший разум, вернуть его. И тогда бабушка снова станет говоруньей, хлопотуньей, умницей, вечно подшучивающей над мужем-молчуном…
В свой первый приезд к такой бабушке не отважилась спросить: болезнь пройдёт? Боялась услышать «нет». По-детски надеялась – отыщется врач, лекарство, наступит прояснение.
Деду советовали отправить жену в лечебницу для душебольных. Слушать не хотел, повторял: «Надюшка будет только со мной».
Сколько надо было иметь душевных сил, любви…
Отец Марины дорожил матерью, наверное, любил, но постоянно у них вспыхивали перебранки, звучали упреки друг к другу. Если один говорил «бритый», другому обязательно надо сказать «нет, стриженый». После смерти матери отец как-то обронил: «Почему ругались? Неделями не разговаривали… Из-за ерунды, мелочёвки».
Неуступчивый отец, гордячка мама. И так всегда – что в ветреной молодости, что в седовласой старости.
Дедушка Семён с бабушкой Надей не ссорились никогда.
Первое воспоминание о деде: они приехали в гости с мамой, и дедушка повёз её, семилетнюю. за Чулым. Бабушка с мамой остались дома, а они поехали. Переправлялись на пароме. День молодёжи, гулянье в лугах на другом берегу. Ряд торговых палаток со всякой всячиной, спортивные соревнования, музыка... День на загляденье… В сияющем небе летняя синь, Чулым в те годы был полноводный, судоходный…
Паром к празднику неспешно скользит, один мужичок распоясался. Ко всем вяжется. В летней шляпе, на затылке сидящей, рубаха клетчатая до пупа расстёгнута. Никак бражки с утра напился и куролесит от внутреннего жара. Народ только на гулянье едет, он загодя подготовился без разгона начинать веселье на природе. Ступив на паром, причислил его к природе и ну искать приключения. К одной компании подойдёт с пьяными речами, к другой… К девчонкам пристаёт: юбки коротки, к парням – брюки узкие… Кошка, как известно, скребёт на свой хребет.
Развинченной походкой подплыл к деду Семёну, сидящему на скамейке: «Давай шляпами махнёмся?» У деда соломенная, у мужичка – в модную сеточку. «На кой мне твоя химическая!» – дед снисходительно произнёс и отвернулся от приставалы, дескать, разговор окончен, отстань, мил человек. «А у тебя как у дурачка Федула!» – мужичок попытался пренебрежительно хлопнуть по шляпе оппонента. Дед Семён проворно отклонился, мужичок ткнул пальцем в лицо. Дед мазнул ладонью по своей щеке – кровь. Поднялся и молча в челюсть хрясь. Получив ускорение, мужичок легко оторвался от парома и, перелетев через заграждение, шлёпнулся камнем в воду. Одна шляпа сиротливо поплыла по поверхности. «Ё-ка-лэ-мэ-нэ!» – воскликнул дед и в чём был сиганул следом. Лишь яблоко раздора – соломенную шляпу – сунул внучке в руки. Марина не успела испугаться, дед вынырнул, держа мужичка за ворот рубахи. Парни помогли взобраться на паром. Мужичок, получив своё, пришипился в уголке. Марине с промокшим в Чулыме дедом пришлось вернуться домой. «Ты прямо водолаз какой-то!» – смеялась бабушка.
На войну пошёл в тридцатилетнем возрасте, оставляя дома жену, детей. Был в Варшаве, Кенигсберге, на Одере, в Дрездене. Домой вернулся в июне 45-го. В наполненный молодым летом день спрыгнул с попутки. В небе победное сибирское солнце, родное село в траве, листве, огородине. Всё распирает силой. Торопится солдат в сторону дома, жены, мирной жизни, и попадается на дороге Любка Старостина, ещё какие-то женщины. Любка – бабёнка занозистая, языкастая.
– Семён, – бросилась фронтовику на грудь, как сестра родная, – а мой-то ещё где-то в госпитале прохлаждается. Пишет – лёгкое ранение.
– Если лёгкое, скоро будет! – Семён землячку стиснул в объятиях без задней эротической мысли. От радости, что дома после стольких лет, на родине….
Любка громко расцеловала фронтовика и влепила:
– Сём, а твоя-то Надька с директором маслозавода путалась войну. С этим боровком. От фронта он открутился, поясница будто бы, а как на баб…
– Да-да! – охотно поддержала обличительную тему Любкина товарка. – Не так, чтобы внаглую хороводилась, но шила в мешке не утаишь...
И третья женщина пристегнулась порадовать бойца:
– В город на пару ездили несколько раз, будто бы отчёт сдавать. Пока ты воевал…
– Дети мои все живы? – перебил добровольных информаторов Семён.
– Да, – Любка не поймёт, к чему солдат клонит.
– Все живы?
– Ну!
– Молодец Надежда! Молодец жена! У многих дети с голоду перемёрли, а у нас все четверо живы.
– Дурак ты, Сёма! – только и сказала Любка. – Дурак!
Через несколько дней после возвращения отца – это Марине тётка Степанида рассказывала – случился у родителей крупный разговор за закрытыми дверями. Но один раз.
Грех-то на бабушке, похоже, Любка не врала, был. Учётчицей на маслозаводе с 42-го до Победы трудилась. Должность хлебная. И Бог ей судья. А муж простил.
Работала перед пенсией приёмщицей молока от населения и будто кому-то занижала жирность, за это на неё наговорили злым наговором. Случился удар. Криком кричала днём и ночью. Нашли бабку, та крик сумела утихомирить. Но головой бабушка Надя тронулась. И семь лет за ней дед ухаживал, как за дитём малым. Звала его мамой, дочерей и сыновей не узнавала. В это время умерла старшая дочь Антонина, заболела в одночасье и умерла. Судачили, наговор задел и её.
Немного Марина знала про деда Семёна. Бабушку, пока в своём уме было, не удосужилась расспросить, молчун дед не любил рассказывать. Всего один задушевный разговор и помнится. Марине девятнадцать лет было, на втором курсе училась, на каникулах заехала к бабушке с дедушкой погостить недельку. И вызвалась помочь деду на покосе, сено сгребать. Они ехали вдвоём с дедом на телеге. Утро было насупившимся, без солнца, с ветерком. Когда выехали за поскотину, дед, закрыв ворота из жердей и взгромоздившись на телегу, вдруг вспомнил войну:
– В 44-м в Польше попал в полевой госпиталь. Пуля навылет рядом с позвоночником чуть ниже поясницы прошла. И только привезли в госпиталь, ещё не обследовали, как немцы на нашем участке прорвались. Врачи скомандовали эвакуацию, санитары на подводы лежачих загрузили, а на ходячих не хватило транспорта. Хочешь жить – самоходом в тыл беги. А я не лежачий и не ходячий. Слава Богу, позвоночник не задело. Везло мне. За год до этого осколок в сантиметре от сердца прошёл, и на этот раз пуля удачным маршрутом навылет. Могло быть хуже, конечно, но не значит – совсем хорошо, от правой ноги никакого толку. Не работает. По первости боялся – вообще отсохнет. При эвакуации госпиталя я не попал в разряд тяжелораненых, значит, спасайся от немцев своими силами… Рванул к дороге ползком, на руках. Бросаю себя вперёд, ногу волоку, как не свою, боль страшенная. Успел. На последнюю подводу успел. Дополз, ухватился, когда уже тронулась, подтянулся, благо силёнка в руках была. Затащил себя. Боялся – сейчас выбросит санитар, или свой же брат раненый вытолкнет. Могли запросто. Не цацкались. Но санитар, что погонял лошадь, только матом обложил. Несёмся. Рядом со мной лежит один, вся голова перебинтована, глаз не видать, захрипел вдруг: «Дайте попить!» А потом уже тише: «Прости меня, Таня!» И затих. У какой Тани перед смертью просил прощение? За что? Жена ли? Невеста? Обижал, может, до войны, по дурости. Подвода всеми колёсами колдобины считает. Я в борт рукой вцепился, чтобы не вылететь. И подумалось: а где там моя Надя? Тоже ведь обижал, даже замахнулся однажды…
Как обижал свою Надю, про это Марина не слышала, а вот как любил – видела. Пироги печь в русской печи бабушка была мастерица. Да всяк бывает. Если получались сыроваты, дед выбирал самый непропеченный кусок и говорил: «Ох, как люблю такие пироги!» Если подгорит, возьмёт самый чёрный и опять нахваливает. Да так вкусно нахваливает. Марина девчушкой раз попросила: «Дедушка, дай твоего откусить». Дал. Выплюнула: «Обманщик, не вкусно!» «Ничего ты, глупая, не понимаешь». «Я не глупая, – обижалась Марина, – он горький».
А как рыдал на похоронах. Повторял: «Пусть бы ещё столько же ухаживать, только бы не умирала, рядом была».
Марина Ивановна нашла у соседней могилки веник. Одно названье веник – рабочая часть почти до самой ручки истёрта, но всё же. Принялась сметать листву с надгробия, вокруг него. Набралась приличная горка. По частям, прижимая охапку с одной стороны веником, с другой – рукой, вынесла листву за оградку. Подобрала у соседней могилы большой кусок картонной коробки, достала из сумочки газету, зажигалку, чиркнула. Огонёк побежал по газете, по картону, перекинулся на листву, она была влажной, и всё же костёр, подпитываемый бумагой, разгорелся. Остро запахло дымом. Марина Ивановна отошла, боясь пропитать одежду въедливым запахом.
Галдели галки на высоком тополе, подбежала собака и остановилась в пяти шагах в надежде – вдруг какой кусок перепадёт. Марина Ивановна вспомнила: она ведь не поздоровалась с бабушкой и дедушкой, шагнула внутрь оградки, положила руку на холодный мрамор. И посмотрела слева от памятника. Недавно слышала запись беседы старца Сампсона. По его предположению, умершие на кладбище смотрят на нас, будучи слева от креста…
Достарыңызбен бөлісу: |