/110/ пришельцами поруганную, самим Богом завещанную тебе святыню.
Кто, посещая Киево-Печерскую лавру, не отдыхал на типографском крыльце, про того можно сказать, что был в Киеве и не видал киевской колокольни.
Мне кажется, нигде никакая внешность не дополнит так сердечной молитвы, как вид с типографского крыльца.
Я долго, а может быть, и никогда не забуду этого знаменитого крыльца.
Однажды я, давно когда-то, отслушав раннюю обедню в лавре, вышел по обыкновению на типографское крыльцо. Утро было тихое, ясное, а перед глазами вся Черниговская губерния и часть Полтавской. Я хотя был тогда и не меланхолик, но перед такой величественной картиной невольно предался меланхолии. И только было начал сравнивать линии и тоны пейзажа с могущественными аккордами Гайдна, как услышал тихо произнесенное слово: «Мамо!.. Мне, мамо, всегда кажется, что я на этом крыльце как бы слушаю продолжение обедни». Я оглянулся невольно. (Грешно прерывать нескромным взглядом такое прекрасное настроение человеческой души. Но я согрешил, потому что говор этот показался паче всякой музыки.) Говорившая была молодая девушка, стройная, со вкусом и скромно одетая, но далеко не красавица. А кого она называла «мамо» — это была женщина высокого роста, сухая, смуглая и когда-то блестящая красавица. Она была в черном шерстяном капоте или длинной блузе, опоясана кожаным поясом с серебреною пряжкою. Голова накрыта была, вместо обыкновенной женской шляпы, белым широким, без всяких украшений чепцом. Я, не знаю почему-то, не предложил им скамейку, а они, тоже не знаю почему, с минуту молча посмотрели на пейзаж и ушли. Я тоже встал и ушел за ними. Они прошли лаврский двор, тихо разговаривая между собою, и вышли в святые ворота Николы Святоши, и я за ними. Они вышли из крепости, и я за ними. Они пошли по направлению к «Зеленому трактиру», и я за ними. Они вошли в ворота трактира, и я тут только опомнился и спросил у самого себя, что я делаю? И, не решивши вопроса, я вошел в трактир и стал разбирать иероглифы, выведенные мелом на черной доске. По долгом разбирании таинственных знаков разрешил, наконец, тайну, что такой-то № занят такой-то с воспитанницею. Я, хотя и теперь даже не могу похвалиться знанием тактики в деле волокитства, а тогда и подавно. Разобравши хитрое изображение, я, и сам не знаю как, очутился в общей столовой и спросил себе, тоже не знаю, чего-то, а /111/ с слугою заговорил тоже о чем-то, случившемся когда-то. А после всего этого я зашел к здесь же, на Московской улице, квартировавшему моему знакомому, художнику Ш[евченко], недавно приехавшему из Петербурга. Поговорил с ним об искусствах вообще, о живописи в особенности, и, думая пойти в лавру, я пошел в сад (здесь, видимо, предопределения дело). Хожу только я себе по большой аллее один-одинешенек (день был будний) и присяду иногда, чтобы полюбоваться старым Киевом, освещенным заходящим солнцем. Только смотрю, из-за липы, из боковой аллеи, выходят мои утренние незнакомки. Тут я встал, вежливо раскланялся и предложил скамейку отдохнуть немного, извиняясь, что поутру этого не сделал на типографском крыльце. Они молча сели. И сестра милосердия (как я тогда думал) спросила у меня:
— Вы, вероятно, живописец?
Я отвечал: «Да».
— И рисуете виды Киева?
Я отвечал: «Да».
После длинной паузы она спросила:
— Вы давно уже в Киеве?
Я отвечал: «Давно!»
— Нарисуйте для меня этот самый вид, которым мы теперь любуемся, и пришлите в «Зеленый трактир» в № NN..
Рисунок акварельный был у меня давно начат. Я его тщательно окончил и на первом плане между липами нарисовал моих незнакомок и себя тоже нарисовал, сидящего на скамейке в поэтическом положении, в соломенном брыле.
На другой день поутру я сидел с оконченным рисунком на типографском крыльце и дожидался моих незнакомок, как будто они мне велели самому принести рисунок не в «Зеленый трактир», а на типографское крыльцо. Не успел я помечтать хорошенько, как незнакомки мои явились.
— А! Вы уже здесь? — почти воскликнула старшая.
— Здесь, — ответил я.
— Давно?
— Давно, — ответил я.
— Да и портфель с вами. Вы, верно, рисовали?
— Нет, не рисовал! — И вынул из портфеля рисунок, заказанный ею вчера. Она долго молча смотрела на рисунок и на меня, потом взяла мою руку, крепко пожала и сказала: «Благодарю вас. И будемте знакомыми, хорошими приятелями, а если можно, друзьями. А это, кажется, возможно!» — прибавила она, глядя на свою молодую подругу. /112/
— Сядемте, отдохнем немного, — сказала она. И мы все трое сели. После непродолжительного молчания она обратилась ко мне и сказала:
— А знаете ли, Глафира у меня выиграла сегодня пари. Мы с нею вчера спорили. Я уверяла ее, что вы идиот, а она доказывала противное!
— Благодарю вас, — сказал я младшей, а старшей сказал: — Не стоит благодарности, — после чего мы все расхохотались и сошли с типографского крыльца.
Следующую осень прожил я у них в деревне и уже называл их своими родными сестрами. А к концу осени старшую называл уже мамою, а меньшую невестою. Я совершенно был счастлив. Весной они приехали в Киев, но, увы! меня там уже не было. Я далеко уже был весною и о мелькнувшей радости вспоминал, как о волшебном очаровательном сне.
Вот почему так любо мне вспоминать о типографском крыльце.
Много лет и зим пролетело после этого события над моею одинокою, уже побелевшею головою. Я опять в Киеве и опять посещаю заветное крыльцо. И теперь, накануне праздника Успения Богородицы, после ранней обедни, вышел я на типографское крыльцо и, любуяся пейзажем, вспоминал то счастливое, давно мелькнувшее счастье и как бы слушал голос ангела, произносящего слово «мамо». Я так предался воспоминанию, что мне как бы действительно послышалось это детское милое слово, так живо, что я оглянулся. И представьте мое изумление: из коридора на крыльцо выходила Прасковья Тарасовна, а за нею, как журавль, шагал друг мой и сотоварищ Степан Мартынович, но таким щеголем, что если бы не жиденькая белая бородка, то я подумал бы, что он просто жениться приехал в Киев. Сертук на нем длинный из гранатового дорогого сукна, шляпа черная пуховая с широкими полями, сапоги, правда, личные, но тщательно вычищенные, а патерица просто архиерейская, с серебреным набалдашником. Франт, да и только.
После первых приветствий и лобызаний я усадил их на скамейку и спросил, давно ли они в Киеве.
— Уже третий день, — отвечал Степан Мартынович, — и привезли вам письмо от Савватия Никифоровича, та не можем найти Рейтарскую улицу, она где-то на старом Киеве, а мы еще там не были. Сегодня думаем идти на акафист В[арвары]-в[еликомученицы], а завтра, если Господь даст, приобщимся святых таин Христовых здесь, в лавре. И тогда уже думали искать Рейтарскую улицу. А Господь дал так, что/113/ и искать ее не нужно: вы сами нам ее покажете. Письмо бы я вам и теперь отдал, да оно у меня в шкатуле на квартире. А квартира наша здесь же, на Печерском, в доме мещанки Сиволапихи.
Я, слушая этот монолог, смотрел на Прасковью Тарасовну. Она сидела, закрывши очи, и казалась мне уснувшею страдалицей. На кротком лице ее выражалось так много сердечного горя, что я не мог смотреть на нее и обратился с новым вопросом к Степану Мартыновичу:
— Ну, что у вас хорошего на хуторе творится?
— Хвала милосердому Богу, все хорошо и все благополучно. Скоро думаем совершить бракосочетание. Но об этом вам сам Савватий Никифорович подробно пишет.
— Куда же намерены теперь идти?
— А мы думаем, если Господь благословит, поклониться святым угодникам печерским. Только теперь тесно. И мы подождем, пока благочестивые поклонники выйдут из пещер, и тогда думаем просить отца ключаря повести нас самому или же послать с нами кого из братии.
Мне был знаком отец Досифей, настоятель больничного монастыря, и я отправился к нему просить оказать нам великую услугу и просить кого следует, чтобы позволено было посетить нам пещеры не в числе многочисленных богомольцев. Просьба моя была уважена, и с нами послали в провожатые маститого старца отца Иоакима.
Поклонившись святым угодникам печерским, мы отправилися на квартиру. Взявши письмо, я оставил своих приятелей, и пошел домой, и по обыкновению зашел в сад, сел на своей любимой скамейке, и, раскрывши письмо, читал вот что:
«Бесценный друже отца моего и мой заступниче и покровителю.
Простите меня великодушно за мое долгое молчание, ничем не извиняющее мою ленивую натуру. И то правда, что писать письмо без содержания — то же самое, что переливать из пустого в порожнее. Правда, материалы случалися для откровенного дружеского письма, но материалы такого рода, что не подымалося перо сообщать их кому бы то ни было. Теперь же грустные тяжелые тучи скрываются за горы и на горизонте показывается блестящая Аврора, предшественница моего светлого, невозмутимого счастия. Проще сказать, я женюсь. Невеста моя живет теперь с своею матерью в школе доброго моего будущего посаженого отца Степана Мартыновича и дожидает вашего благословения. Приезжайте, мой благодетелю, и благословите ее, сироту, на великий путь новой /114/ улыбающейся жизни! У нее, как у меня, отца нету, только мать осталася. И мы, с согласия матерей наших, решили, чтобы ее благословили вы, а меня — мой единственный, благородный мой друг и наставник Степан Мартынович. Приезжайте хоть только взглянуть на мою прекрасную невесту.
По обязанности уездного медика я часто теперь хутор наш передаю во владение Степана Мартыновича и, кажется, скоро совсем его передам. Однажды по обязанностям службы я еду проселочного дорогою. Грязь была, лошадка обывательская едва передвигала ноги; смеркало, дождик накрапал — словом, перспектива была неотрадная. Возница мой, тоже не видя в будущем ничего отрадного, предложил мне подночувать. «Да где же, — говорю я, — серед шляху, что ли?»
— Крый Боже, серед шляху. Нехай ляхи, татары ночують в таку непогодь серед шляху. А мы звернемо. Он бачите лисок?
— Бачу, — говорю я.
— Отже в тим лиску есть хутир пани Калытыхи. От вона нас и впустить ночувать.
— Добре, — говорю я, — звертай з шляху!
— Стрывайте, отут буде шляшок.
Проехавши с полверсты, я увидел едва заметную дорожку, ведущую к сказанному хутору. Мы поехали по этой едва заметной дорожке и вскоре очутилися в лесу. Возница мой начал насвистывать какую-то заунывную песню, а я задумался бог знает о чем.
— Сей лис зоветься, пане, Лапын риг, — проговорил возница, — а за що його так зовуть, то бог його знае. Брешуть стари люде, що тут жив колысь давно розбойнык Лапа и що велики сокровыща поховав тут у озерах. И стари люды говорять, що як высохнуть ти болота та озера, то можна буде мишкамы золото носыть. Бог его знае, колы-то те буде. А он и хутир.
Действительно, огонь показался между деревьями, и вскоре мы подъехали к затворенным воротам. Собаки страшным лаем нас встретили, потом раздался женский, довольно грубый голос: «Хто тут?» — «Благословить, матушка, переночувать на вашим хутори», — отвечал мой возница. «Боже благословы, тилько сами вже одчиняйте ворота, бо мои наймиты вечеряють, им николы, а я не в сылах». Возница мой слез с телеги, отворил ворота, втащил меня с телегою и своею лошадкою на двор и снова затворил ворота. И, обращаясь к хозяйке, сказал: «Добрывечир, матушко». — «Добрывечир, добрый чоловиче. Видкиля Бог несе?» — «Та от везу панка з Глымя/115/зова. Та бачите, яка непогодь». Я тоже подошел к хозяйке и сказал: «Позвольте, если можно, переночевать у вас».
— Извольте, с большим удовольствием, — отвечала она мне с едва заметным малороссийским акцентом. — Прошу покорно в комнату.
Я взошел на крылечко. На пороге меня встретила девушка со свечой в руке, по-крестьянски одетая, но опрятно и даже изысканно. Отступая назад в комнату, она сказала чисто по-русски: «Прошу покорно!» Из чего я заметил, что это не служанка.
Войдя в комнату, мы остановились друг против друга и простояли до тех пор, пока не вошла хозяйка хутора в комнату и не сказала:
— Наташа, что же ты не просишь гостя садиться? Стоит себе со свечою, как пономарь. Рекомендую вам, это полтавская институтка. Прошу покорно, садитесь! И бог их знает, чему они их учат в том институте! Ну, я уже по хозяйству у своей и не спрашиваю, да хоть бы человека чужого умела привитать. А то стоит себе!
Потом обратилась она к девушке, сказала ей что-то шепотом, и та вышла в другую комнату. Хозяйка ушла вслед за нею, сказавши: «Извините нас!» Я между тем стал осматривать комнату. Комната была для хутора довольно большая и по величине своей низкая, но чистая и опрятная; мебель старинная и разнохарактерная; на стене висел в черной деревянной раме портрет Богдана Хмельницкого, а на круглом столе, рядом с каким-то вязаньем, лежала книжка «О[течественных] з[аписок]», развернутая на «Давиде Копперфильде». В это время вошла хозяйка. Я теперь только обратил на нее должное внимание. Это была женщина высокого роста, полная не до безобразия, с лицом довольно еще моложавым и добродушным. Одета она была на манер богатой мещанки или солидной попадьи. А если б у нее на голове вместо платка был кораблик, то я подумал бы, что это явилась передо мною с того света какая-нибудь сотничиха или полковница.
— Что это вы, — сказала она, снявши со свечи, — любопытствуете, что читает моя Наташа? Да, она у меня, слава Богу, большая охотница читать. Да и меня на старости лет приучила, так что мне теперь и скучно сидеть за работой без чтения. Думаю на будущий год выписать еще «Современник», а то одной книги в месяц для нас мало, мы ее наизусть выучиваем.
Вскоре был подан чай, то есть самовар. А вслед за самоваром вышла и Наташа, одетая уже барышнею./116/
— Не втерпила-таки... — проговорила мать, улыбнувшись, и потом прибавила: — Наливай же чаю, Наталочко. Я ее, знаете, приучаю понемногу к хозяйству, — сказала она, обращаясь ко мне.
— И прекрасно делаете, — ответил я. — Зачем они только костюм переменили? Им наш народный костюм к лицу.
— Мне она сама больше нравится в простом платье, так вот подите поговорите с нею.
Наташа краснела, краснела и, наконец, покраснела, как вишня, и выбежала из комнаты.
— Ах ты, бессережная! — проговорила ей мать вслед и принялася сама разливать чай.
Незнакомки мои принадлежали к числу тех немногих людей, с которыми сходишься при первом свидании. В продолжение трех часов я с ними совершенно освоился и со всеми подробностями узнал их домашний быт, наклонности, привычки, доходы и расходы и даже часть их биографий.
Елена Петровна Калыта, вдова небогатого помещика нашего уезда, воспитывалась тоже в институте, только хутор, как говорит она, перевоспитал ее по-своему. «А когда Наташа родилась у нас, то мы с покойным моим Яковом того же дня положили, чтобы каждый год уделять из наших бедных доходов маленькую сумму собственно для воспитания Наталочки. От и воспитали, — прибавила она шутя, — а она не умеет и чаю налить».
После ужина я с ними простился, чтобы завтра с рассветом пуститься в дорогу.
И действительно, перед восходом солнца я оставил хутор. Меня проводило за ворота стадо индеек и стадо гусей; кроме их, никто еще на хуторе не шевелился. Лошадки отдохнули, возница мой повеселел и, еще не садяся в телегу, насвистывал какую-то песенку.
Выехавши за ворота, он поворотил вправо, а мне казалося, что нужно взять влево. Но так как вчера ночью приехали на хутор, то я и не мог утвердительно сказать, которая наша дорога. А потому и рассудил положиться на опытность возницы, говоря сам себе: «Он же меня завез на хутор, он и вывезет». Пустив вожжи, словоохотливый возница, после панегирика хозяйке хутора и ее дочке, стал мне описывать ее богатство:
— Оце все, що тилько оком скинеш лису, все ии. А лис-то, лис мыленный: дуб, наголо дуб, хоч бы тоби одна погана осыка. Та що тут лис? А други добра, а степы, а озера, а ставы та млыны! Та що й казать! Сказано, пани — так пани и есть. А /117/ ще я вам скажу... — Тут лошади остановились. Возница, увлекшись рассказом, не посмотревши вокруг себя, прикрикнул на лошадей, лошади дернули, и задняя ось отскочила, а я вывалился с телеги. Тогда он закричал: «Прруу, скажени!» — и, посмотревши вокруг, проговорил: «От тоби й на... Дывыся, проклятый пень де став: якраз посеред шляху. Я ще вчора думав, що мы в цим диявольским лиси де-небудь та зачепимось. Воно так и сталось».
— Що ж мы тепер будемо робыть? — спросил я.
— А бог его знае, що тут робыть! — И, подумавши, прибавил: — Эх, головко бидна, сокиры нема, а то б повалыв дуба — от тоби и вись. Вернемося на хутир, там чи не дамо якои рады.
Я обрадовался, не знаю почему, этой благой идее и, разумеется, беспрекословно изъявил согласие. И, пока возница укладывал колесо на телегу, я тихо пошел между деревьями по направлению к хутору.
Солнце уже прорезывало золотыми полосками чащу леса, когда я подошел к живой изгороди хутора. Тут я остановился, чтобы подумать, в которой руке я оставил дорогу. В эту минуту разлился как-то чудно по лесу прекрасный девичий голос. У меня сердце замерло, и я как окаменелый стоял и долго не мог вслушаться в мелодию. Голос ко мне близился, я уже стал разбирать слова песни:
Ой ты, козаче, ты, зеленый барвиночку!
Хто ж тоби постеле в поли билую постиленьку?
Голос становился слабее и слабее и, наконец, совсем замолк. Я, освободившись от обаяния лесной музы, пошел около изгороди и вскоре очутился на хуторе. Первое, что мне попалося на глаза, это была выходившая из садовой калитки Наташа. Она мне показалася настоящею богинею цветов: вся голова в цветах, между волосами, вместо жемчугу, бусы из белых черешень. Будь она одета барышней, эффект был бы не полный, но к наряду крестьянки так шли эти огромные цветы и черешневые бусы, что пестрее, гармоничнее и прекраснее я в жизнь свою ничего не видывал. Она, с минуту простоявши, исчезла за калиткой, а на крыльце показалась мать, одетая по-вчерашнему. Увидя меня, она громко засмеялась и проговорила:
— Что, далеко уехали?
Я приветствовал ее с добрым утром и вошел на крылечко.
— Что, небось с нами не скоро разделаетесь? — говорила она, смеясь. — Прошу покорно, — прибавила она, указывая на скамейку. Я сел. — Наталочко! — закричала она. — Ска/118/жи Одарци, нехай самовар вынесе сюди, на ганок! Я с нею так привыкла к своєму простому языку, что иногда и гостей забываю!
— Я сам чрезвычайно люблю наш язык, особенно наши прекрасные песни!
Вслед за Одаркою, выносившею самовар, потупя голову, скромно выступала зардевшаяся Наташа.
— Слышишь, Наталочко, они тоже любят наши песни! А уж она у меня так и во сне их, кажется, поет. И, знаете ли, ни одного романса не знает. По возвращении с Полтавы пела, бывало, иногда какой-то «Черный цвет», а теперь и тот забыла.
Я рассеяно слушал и любовался Наташей, и мне почти досадно было, зачем она опять нарядилась барышней.
— Ах я божевильная! — воскликнула вдруг хозяйка. — А ты, Наталочко, и не напомнишь. Ведь сегодня суббота. А мы в субботу собиралися ехать в Переяслав. Одарко! — Служанка появилася в дверях, сказавши тихо: «Чого?»
— Скажи Корниеви, щоб бричку лагодыв и кони годував. А пообидавши, рушимо в дорогу. — «Добре», — сказала Одарка и скрылась.
— Как же это хорошо, что я вовремя вспомнила. Если вы не торопитесь, то обедайте с нами и будьте нашим кавалером до города.
— Даже и в городе, если вам угодно.
До обеда я гулял с Наташей в саду и около хутора, осматривали и критиковали их уютный, прекрасный хутор. Показывала она мне в саду и собственное хозяйство, т. е. цветник. Правда, в нем не было больших редкостей, зато была чистота, какой не найдете и у голландского цветовода. Я с наслаждением смотрел на ее незатейливый цветник.
— Я маме, — говорила она самодовольно, — я маме каждое утро с мая и до октября месяца приношу букет цветов. А барвинок у нас зеленеет до глубокой осени. А с весны так он еще под снегом зеленеть начинает. Я ужасно люблю барвинок.
— Да, барвинок превосходная зелень. А имеете ли вы плющ?
— Нет, не имеем.
— Так я обещаю вам несколько отсадков.
— Благодарю вас.
Я только вслух обещал ей плющ, а втихомолку обещал много разных цветов и даже выписать цветочных семян из Риги, но, не знаю почему, мне не хотелося сказать ей об этом. /119/
После обеда без особенных сборов мы сели в бричку, а Одарку усадили в мою реставрированную телегу и пустилися в путь. К вечеру мы были уже в Переяславе, и мне большого труда стоило залучить моих новых знакомок к себе на хутор. Наконец, они согласились. Они погостили у нас два дни и так подружились с матерью, что расстались со слезами. Маменька была в восторге от своих друзей и в продолжение этих двух дней была бы совершенно счастлива, если б не свежее воспоминание о покойном Зосе, которое не дает ей покою ни днем, ни ночью.
Взаимные наши посещения продолжалися без малого год и кончилися тем, что я уже другой месяц в роли жениха и совершенно счастлив. Приезжайте же, благословите мое счастие. А чтобы не откладывать в долгий карман, то соберитесь на скорую руку и приезжайте вместе с маменькой и моим посаженым отцом и другом Степаном Мартыновичем. Приезжайте, незабвенный мой, искренний друже. Многое не пишу вам, собственно потому, чтобы удивить вас прекрасною неожиданностью. До свидания. Ваш почтительный сын и искренний друг С. Сокира».
Сборы в дорогу старого холостяка немногосложны. Ярема мой все устроил, а я только потрудился влезть на нетычанку, и мы в дороге.
Вслед за мною приехала на хутор и Прасковья Тарасовна с своим чичероне Степаном Мартыновичем. К свадьбе было все приготовлено, и мы в первое же воскресенье поехали к заутрене, потом к обедне в церковь Покрова и после обедни скрутили с Божиим благословением наших молодых и задали пир на всю переяславскую Палестину, словом, пир такой, что Степан Мартынович, несмотря на свои лета и сан, ни даже на свой образ, пустился танцевать журавля.
После свадьбы я прожил еще недели две в школе Степана Мартыновича и был свидетелем полного счастия своих названых детей.
Прасковья Тарасовна вполне разделяла мою радость, только иногда, глядя на юную прекрасную подругу своего Савватия, шепотом сквозь слезы повторяла: «Зосю мой! Зосю мой! Сыну мой единый!»
Достарыңызбен бөлісу: |