/77/
В тот самый день, как проводили Ватю из Переяслава, в тот самый день Прасковья Тарасовна задала себе такой вопрос и много дней спустя его себе задавала. Но, не находя в себе самой ответа на свой хитрый вопрос, подумала было сначала обратиться к Никифору Федоровичу, но, подумавши, отдумала. К Карлу Осиповичу разве? И тоже отдумала. «Он немец, — думала она, — так что-нибудь непутное и скажет по своей немецкой натуре. Степан Мартынович разве? Да нет! Он не вразумит меня. А может, и вразумит. Ведь я просто дура. А он по крайней мере книги читал, то может, что и вычитал. Не знаю, придет ли он ввечеру к нам или нет? Или самой сходить к нему? Так, будто бы пасику посмотреть».
И, повязавши хорошую хустку на голову, а в другую завязавши десяток бубличков, отправилась за Альту.
Проходя мимо школы, она остановилась и послушала, как школяры учатся. А уходя, шепотом говорила:
— Бедные дети! Им бы надо хоть обед когда-нибудь сделать.
Степан Мартынович, увидя в окно свою дорогую посетительницу, выбежал из школы с непокровенною главою, только в белом полотняном халате, и в два прыжка нагнал ее у входа в сад и пасику, сказавши:
— Приветствую вас в нашей палестине...
— Ах, как вы мене перепугали!
— Смиренно прошу [прощения] прогрешений моих, — говорил Степан Мартынович, отворяя калитку в сад.
— А я сегодня сижу себе дома одна как палец. Никифор Федорович в пасике, а Марина огородыну поле. Так я сижу себе да й думаю: пойду-ка я посмотрю, что там за сад и за пасика у Степана Мартыновича, да и его таки проведаю. Он что-то нас цурается.
— И подумать [про] меня, Боже сохрани, такое грешное! Да ведь я и вчера, и позавчера, и всякий вечер у вас сижу. Ну, и сегодня зайду, даст Бог управлюсь.
— А я, как не вижу вас целый день, то мне кажется, что целый год.
С этими словами они вошли в курень, или под навес из древесных ветвей и соломы. В курене, на земле сверх соломы, раскинуто белое рядно и подушка. То было смиренное ложе Степана Мартыновича. Около ложа стоял глиняный глечик с водою и такой же кухоль. А из-под подушки выглядывал угол неизменной «Энеиды». Прасковья Тарасовна с минуту посмотрела на все это и с участием сказала: /78/
— Прекрасно, все прекрасно, ничого больше и сказать. Только вот что, — сказала она, садясь на лежащий пустой улей. — Зачем вы книгу бросаете в пасике? Ну, Боже сохрани, худого человека: придет да и украдет, а книга-то, сами знаете, дорогая.
— Дорогая, дорогая книга, Прасковья Тарасовна. Она мое единственное назидание, пошли, Господи, Царствие Твое незлобивой душе нашего благодетеля Ивана Петровича.
— Мы думаем с Никифором Федоровичем, даст Бог дождать, после Семена служить панихиду по Иване Петровиче и обед тоже для нищей братии. Так нельзя ли вам будет с вашими школярами «Со святыми упокой» петь при панихиде?
— Можно, и паче можно.
— Как это у вас все скоро выросло. Смотрите, какая липа, просто прекрасная!
— Да, эта липа будет высокая. Но все-таки не будет такая, как я видел за Днепром около самых ворот Мошнинского монастыря. Так на той липе брат вратарь и ложе себе соорудил на случай от мух прятаться.
— Да, я думаю, там, за Днепром, все такие липы?
— Нет, не все, есть и меньшей меры.
— А не читали ли вы в какой-нибудь книге о такой притче, какая теперь случилась с нашими Зосей и Ватей? — И рассказала ему свои недоразумения насчет карьеры Зоси и Вати и прибавила: — Я думаю, что Зося генералом будет, а бедный Ватя и капитанского рангу не опанує! Отчего это, не знаете, не читали?
— Не знаю, не читал, — с минуту подумавши, ответил Степан Мартынович и, еще минуту спустя, прибавил:
— Думаю, об этом пространно есть писано у Ефрема Сирина. Или же у Юстина Философа. Но у Тита Ливия нет.
— Оставайтеся здорови, — сказала Прасковья Тарасовна, быстро поднявшись с улья.
— Вот я вам гостинчика принесла, да заговорилася с вами и забыла. — Говоря это, она торопливо вывязывала бублички из хустки.
— Минуточку б подождали, я достал бы вам своего медку стильнычок.
— Благодарствую, другим разом, — уже за калиткою проговорила Прасковья Тарасовна, а Степан Мартынович намеревался еще только приподымать правую ногу, чтобы проводить ее хоть до Альты. /79/
В продолжение свидания в пасике школа как будто опустела и стояла себе, как самая обыкновенная хата. В это непродолжительное время школяры переговаривались между собою шепотом о собственных интересах, но когда часовой школяр проговорил: «Двери ада разверзаются» — значит, в пасике калитка отворяется, — то при этом возгласе все разом загудели, как будто испуганный рой пчел. Прасковья Тарасовна, проходя мимо школы, уже не останавливалась, а на ходу проговорила: «Бедные дети! Как они прекрасно читают. А он, я думаю, их, бедных, еще бьет — настоящий вовкулака».
— Если не удалося проводить до Альты, то хоть човен придержу, пока она сядет в него, и перепихну на другой берег, — так говорил про себя Степан Мартынович, выходя из пасики. Но, увы! его кавалерскому намерению не суждено [было] исполниться. Прасковья Тарасовна не рассчитывала на такую неслыханную вежливость, прыгнула в челн, как приднепрянский рыбак, махнула веслом, и челн уперся уже о другой [берег] речки. Степан Мартынович только успел ахнуть и больше ничего.
Подходя к дому, Прасковья Тарасовна заметила беду Карла Осиповича и лошадь почти в мыле, а когда у такого хорошего хозяина, каков Карл Осипович, лошадь в поту, то это значит, что что-нибудь да не так. Только что она успела подумать это, как увидела из пасики скоро идущего Никифора Федоровича — только борода белая ветром развевается, а Карл Осипович за ним в своем синем фраке с металлическими и без всякого изображения пуговицами. Завидя свою Парасковию, Никифор Федорович вскрикнул обрадованно:
— Параско! — И при этом поднял правую руку, и она ясно увидела письмо в руке и тоже вскрикнула:
— От которого?
— От Вати. Из самого Оренбурга!
Прасковья Тарасовна на минуту как бы онемела, а Карл Осипович, поздоровавшись, спросил, ни к кому собственно с вопросом не обращаясь:
— Что, месяца два будет, как выехал?
— На Пречисту буде сим недиль! — ответила Прасковья Тарасовна.
— Скоренько, право, скоренько, — говорил он скороговоркою. — Я не думал так скоро. Хорошо, очень хорошо! — И все они взошли на крыльцо. Никифор Федорович пошел к себе в комнату за окулярами и тут же послал Марину за Степаном Мартыновичем: «Чтоб шел, скажи, скорее письмо читать. От Вати, скажи, получили!» Не успел он протереть в очках /80/стекла и выйти на ганок, как Степан Мартынович уже переправлялся через Альту. Удивительная быстрота!
Когда все уселися по своим местам, Никифор Федорович вооружил свои старые очи окулярами, вскрыл письмо, развернул его и, легонько прокашлявшись, начал читать:
«Мои незабвенные, мои дражайшие родители!»
Голос Никифора Федоровича задрожал, и он стал жаловаться, что очки его совершенно ослабели или просто запылились, так что письмо читать нельзя, почему он и передал его Карлу Осиповичу, прося прочитать неторопко. Карл Осипович в свою очередь вооружился очками и, вместо того чтобы кашлянуть, он понюхал табаку и начал: «Мои незабвенные, мои дражайшие родители!» Никифор Федорович затаил дыхание, а Прасковья Тарасовна превратилась вся в слух и даже слез не утирала. Карл Осипович продолжал:
«Целую заочно ваши добродетельные руки и молю Бога-жизнедавца, да продлит он вашу драгоценную для меня жизнь. В продолжение дороги и здесь на месте я постоянно, слава Богу, пользуюся хорошим здоровьем, только все еще как-то чудно, ни к кому и ни к чему еще не присмотрелся. Еще и недели не прошло со дня пребывания моего здесь. Простите мне великодушно, мои незабвенные родители: я хотел было писать вам на другой же день, но за хлопотами никак не успел. Нужно было явиться по начальству, то то, то се, так неделя и пролетела. Теперь же я, слава Богу, поуспокоился, нанял себе маленькую, о двух комнатах, квартиру, как раз против госпиталя, в Старой Слободке. Вчера я был дежурным, а сегодня совершенно свободный день, и, чтоб не потратить его всуе, я взялся за перо и думал описать вам мимолетное мое путешествие, но как подумал хорошенько, то оказалось, что и писать нечего, что все пространство, промелькнувшее перед моими глазами, теперь так же само и в памяти моей мелькает, ни одной черты не могу схватить хорошенько. Смутно только припоминаю то неприятное впечатление, которое произвели на меня заволжские степи. Переправясь через Волгу, я в Самаре только пообедал и сейчас же выехал. И после волжских прекрасных берегов передо мою раскрылася степь, настоящая калмыцкая степь. Первая станция от Самары была для меня тяжела, вторая легче, и глаза мои начали освоиваться с бесконечными равнинами.
Первые три переезда показывались еще кое-где вдали неправильными рядами темные кустарники в степи, по берегам речки Сакмары. Наконец, и те исчезли. Пусто, хоть шаром покати. Только — и то местах в трех — я видел: над большой до/81/рогой строятся новые переселенцы, а около их багажа шляются в четыреугольных красных шапочках, наподобие кучерских, безобразные калмычки с грудными детьми на плечах, совершенно цыганки, только что не ворожат. Проехавши город Бузулук, начинают на горизонте в тумане показываться плоские возвышенности Общего Сырта. И, любуясь этим величественным горизонтом, [я] незаметно въехал в Татищеву крепость. Я отдал подорожнюю смотрителю, а сам остался на улице, и, пока переменяли лошадей, я припоминал «Капитанскую дочку», и мне как живой представился грозный Пугач в черной бараньей шапке и в красной епанче, на белом коне. Совершенно наш старинный палач. Солнце только что закатилось, когда я переправился через Сакмару, и первое, что я увидел вдали, это было еще розового цвета огромное здание с мечетью и прекраснейшим минаретом. Это здание называется здесь караван-сарай, недавно воздвигнутое по рисунку А Брюллова. Проехавши караван-сарай, мне открылся город, то есть земляной высокий вал, одетый красноватым камнем, и неуклюжие Сакмарские ворота, в [которые] я и въехал в Оренбург.
На мой взгляд, в физиономии Оренбурга есть что-то антипатичное, но наружность иногда обманчива бывает. И я лучше сделаю, если не буду вам писать о нем, пока к нему не присмотрюся. Я намерен вести здесь дневник и посылать к вам по листочку каждую неделю; вы и будете видеть меня как бы перед собою, прочитывая мои листочки. А пока простите меня, что я не пишу вам о себе подробнее. Поклонитеся Карлу Осиповичу и скажите Степану Мартыновичу, что я люблю его великую душу всем сердцем моим и всем помышлением моим. Целую ваши благодатные руки, мои незабвенные, мои бесценные родители. Не забывайте вечно любящего вас сына Ватю».
Прочитавши письмо, Карл Осипович бережно сложил и, подавая его Никифору Федоровичу, проговорил: «Прекрасный молодой человек!» А тот принял молча письмо, поцеловал его, положил в лежащую на столе летопись Конисского и молча сошел с крылечка. Прасковья Тарасовна молилась Богу и плакала. А Степан Мартынович, глубоко вздохнувши, призадумался. И, надумавшися досыта, встал со скамьи и мигнул глазом Карлу Осиповичу, давая знать, что он что-то важное выдумал. А, отведши его в сторону, говорил ему шепотом:
— Я по себе знаю, как я странствовал в Полтаву, как трудно на чужой стороне без грошей. А он теперь, я добре знаю, что нуждается. А что он не просит, то это ничего. Я прошлого года продал немно[го] воску и меду московским купцам. Школа меня кормит и одевает, а деньги гниют, как талант, в /82/ землю зарытый. Пошлю я ему мое достояние. Как вы скажете, послать?
— Нет, подождите, — говорил тоже шепотом Карл Осипович. — Если у вас есть лежачие деньги, то на них можно найти лучшую дырочку.
Они расстались.
Переправившись через Альту, Степан Мартынович не пошел в школу, чтобы школяры не помешали ему думать, какую дырочку нашел Карл Осипович его деньгам. Думал он лежа, и сидя, и стоя в своей пасике до самого вечера. И все-таки не мог придумать, что бы это за дырочка могла быть. Дело в том, что Карл Осипович получил из Астрахани два письма в одном конверте: одно на свое имя, а другое на имя сотника Сокиры, если он жив еще, или же на имя Прасковьи Тарасовны.
Зося в письме своем Карлу Осиповичу описывал в общих выражениях свое горестное положение и просил, если старики здравствуют, то чтобы он улучил добрый час, вручил бы им письмо и сам ходатайствовал о добром их к нему расположении, то есть просил бы о присылке денег. В случае же отказа он просто в петлю полезет.
Карл Осипович хорошо знал, что письмо Зоси не понравится Никифору Федоровичу, и потому раздумал его даже и показывать ему, а прочитать его одной Прасковье Тарасовне и Степану Мартыновичу и общими силами сложиться и послать на выручку бедному Зосе. На эту-то дырочку и намекал он недогадливому Степану Мартыновичу.
Случай не замедлил представиться прочитать письмо Зоси наедине, именно, когда Никифор Федорович по обыкновению отдыхал в пасике после обеда. Письмо было такого нехитрого содержания:
«Великодушные мои родители!
Четыре года я находился в плену у немилосердых горцев и, наконец, щедротами великодушных людей освобожден из оного и теперь нахожусь в г. Астрахани в крайнем положении. По случаю расстроенного на службе здоровья, я хлопочу теперь себе отставку хоть с третью жалованья. А пока не оставьте вашего покорного сына, пришлите мне хоть сто рублей пока, за что буду вам вечно благодарен. Остаюся ваш несчастный сын Зосим Сокирин. Карл Осипович знает мой адрес».
Прасковья Тарасовна не дослушала письма, ахнула и грохнулась на пол/ Карл Осипович засуетился около, а педагог мой тоже ахнул при виде сей трагедии, да так и остался с разинутым ртом до тех пор, пока не очнулась Прасковья Та/83/расовна. Простак, он совершенно незнаком был с сими женскими слабостями. Придя в себя, Прасковья Тарасовна воскликнула: «Зосю мой, дитя мое!» — и снова упала без чувств. Педагог начал было делать проект на улыбку, но не успел и остался при прежнем выражении. Прасковья Тарасовна снова пришла в себя и попросила воды, прошептала что-то и зарыдала, бедная, как малое дитя. К этому времени Никифор Федорович, отдохнувши в пасике, пришел в светлицу, чтобы попросить напиться у Прасковьи Тарасовны яблучного кваску, который они на прошлой неделе только почали. Но, увидя сидящую на полу и неутешно рыдающую свою Прасковию, спросил у предстоящих о причине такого горького рыдания. Карл Осипович рассказал ему несколькими словами содержание всей трагедии и подал ему роковое письмо, а тот, вооружившись очками, медленно и внимательно прочитал его и так же медленно сложил и, подавая Карлу Осиповичу, сказал: «Бреше!», — но так тихо, что Прасковья Тарасовна не могла слышать. Карл Осипович был почти такого же мнения, тем более, что Зося в письме своем к нему ни слова не говорит о своем плене у бесчеловечных горцев. Но на сей раз не высказал своего мнения, а только почесал нос и понюхал табаку. «Неужли он, доннер-веттер, вздумал употребить его, почтенного старца, орудием своей гнусной лжи?» — так или почти так думал простодушный добряк.
Между тем Прасковья Тарасовна начала понемногу утихать и уже не плакала, а только всхлипывала. Окружающие, как могли, утешали ее. А чтоб совершенно ее успокоить, Никифор Федорович вынул из своей шкатулы стокарбованную ассигнацию и вручил ее неутешной своей Прасковии, сказавши:
— На, пошли ему.
— Мой голубе сизый, — говорила Прасковья Тарасовна, принимая деньги, — напиши ты ему хоть одно слово, обрадуй ты его, бесталанного!
— Пиши сама.
— Да как же я буду писать, коли я и писать не умею?
— Как хочешь, а я писать не буду.
— Разве вы, Карл Осипович, напишете?
— Попросите вот Степана Мартыновича, пускай они напишут; у меня нехороший почерк.
— Вы его учитель, Степан Мартынович. Напишите, голубчику, хоть единое словечко, я за тебе денно и нощно буду Богу молиться и пистри на халат возьму, а то вы все в полотняному ходите. /84/
Степан Мартынович изъявил согласие писать. А Никифор Федорович достал из той же шкатулы перо, чернильницу и бумагу и, положа все это на стол, вышел из светлицы вместе с Карлом Осиповичем.
Оставшись вдвоем в светлице, Степан Мартынович сел за стол, положил перед собою бумагу, взял перо в руку и принял такую позу, какую обыкновенно дают живописцы сочинителям, когда изображают их бессмертные лики, осененные сапфирными крылами гения творчества. Принявши такую позу, он просил диктовать. Прасковья Тарасовна села тоже за стол против писателя и бессознательно приняла позу самой скорбной матери.
— Пишите так, — сквозь слезы проговорила она. — «Зосю мой, дитя мое единое!»
Степан Мартынович долго, долго думал и, наконец, написал:
«Единственный сын мой, милостивый государь Зосим Никифорович!»
Он очень хорошо знал, что неприлично писать такие слова, какие будет говорить неграмотная баба. Написавши титул, он спросил, что писать далее.
— Далее пишите так: «Орле мой, Зосю! Посылаю тебе сто карбованцив».
Он, разумеется, и эту, и все последующие фразы писал по-своему. Письмо вышло довольно оригинальное и нельзя сказать краткое, потому что оно кончилось тогда только, когда исписан был весь лист кругом, а другого листа боялася просить Прасковья Тарасовна у Никифора Федоровича.
Когда громогласно и не борзяся было прочитано письмо, то Прасковья Тарасовна подумала: «А я-то, дура, мелю себе, что на язык попало, а вот оно как надобно было говорить». И она посмотрела на писателя с благоговением.
К вечеру было все кончено, письмо и деньги были вручены Карлу Осиповичу с просьбою подать назавтра же на почту. Карл Осипович, принявши комиссию сию, простился с хозяевами и, садяся в свою беду, подозвал к себе Степана Мартыновича и сказал ему на ухо:
— Ваши рубли свободны: дырочка заткнута.
Хлыснул своего буланого и был таков. А Степан Мартынович побрел в свою школу, недоумевая, что это за дырочка проклятая. А хитрый немец не хочет объясниться просто.
Деньги были получены в Астрахани как нельзя более кстати, потому что бедная Якилына занемогла лихорадкою и /85/ лежала в городской больнице, следовательно, дневное пропитание для моего героя прекратилось. И вдруг как манна с неба упала. Ему выдавали, как арестанту, понемногу. Но и за этим немногим стали втихомолку наведываться товарищи и прорицали ему, не как прежде — хламиду поругания,но совершенную свободу и полное удовлетворение. Этого уж он и сам не понимал. Под словом «совершенная свобода» он разумел волчий паспорт. Но «полное удовлетворение»? Как ни бился, а не мог разжевать.
Через месяц после этого происшествия хуторяне мои были обрадованы первым недельным листком, полученным из Оренбурга. Ватя назвал свой недельный дневник, в подражание своему благодетелю Ивану Петровичу Котляревскому, «Оренбургская муха». Хуторяне мои его так же называли, например: «К нам прилетела „Оренбургская муха“», или «Мы ожидаем „Оренбургскую муху“» и т. д. Покойного Котляревского «Полтавская муха» была настоящая пчела, а это было только невинное подражание в одном названии. Эта муха ни на какую пошлость или низость людскую не [на]падала, подобно полтавской; это было просто описание вседневной, прозаической жизни честного и скромного молодого человека. А для хуторян моих это было выше всякой поэзии. Прочитывая недельный отчет своего милого Вати, они с любовию следили каждое его движение. Они видят его, как он идет по большой улице и ему встречаются эполеты да каски, каски да эполеты, козаки да солдаты, солдаты да козаки, даже бабы ходят по улице в солдатских шинелях, чего он не видал даже на Красныце в Киеве. Или видят его, как он сидит на горе и смотрит на Урал, и на рощу за Уралом, и за рощей на меновой двор, а за двором степь и степь, хоть и не смотри, далее ничего не увидишь, а он все смотрит да о чем-то думает. И видят его, как он, скучный, возвращается к себе на квартиру, молится Богу и ложится спать. А завтра рано встает, надевает мундир, идет дежурить в госпиталь. Все, совершенно все видят. Даже и то, как ему делает словесный выговор главный доктор за то, что у него на мундире одна пуговица расстегнулась, причем Прасковья Тарасовна говорила, что у этих главных хоть ангелом будь, а все-таки без выговору не обойдется.
«Оренбургская муха» исправно являлась на хутор каждую неделю. И чем далее, тем однообразнее. Наконец, до того дошло, что все дни недели были похожи точь-в-точь на понедельник; воскресенье только и отличалося от понедельника тем (если не был дежурным), что был в обедне. Старики с на/86/слаждением читали «Муху», никак не подозревая ее убийственного однообразного содержания.
Наконец, дошло до того, что он открыто начал жаловаться на скуку и однообразие. «Хоть бы на гауптвахту хоть раз посадили для разнообразия, — писал он, — а то и того нет». На оренбургское общество смотрел он как-то неприязненно, а дам высшего полета называл просто безграмотными кокетками. Словом, он начинал хандрить. Отправляясь в Оренбургский край, он думал было на досуге приготовиться защищать диссертацию на степень доктора медицины и хирургии. Но вскоре им овладела такая тоска, что он готов был забыть и то, что знал, а о обширнейших знаниях и думать было нечего.
Более полутора года длился для него этот нравственный застой. Один вид Оренбурга наводил на него сон. Думал было он просить перевода, ссылаясь на климат, но от основания Оренбурга не было еще человека, который бы жаловался на его климат. Климат отличнейший, хотя лук и прочие огородние овощи и не родятся. Но это, я думаю, больше оттого, что все это добро из Уфы получают, для кого оно необходимо. А до Уфы, заметьте, не более, не менее как 500 верст. Однажды он, скуки ради, посетил Каргалу. «Все же таки, — думал он, — село, следовательно, не без зелени». И представьте его разочарование: дома, ворота да мечети. А зелени только и есть, что крапивы кусточки под забором, а вонь такая, что он не мог и чаю напиться. «Вот тебе и село! Ну, это не диво. Сказано — татарин: ему был бы кумыс да кусок сдохлой кобылятины, он и счастлив. Поедем в другую сторону». Поехал он в Неженку. Это будет по Орской дороге. Что же? И там дома да ворота, только мечетей не видно. Зато не видно и церкви. Но как день был июльский, жаркий, то он поневоле должен был изменить проект, плюнуть и возвратиться вспять, дивяся бывшему. Постучал он в тесовые ворота, ему отворила их довольно недурная собою молодка, но удивительно заспанная и грязная, несмотря на день воскресный.
— Можно у вас остановиться отдохнуть на полчаса? — спросил он.
— Мозно, для ца не мозно! — сказала она протяжно. Он взошел на двор и хотел было в избу зайти, на него из дверей пахнуло такой тухлятиной, что он только нос заткнул. На дворе расположиться совершенно было негде. Велел он своему вознице раскинуть кошомку под телегою на улице и прилег помечтать о блаженстве сельской жизни, пока лошади вздохнут. А между тем вышла к нему на улицу та самая за/87/спанная грязная молодка и, щелкая арбузные семечки, смотрела... или, лучше сказать, ни на что не смотрела. Он повел к ней такую речь:
— А как бы ты мне, моя красавица, состряпала чего-нибудь перекусить?
— Да рази я стряпка какая?
— Ну, хоть уху, например. Ведь у вас Урал под носом, чай, рыбы пропасть?
— Нетути. Мы ефтим не занимаемся.
— Чем же вы занимаетесь?
— Бакци сеем!
— Ну, так сорви мне пару огурчиков.
— Нетути. Мы только арбузы сеем.
— Ну, а еще что сеете? Лук, например?
— Нетути. Мы лук из городу покупаем!
«Вот те на! — подумал он. — Деревня из города зеленью довольствуется».
— Что же вы еще делаете?
— Калаци стряпаем и квас творим.
— А едите что?
— Калаци с квасом, покаместь бакца поспееть.
— А потом бакчу?
— Бакцу.
— Умеренны, нечего сказать. — И он замолчал, размышляя о том, как немного нужно, чтобы сделать человека похожим на скота. А какая благодатная земля! Какие роскошные луга и затоны уральские! И что же? Поселяне из городу лук получают и... И он не додумал этой тирады; извозчик прервал ее, сказавши:
— Лошади, барин, отдохнули.
— А, хорошо. Закладывай, поедем.
И пока извозчик затягивал супони, он уже сидел на телеге. Через минуту только пыль взвилася и, расстилаясь по улице, заслонила и ворота, и стоящую у ворот молодку.
С тех пор он не выезжал уже из Оренбурга аж до тех пор, пока ему в одно прекрасное апрельское утро не объявили, что он командируется с транспортом на Раим.
О, как живописно описал он это апрельское утро в своем дневнике! Он живо изобразил в нем и не виданную им киргизскую степь, уподобляя ее Сахаре, и патриархальную жизнь ее обитателей, и баранту, и похищения. Словом, все, что было им прочитано: от «П[етра] И[вановича] Выжигина» даже до «Четырех стран света», решительно все припомнил.
Достарыңызбен бөлісу: |