Поэма часть первая после сорока часто в сны его проступает один и тот же незнакомый, но до радостной боли узнаваемый городок



бет7/18
Дата20.07.2016
өлшемі1.79 Mb.
#212244
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   18
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

В первый раз «дерябнул Шишокина» Сема Глоточек сразу после войны. Как для немедленного успокоения после просмотра кошмарного фильма. Он пришел к Алексею Ивановичу летним воскресным днем, прямо домой, и сразу театрально испуганно отпрянул: «Он! Вылитый он!» Упал на табуретку, овисло-тестовое личико его больно наморщилось, зажевалось беззубо, засочилось обильными слезами, и он, отчаянно мотая головой, начал с болезненными переливами вхлебывать краем рта воздух. Точно непереносимый пожар в душе тушить. Из выпотевшей лысинки, как из наддернутой пробки, выкрутнулся влажный рыженький «штопорок» – дескать, и я когда-то затычкой был, а теперь… эх-х! пропала жизнь! (Между плотнейшими запоями Сема безуспешно пытался втискиваться киномехаником.) Кое-как успокоенный Алексеем Ивановичем, коротко представился: «Сема». Выставил из кармана на стол мерзавца, скусил желтым клыком сургуч, снова поставил и, давясь слезой на мерзавца этого затравного, расшифровался: «Последний… последний друг вашего… вашего бедного сына!» И снова вхлебывал воздух, непереносимую муку в груди тушил.


Засуетившегося Шишокина, его закуски дожидаться не стал – сразу налил и зажевал рюмку. Затем вторую… третью. Сидел потом, сладенько зажмурившись, всей мордочкой сладенькую слюнку пережевывая. Сразу, точно фонарики, под глазами красненько ожили вислые мешочки, и что-то отвратительно чувственное было в широко и скользко елозящих губах…
Однажды – похмельный, синий, умирающий – бродил Сема по мути забегаловки и видом своим «тушил» светлые, жизнерадостные столики. «Братцы, глоточек… Один глоточек – умираю…» Светлые столики мрачнели. Отмахивались: «Проходи, оглоед!» Один чалдон, пребывающий уже в той стадии заглубленного, блаженного светла – когда человек будто заглотил в желудок целую трехлинейную керосиновую лампу, хорошо заправленную и не чадящую, – нашел все же силы «привернуть фитиль» и долго фокусировал в размозженном водкой сознании робкую, жалкую фигурку. Разрешающе кивнул на стул рядом с собой. Сопя, покачиваясь, начал лить водку в граненый стакан. «Один глоточек! Один глоточек!» – радостно заширкался Сема. Схватил полный стакан засинелыми лапками, превратил мордочку в разинутый кошелек, вперед-назад колыхнул этим кошелечком – и водка улетела на глазах у ошарашенного чалдона… «Вот энто глоточек!» – заржали светлые столики в потолок. А когда вернулись назад – Семы за столом не было. И только чалдон, уперев ручищи в колени, вопросительно смотрел под стол: и как могло такое исделаться? Толя вот был – и вона он таперча? А, чалдоны?..
И у Шишокина. Не успел Алексей Иванович собрать закуску и присесть к столу, как Сема вдруг дикорого понес, понес башку свою мимо – прямиком к кровати! Ткнулся было в Иван-царевича в коврике на стене, но кровать пружинно бзыкнула и откинула его прямо на руки вскочившему Алексею Ивановичу. Вот так подарочек! Заваленный обратно, раскинулся Сема на чужой постели, что море тебе широкое, и волны храпливые вдаль погнал. Рядом стоял, унимал сердце Алексей Иванович.
И пошли чередой фантастические встречи. Придя с работы, Алексей Иванович торопливо гоношил на стол какую-нибудь закуску, робко, неумело обстукивал сургуч на бутылке. (Когда покупал он ее теперь – почти ежедневную, – то от продавщицы принимал тремя пальцами. За кончик горлышка. И топтался с ней у прилавка – как корова с седлом…) Наддернув, наконец, вилкой картонную затычку, садился у стола. Ждал. Напряженно ждал в совершенно дикой, невероятной для себя компании – в рюмках, в этой черной водке, в тарелках с селедками, приготовленной пепельнице…
Глоточек падал как с неба. Поспешно зажевывал две-три рюмки, закуривал и начинал вдохновенную импровизацию на тему: он, Сема Глоточек, и его фронтовая дружба с героическим Сергеем Шишокиным. И выходило, что только смерть-подлюга смогла разорвать эту неразрывную дружбу. (Как выяснилось много позднее, Глоточек знал Сергея Шишокина всего два дня. На формировке в Башкирии. И запомнил лишь потому, что украл и пропил его сапоги.) И вот Сережа во сырой земле лежит, а он, Сема… а он… ы-ых-х, лучше б я!.. я!.. Глоточек начинал колотиться кулаком и тушил через сбрыленную губу грудной пожар. И только после торопливо налитой рюмки Шишокина Сему отпускало, и он мог продолжать.
Ни на миг не сводя молящих глаз с Глоточка, напряженный, как палка, Шишокин весь светился красной, непереносимо-ожидающей мукой. Посторонние руки его как бредили на столе: наливали и наливали тут же улетающие рюмки, пододвигали селедку, хлеб – только б говорил, говорил этот фантастический человек. Говорил про сына его. Про дорогого, незабвенного Сережу…
Но Глоточка с его враньем хватало ненадолго – через пять-шесть рюмок глаза его закручивало штопором, он падал и рассопливливался прямо на тарелках. Или срочно проносил башку к Иван-царевичу.
Растревоженный Алексей Иванович, не шелохнувшись, долго сидел перед окном в вечернем закате – как в своей раскаленной крови. И только отжимались на лицо его беззвучные слезы…

Редкими теперь вечерами у Соседских и Ильиных Алексей Иванович – бледный, какой-то прозрачно-исхудалый – долго, отрешенно мешал ложечкой в стакане, словно безысходную какую-то философию замешивал: «Крепкая до соплей выпивка, Коля, – это, если хочешь, обратная эволюция человека. Через века, через тысячелетия. Через все размеры человеческого черепа, через человекообразных, животных, птиц, рыб… И вот так называемый человек валяется, рассопливился первозданной инфузорией – он доволен. Он за какие-то два, три часа пьянки пролетел целые тысячелетия, добрался до первозданного вида своего. Он доволен. Не чудо ли это? Тянет его в туманные дали прошлого, так сказать. Зов предков. Далекий, настойчивый. Нельзя его забывать, никак нельзя…»


– Да врет он все тебе! Врет! – слезливо выкрикивал Николай Иванович, вскакивая из-за стола. Руку больную подхватывал: – Леша, врет!
Но ложечка не слышала, ложечка кружила в стакане: «…И вот бредет этот строитель новой жизни по колено в водке сквозь туман дикости, матерщины и убогих потребностей ума. Бредет по Уралу, по Сибири, по Дальнему Востоку. Везде. Бредет как через затопленный голый мертвый лес. Черные вороны удушливо взлетают на стороны и с карканьем пропадают. Иногда попадаются на пути такие же опухшие синие хари. Они с шумом, с плеском шарахаются в сторону и тают в тумане. Маяками плавают, сияют на месте полян забегаловки: куда бредешь, бедолага? Заходи к нам, обогреем тебя, пустоголового, бесприютного. Плюнь на все, заходи!..»
Николай Иванович глядел на друга, как на внезапно и тяжело заболевшего человека. Тихо, без надежды, сказал:
– Врет он все тебе, Леша. Очнись. Лапшу вешает, а ты…
– Знаю, Коля, – вдруг услышал его Шишокин. – Но он последний… последний, кто видел Сережу живым. Другие видели… потом, конечно… но их я уж теперь не встречу. Не успею… – И снова сдвигался к потустороннему: – «…так вот, я и говорю: бредет он…»
Дядя Ваня вставал и уходил в кухню. Не слыша мертвой речи Шишокина, молчали напряженно остальные.
А подлый Глоточек, по утрам зябко макаясь в пиво, похвалялся своим собутыльничкам возле пивного ларька: «Вчерась опять дерябнул Шишокина. С похмелу-уги – сил нет!»
Прослышав про «дерябнутого Шишокина», Николай Иванович попутал Глоточка возле пивнушки, ухватил здоровой рукой за грудешку и, выкручивая, будто выжимая пьянь эту подлую, хотел предупредить, что еще если хоть раз… но такой вдруг увидел ужас – младенческий ужас – в липких глазенках, что плюнул, брезгливо отшвырнул от себя.
– Алексей, опомнись! Ведь паразит! Тунеядец! Сосет только тебя да еще смеется, подлюга! Где глаза-то твои, Леша?.. К Никифорову вон опять ходил. Просил опять за эту мразь… Зачем? Позоришь-то себя зачем, Леша?..


2

На глазах почтеннейшей публики, раскрыто совершенно, – как в дамской, беззастенчивой парикмахерской – словно бы в шестимесячную завивал Сема плоские головы киноаппарата. «Завивка» однако шла медленно, пьяно. Головы измученно отпаривали, дымились светом. Отваливались какие-то детали, тяжелые Семины матюги, и зрители ползали, сшибались лбами, искали их в траве. Это когда Сема гнал кино в крепости. Для солдат. На открытом воздухе. Или в школе имени Крылова. Для ушастых, от радости готовых оторваться головенок, которые, в отличие от солдат, гурьбой кидались на павшую Семину деталь, вырывали друг у дружки, требовательно протягивали назад, Семе, никак не давая тому рассыпаться окончательно и «по-технис-с-ски» раньше времени свернуть сеанс. Когда же Сема демонстрировал фильмы в городском кинотеатре «Ударник», то уже по более высокому разряду занавешен был от зрителей облезлой, с двумя дырами стеной. И благодарный зритель, таращась в пустой дымный луч у себя над головой, терпеливо дожидаясь следующей части картины, теперь мог лишь строить догадки и предположения, как идет «завивка» за стеной. Кто сейчас выскочит: д,Артаньян или Миледи? Угольные головенки ребятишек в первых рядах беспокойно вертелись друг к другу, объясняли предыдущее, спорили. С задних, взрослых рядов выказывались на резко-голый экран громадные живые фиги. Разные рогатые, квакающие. То ли гуси, то ли утки. То ли козлы. Извиваясь в луче, ползала злая махра.


Наконец луч на миг слеп – и в экран вдаряла картина. Она дергалась, кишела белыми палочками, там и сям всплывали и растворялись желтые лепехи, электрически бегали, чиркались проволочки. Окно распахнулось. Настежь. Ура! Пустили! Кино! Ура! Сапожники! Пустили! Ура! Тихо! Тихо! Ведь кино пустили, объясняют друг дружке угольные головенки, ведь кино пустили… пусти… И глаза – в окно раскрытое, за «кином». Ни на шаг теперь! Ни на вот столечко! Веди куда хочешь! Потому как приятно… прият… ни на шаг… кино пустили… пусти… Зырь, зырь! Дыртаньян! Дыртаньян!
По экрану, как выдергивая за собой огромного битюга, целеустремленно поскакал «Дыртаньян» в шляпе – как с котом на голове. Ура! Дыртаньян на коняжке! Ска-ачет! И-иыхх! Тихо! Тихо! Кино ведь пустили…
Д,Артаньян спрыгнул наземь, ножками стреканул перед Миледи, сдернул кота – и назад с ним замёлся, дескать, наше вам с кисточкой! И-ыхх, Дыртаньян, чертяга! Тихо! Тихо! Кино ведь…
Вдруг лента побежала, побежала, потом поползла, утягивая «Дыртаньяна» будто в колодец, но он, как утопающий, упорно-вяло всплывал, карабкался наверх, жуя звук, как вату. Лента дерганулась зло, закинула утопающего куда-то в небеса – и бельмо – огромное, белое – немтырем затрясло ребятишек и взрослых. И-эхх! На самом интересном! Возмущенные зрители быстренько вывернули головы назад и вверх. За разъяснением. Но будка щерилась сатанинской тыквой, молчала, потом с каким-то лязгнувшим захлопом оборвалась в полную тьму.
– Све-ет! Сапо-ожники! Све-е-е-ет! – И свист, и топот заметались в темноте. Будка поспешно клацнула, вновь вспыхнула, обрубила свист. Чуть погодя аппарат успокоенно застрекотал – и Дыртаньян вновь вспять поехал. В колодец! – Семка, гад, опохмели-и-ись! Вжщи-и-и-и-и-и!!
– Дядя Сема, свистят. Опять, – отмечал в полутьме аппаратной Кулешов, напарник Семы.
Сема – на стуле. Плетево-переплетный. И в ногах, и в руках. С повялой папиросой на свешенной губе. Вскидывался, слюни подбирал, шарахал кулаком по столу. Плоские головы киноаппарата, вздрогнув, «выправлялись» и снова пьяно кучерявились в папиросово-дымной подсветке. «В нашем деле главное – чтоб как ув аптеки!» Чуть погодя спрашивал: «Сколь прогнали?» Кулешов – непьющий, тупой, колообразный как скопец, – засучивал длинный лоб и озирался по полутьме аппаратной. По липко мерцающим отовсюду бутылкам. Считал. То ли бутылки, то ли части. Какие прогнали, значит. «Шесть! Кажись…» – «А осталось сколь?» (Чехарда частей – это мелочи, для Семы важен счет: – «Чтоб как ув аптеки!») Кулешов снова засучивался: «Кажись… четыре…» «Кажись, кажись!» – ворчал Сема, кидал себя со стула к столу с жестяными коробками. С непонятной яростью перемешивал их там как домино, путая окончательно.
Когда у Семы «горела душа», то, бывало, оставалось прогнать и три части вместо четырех. И две. И даже одну. И выбитый безжалостным светом из сказки зритель сперва недоумевал. И – бесновался: обманутый, возмущенный… Но если у Семы «хорошо отпускало», то могло остаться и пять вместо четырех. И шесть. И все семь! И благодарный зритель, памятуя, что повторенье – мать ученья, поталкивался локтями, посмеивался: ну Семка-оглоед! Ну дает! Однако мест своих не покидал, терпеливо ожидая, чем все это закончится. А заканчивалось все тем, что будка, уже вконец изнемогая, прощально клацкала, проваливала зал в кромешную тьму, и благодарный зритель, матеря себя за доверчивость, торопливо проталкивался к спасительной, лунной прохладе двора.
Во время очередного крутого запоя, изгнанный с работы Никифоровым, почти ежедневно заходил Сема в родной «Ударник». Но уже в качестве зрителя. (Сердобольные билетерши пропускали его – как мученика-правдолюбца, пострадавшего от «этого злыдня Никифорова», – всегда бесплатно. И днем, и вечером. На любой сеанс.) Расшугнув сырым, недельным перегаром зрителей в первых рядах, Сема садился. Но что это? Что он видит?! «Кулешов, сапожник, мать твою! Рамку правь!» – бил перегар к будке. Зрители нескольких рядов ложились – как задохнувшаяся рожь. Кулешов, услыхав учителя, радостно «правил» – экран надвое делился. Как бы две картины шли. Одновременно. Вот, теперь путем! Глоточек отхлебывал из бутылки и продолжал дальше коррективы вносить.
Добровольцы пытались выбрасывать Сему из зала, но сразу заступались сердобольные билетерши: тихий он! Тихий! Ухайдакается сейчас! – и после короткого этого, но жесточайше эмоционального взрыва в зале Сема бессильно падал на место, картина же, как бы ворча и успокаиваясь, снова укладывалась в луч, тащилась дал

ьше… Так и сидел он – в одиночестве, с поникшей головой, полностью отрешенный от жгучих страстей, бушующих над его головой на экране. А чуть погодя вообще выпускал сознание свое, и оно катилось пустой бутылкой по наклонному полу к экрану…


Тем временем Алексей Иванович Шишокин, днем напрасно сходив к Никифорову, получив от него полный короб унижений и обид («За кого просишь? Манилов? Глаза разуй!»), вечером, вздрагивая от коротких беспомощных взрывов друга своего, Николая Ивановича Ильина, от проклятий его – и Глоточку, и уже ему, Алексею Ивановичу, – привычно замешивал все той же отрешенной ложечкой свою долгую и мрачную философию в стакане: «…и у всех этих стальных никифоровых, Коля, есть одна, общая слабость – это их отступление в дураки. Временное отступление, так бы я сказал, – Николай Иванович, вконец перепуганный, непонимающе смотрел на друга. – Да, Коля, не удивляйся. И отступление это их в дураки – это их семьи. Жены, дети, близкие там. Понимаешь, Коля, все мы, конечно, тоже… семья, дети… Но у него такая «вумная» конституция, такой дремучий «вум» разлит на челе, что глядишь на него и думаешь: нет, нельзя тебе, мерзавец, жениться! С таким-то вумом? Ни в коем случае! Не имеешь просто права!.. Ну представь, этот матерый волчина Никифоров дома вдруг говорит жене своей: мой зайчик! Или там: мой пу-у-упсик! А? Можешь ты такое представить?.. То-то! А он говорит, он сюсюкает с милой женушкой своей, и этими… как их там?.. детушками, наверное, черт его задери! Он понимает всю неестественность, всю глупость своего поведения в такие моменты, но он хочет этой глупости, понимаешь, хочет. Потому – необходимо. Иначе арбуз треснет от государственных дум его чертовых. Разрядочка нужна. В дураки изредка надо отступать. Но зато в сферах, так сказать, жесточайшей борьбы с подобными себе он не позволит себе таких отступлений. Шалишь! Здесь он ни на йоту не отступит. Дураком быть в наше время – большая роскошь, всем видом своим говорит он, не подозревая, что он-то и есть наиглавнейший болван нашей жизни. У него один бог, одна идея – карьера. Борьба за нее, вернее, не борьба, а возня мышиная. В честную, открытую драку он не полезет. Потому знает: ни черта за фасадом-то, за челом у него нет. А вот в разных там ходочках-выходочках он мастак. А тут еще одна задача у него – а ну как самого гвозданут с насиженного-то места? Как ржавый гвоздь с треском, с мясом и вывернут? А? Гвоздодеров-то ныне – знай оглядывайся!.. И вот высиживает, и вот вынюхивает. То сам кого послабее гвозданет, то от гвоздодера увернется… А всякие там семьи – это фикция, блеф. У этих людей нет чувств, никаких нет. Выхолощены они, эти люди. Начисто. И с юмором, кстати, у них не богато. Так что эта у него жена, или вон та, – в принципе ему безразлично. А если и не безразлично, то опять с амбициозной только, с престижной стороны. Дескать, моя Стелла Леонардовна ни капельки не худее, а даже жирнее, намного жирнее, чем Цецилия Леопольдовна, которая у Ивана Ивановича в женах сейчас числится. Вот так! И, кстати, цецилии и стеллы эти понятия не имеют о мужьях своих, о душах, так сказать, их. Этих душ у них просто нет. Отсутствуют… Прочел я как-то – до войны еще – об одном шпионе. Так вот, этот шпион шпионил, так сказать, в одной стране. Больше двадцати лет. И шпионил, надо сказать, успешно. Заодно женился, детей наплодил. Свой дом, дело свое и так далее. Жена, естественно, ничего не подозревает. И вот настало время, и он исчезает из этой страны, ну и всплывает, понятно, у себя на родине, обласканный начальством, сразу повышения, награды и так далее. И больше всего, в отличие от автора статьи, поразили меня в этой истории не шпионские дела этого шпиона в течение двадцати лет, нет, – шпион есть шпион, – а то, как выродок этот мог прожить с женщиной двадцать лет, вырастить и воспитать с ней детей и потом без угрызения совести исчезнуть, смыться, даже ничего не сказав на прощанье, не написав, не объяснив. Будто и не было этой женщины, этих детей в его жизни…» – «Ну при чем здесь Никифоров и шпион? А? При чем?!» – с болью глядя на друга, не понимал логики в его словах, стенал Николай Иванович. «Очень даже при чем! Очень! Основа у них одна. Конституция. Бездушие, бесчеловечность ей название. Поверь, любой Никифоров так же вычеркивает людей из жизни своей, из памяти. И примеров тому достаточно. Это фанатики, фанатики карьеризма, а фанатизм лишен человечности, напрочь лишен…»
В Витькиных вялых засыпающих глазах – уже обессиленные, невнятные, – красно растворялись, становились прозрачными взмахи рук дяди Леши и отца, их тонущие голоса. Витька накрывался сном.


3

К Алексею Ивановичу прибежали прямо на работу:


– Глоточек стреляет! Алексей Иванович! Украл… украл у соседа ружье… патроны… забаррикадировался и… стреляет!..
На втором этаже барака, в длинном полутемном коридоре, в его тупике, заныкался за чей-то ларь с картошкой Глоточек с двустволкой. Остреньким сумасшедшим мышем отзывался он на малейший шорох в коридоре, на шевеление теней вдоль затаившихся, страшных шеренг дверей – тут же вскидывал ружье и стрелял. Еще более нагнетая сумасшествия в Глоточка, сыпались со стен какие-то корзины, падали детские ванночки, тазы, с пыльным звяком спрыгнул и поехал велосипед. После выстрелов дальняя, ослепшая в солнце над лестничной клеткой рама удушливо распечатывалась, брызгая в синеву неба стеклом. И там, откуда-то снизу клетки – невидимые, жестокие, неумолимые – голосом Генки-милиционера кричали немцы: «Здавайзь, руски Глоточек! Здавайзь! Ты есть навсегда окружен! Здавайзь!»
– Ы-ы, га-ады-ы! – ныл, пойманно метался за ларем Глоточек. Но тут же снова превращался в мышонка и, остренько целясь, бил и бил из ружья.
Когда Алексей Иванович примчался к бараку, в разбросанном дворе уже бегали, разворачивались пожарные, на пустыре в тени тополя затаился до поры «воронок», возле «скорой» прикидывали друг на друга смирительную рубаху два тяжелых санитара.
Маленький, кругленький начальник милиции прямо на глазах у зрителей, многочисленно запавших в кусты у поваленного ими забора, бесстрашной рукой кидал людей на барак. Однако люди его вели себя странно: вместо того чтобы немедля штурмовать, они ходили, расстегивали бессмысленно кобуры, будто вообще не слышали ни выстрелов Глоточка, встряхивающих стены, ни криков женщин и детей из окон второго этажа. Один Генка-милиционер бесстрашно, отчаянно, можно сказать, затыкáлся внутрь. Кричал на лестнице ультиматумы Глоточку, размахивая громадным револьвером. С ответными выстрелами – пробкой вышибался на крыльцо и во двор, отряхиваясь и матерясь. В подусниках здоровущих – как в шашках жандармских, воинственно подпрыгнув, – вновь устремлялся на приступ. Одобрительный в кустах восставал гуд.
Отстранив Генку с жутким его револьвером, не слыша панических предупреждений, Алексей Иванович торопливо взбирался по крутой лестнице. Чуть было не присоединился к нему и Шаток… но был ухвачен Генкой. Уже на самом верху лестницы. Куда ж тут? Против власти? Пришлось отступить.
Как слепой, руками ощупывал Алексей Иванович темень. Пинал корзины, нагибался, успокаивал тазы и тут же кричал Глоточку, что это он, Шишокин, гремит.
Коридор, черно сжавшись, молчал.
Внезапно что-то темненькое, низенькое кинулось Алексею Ивановичу в ноги – и Глоточек, трепещущий, остро пахнущий мочой и порохом, обнял его и зарыдал.
Заледенев слезами, не слыша быстренького бреда, гладил на груди у себя мокрую головенку Алексей Иванович – точно поймал, наконец, и удерживал боль, муку свою неуемную… Начал проступать разгромленный коридор. За какой-то дверью неумолкаемо плакал напуганный грудной ребенок. Тенью выметнулась из-под чьего-то сундука кошка. Точно раздираемая в длину, к лестничной клетке упрыгивала, орала. Вытряхиваясь пылью и солнцем, на голую раму уселся голубь. Начал совать любопытную головку в пороховой чад, который – уже утихомиренный – тащился наружу…
Но снизу опять заорал угрозы Генка-милиционер – и все снова смешалось, задергалось, убыстрилось, побежало. Глоточек заметался, завырывался из рук Алексея Ивановича: «Немцы! Немцы! Окружение!..»
– Бежим! – вдруг безумно крикнул Алексей Иванович.
Они скатились с лестницы, выскочили во двор. Глоточек вертанулся присядкой.
– Куда?!
– Туда! – стрельнул пальцем в «скорую» Алексей Иванович. – Последняя! Успеем!
Они метнулись к машине – и санитары, пыхтя спокойствием, с большим знанием дела начали скручивать Глоточка, заталкивать в смирительную рубаху. Глоточек вырывался, тонко, как заяц, кричал. Алексей Иванович как-то мучительно хватался за санитаров – за плечи их, за руки – просил, чтоб легче! Легче! Молящие глаза его, подглазья – как красно-черные сочащиеся сердца. Но санитары не слушали, отмахивались, сапогами пихали обряженного Глоточка в машину – точно сам из себя рвущийся серый мешок. Полезли следом. Захлопнули дверцу. Визжа, вышугивая зевак из кустов, «скорая» запрыгала на улицу.
Алексей Иванович топтался, лицо отворачивал, и слезы как… вытряхивал. Подошел Витька, взял его за руку, повел со двора.
И слышал с испугом Витька, как все словно передергивалось внутри дяди Леши. Сама же рука была холодная и легкая, как снег.


4

Пили в городке всегда много. Но после войны стали пить еще больше. Казалось, что после такого тяжелого, страшного испытания, каким была война, русский человек вообще должен быть пьян без вина, до скончания века своего пьян без вина, что не купится он теперь «темненькой», что теперь ему многое подавай, что он теперь и спросить может, если потребуется, но… но вечерами, от «продовольственного», в затухающую топку заката, по-старушечьи спотыкаясь и семеня, спешили не старые еще женщины. Словно свою замужнюю, беспросветную жизнь каждая удерживала впереди себя темную бутылку. Удерживала за горлышко. Напряженной, вздрагивающей рукой… Понимали ли они всю иезуитскую подлость этой – словно бы неизвестно кем сработанной и подсунутой им – бутылки, которую несли сейчас мужьям?.. Осознавали ли до конца, что бутылка эта темная давно уже влезла в семьи их, в дом, что смеется она над ними, скалится из всех углов – жестоко опорожненная, скелетная уже, мертвая, но, как подлая память, – непобедимо-бессмертная?.. Да если и понимали – всё равно несли. Потому – приучены были. «У меня чтоб бутылка стояла! Поняла?! Не то… Ты меня знаешь! Ик!» Ну а Клоп, к примеру, не «приучивший» еще свою, но, судя по постоянному фонарю под правым глазом (Клоповна была левшой – и била без промаха с левой!), упорно приучающий… всегда сам отходил от прилавка. Широко и надежно расставлял сапоги, высоко задирал полу пиджака, как полу, по меньшей мере, армяка или тулупа, и этак равнодушно, привычно, но достойно засовывал бутылку в карман брюк. Целый ритуал, гордая самоутвердительность: он, Клоп, не хрен собачий! На углу возле Зеленой опрометчиво останавливался. «Пипирёску» завернуть… Как из пыльной, в тенетах, могилы, к решетке окна тут же восставал грузин Реваз: пачему ты, мерзавец, не был на фронте? Па-ачему?! Клоп пёрхался на полузатяжке и, как человек много и упорно пьющий и уже натыкающийся на своего черта – ежедневного, рогатого, – холодел и внутренне крестился: ты, энто… того… не надо… я хороший. Поспешал от треклятого места, приходя в себя. Реваз выбегал на крыльцо с малярной кистью, с Витькой, с ведром, торопился на крышу: о, проклятый город! О, сонный муха! О, клоп!


А из магазина уже другой выбежал. С парой фугасов по 0,75, растопыренный, как гранатобой. Дома он припечатает фугасы к столу, подчеркнуто припечатает и будет сидеть – прямой и строгий, – ожидая полагающейся закуски: получка, мымра, законно гуляю!.. А может, не идти домой-то? Опять ведь ныть начнет? Детишек хватать, совать ему? Будто целых три совести его? Проснувшиеся да в три глотки и заоравшие?.. В тяжелом раздумье Гранатобой. Он – на распутье. Не слышит даже, не видит одноруких, беспомощных проклятий с крыши. («О, город! о, гранатобой!») А тут еще забегаловка через дорогу выплюнет какого. Постоит тот, помотается, рявкнет ощутительно: «Я!» – и пошел неизвестно куда. Пьяному море по колено! А Гранатобой смотрит вслед, улыбается-завидует: хорошо идет, черт – винтом! Какие ж тут сомнения еще? Только в забегаловку! Там свои. Там путем. Там завсегда поймут…
– О, город-пьяница! О, весь забегаловка! О, гранатобой!..

А внутри забегаловка подкачивалась и подкачивалась неутомимым пивным качком, мокла непросыхающе, пышно, пенно. Мужички похмельные поспешно растаскивали пену по скромным уголочкам, похмельной трясучкой «перчили» ее из мерзавцев и, присев на корточки, надолго западали в эту убойную теперь пену. Победив, оторвав от себя обессиленную кружку, глядели на жизнь обалдевшими дед-морозами. А жизнь, вот она – в центре забегаловки, под залезшей под потолок задыхающейся лампочкой – горлопанит, орет, кипит, руками размахивает, хохочет, смотрит угрюмо, копится, багровеет дико-мордовой злобой, хватается за грудки, рвет, разнимать пытается, мирить, получает «по мордáм», кровь сплевывает, мировую пьет, обнимается, плачет, сопли наматывает на кулаки, падает, ползет, нарождается на полу бессмысленным кутьем, скулит, непонимающе таращится на фантастично-великаньи ноги, как на жуткие ожившие тополя, выпинывается в ночь, бодливо лезет назад, снова выпинывается – теперь уж окончательно. Не жизнь – малина!


Гранатобой оприходовал один фугас. Стал на манер оглоушенного фонаря. Ходит с другим в кармане, как с флюсом, закусывает никотином и общением. Но общением пока только внешним. Он, как застенчивый кот, трется о веселые матерки, блаженно жмурится, в разговор вступить пока не может. Стесняется. Он и женился стесняясь. Мальчишкой почти. Сразу. Первая же оторва и захомутала его. И пить он стал по застенчивости. Сейчас, в забегаловке, тоже толчок нужен ему. Чтоб заговорить, значит. Чтоб показать себя. Мурашек нужен. Но не внутренний – внутрь он дал мурашка – внешний нужен, внешний. Чтоб по спине побежал – и чтоб – эх! Да какой разудалый я молодец!
Апостольски входила в забегаловку слепая гармонь инвалида Гордельянова и – требовательная, сшибая сизый гул голосов – рвала круг: а ну расступи-и-ись! Жизнь чалдонская плакать и плясать будет!
Иэхх, да растудыт-твою-туды! – восьмиклинки об пол, и затолклась яростно, и замолотилась, и руками заразмахивала забегаловка: шире круг, оглоеды-ы! Жизнь чалдонская плачет, пляшет и поет! А Гранатобой-то пуще всех, пуще всех! Вот он мурашек, вот о-он-н! И-их! Присядкой, присядкой пошел! Их! их! их! В башке ветер, в ж… дым! Их! их!.. Но как-то быстро ослаб, оттесненный яростными плясунами, затухающим мячиком выскочил на улицу, шмякнулся на задницу, поддернулся еще несколько раз и замер недоуменно: как на улке-то он очутился? Долго вникал в черный купол неба, хитрюще высматривал там колючих брёхающих городских собачонок. Ишь куда позапрыгивали, черти! Мне б туда. К ним, значит… Иэх, весело-о, ды весело-о, ды на душе у мене-е-е!
И вот уже поочередно, неотвратимо пошагали навстречу Гранатобою остальные забегаловки на улице. Все хибаристые. Щелястым светом щерятся. Одна за другой. Все одинаковые и нереальные в ночи, как марсиане. Зигзагами потопали. То с правой руки Диктатуры, то с левой. Как оплеухами вялыми взбадривали Гранатобоя, озаряли. Непобедимой верой, значит. В заправку предстоящую. Всей душой распахивались. Заглатывали внутрь. «Варили». Назад теперь срыгнется Гранатобой – сам как нереальность. Марсианин. Оторвавшаяся часть нереальности. Временно оторвавшаяся. Потому как вон уже с той стороны Диктатуры новая забегаловка топает. Кувыркается, звездится, как петарда в райских кущах. Двери нараспашку: Гранатобой! Сколько лет, сколько зим! Со вчерашнего вечера не виделись! Приобнимет дверью друга закадычного – и заглотился Гранатобой. Опять варится. И опять в ночи злорадно скалится забегаловка – будто слюнками на землю исходит: слабо тебе, Гранатобой! Куда ты без меня? Слабо-о…
И сколько же этих реальнейших зигзагов нереальности марсианской расстановлено на пути твоем, бедолага Гранатобой? Сколько сил тебе надо угробить – с пустой-то головой – чтоб пройти всю эту систему? Да чтоб «Всё в порядке!»? Да чтоб в старость суметь впасть? Как пытаешься ты впадать каждый вечер в свой двор? Впадешь ли? Доползешь ли до крыльца?..
А пока… затолкнулся ты уже в перекресток Диктатуры и Коммунистической, мотаешься и орешь, самоутверждаясь в луже:

…Ия дыругой так-кой с-стр-раны не знайу-у-у… ик!..


Игде так во-ольно дышит чел-лове-е-е-ек!..

И, как дорогу тебе указуя во тьме, рядом с тобой хрипит, жутко рыкает слепая гармонь инвалида Гордельянова.



«…Да, да! Мужественный эксперимент! – кричал вечерами Шишокину Николай Иванович Ильин. – Слышишь, мужественный!.. У нас попытались чуть после 17-го – и тут же бросили. А там – двенадцать лет мужества, двенадцать лет!..»
Теперь после работы Алексей Иванович Шишокин аккуратно, как вечерний университет сталинизма, посещал психиатричку в Отрываловке, где помимо трезвого, тоскующего Глоточка встречался с психоневрологом Нелькиным, который в окружении электронапряженных, жутких ящиков-аппаратов на все вопросы Алексея Ивановича о лечении и профилактике алкоголизма решительно рубил: «Отлавливать – и шок! Электрошок! И – вся дурь из башки!» И, втыкая угольные зрачки маньяка в светлые глаза Алексея Ивановича – в упор, – «смягчал» чуток: «И многим, кстати, не помешал бы мой электрошок!» И совсем уж дьявольски заканчивал: «А заодно – и хор-роший душ Шарко! Ха-ха-ха!» Так что обогащенный новыми этими знаниями Алексей Иванович, глядя на второго Нелькина (Николая Ивановича), который – вот он! – мечется, больную руку подхватывает здоровой, угрозы разбрасывает по всей комнате… Алексей Иванович спокойно ему объяснял, что вся суть так называемого американского эксперимента заключалась в том, что монополии слишком джýнгливо, как он выразился, стали зарастать пресловутыми забегаловками. На американский, конечно, манер. И работяга элементарно не мог уже протаскиваться сквозь них до своего рабочего места. Чтобы продать, так сказать, свой труд. Вот и вся мужественность. Прибыли стали падать. Резко падать. А ради прибыли, как известно, капиталист мать родную зарежет, не то что водку там какую-то…
«А у нас? – перебил Николай Иванович. – У нас, значит, можно, да? Можно работяге протаскиваться, ежедневно протаскиваться сквозь забегаловки? На работу, с работы? Утром, днем, вечером? Можно, да?.. Да если б не полиция их продажная, не демократия в кавычках, не контрабанда, не самогон – этот эксперимент… Да если б он удался, Леша, – это же стыд и позор был бы для нас. Всемирнейший стыд и позор!»
Шишокин опять спокойно объяснял, что никакого стыда и позора для нас просто не было бы. Эксперимент все равно бы не удался. И дело вовсе не в самогонке и контрабанде, не в полиции, как таковой. А в том, что все атрибуты, так сказать, все теплые спутники американского образа жизни и, в конце концов, порождения его – самого пьянства – все эти притоны, всевозможные вертепы, всякие там азартные игры, коррупция, гангстеризм – все это осталось в Америке. А, как известно, без водки, без пьянства все это никуда не годится. И в доказательство слов своих предложил Николаю Ивановичу мысленно проследовать с ним, Алексеем Ивановичем, ну, скажем… в американский публичный дом. И проследовать туда – в абсолютно трезвом виде. А? Это же нонсенс! Черт знает что! Их же просто не пустили бы туда!.. Надя, это я только к примеру…
Шаток тут же любознательно вскидывался от блюдца с чаем. Насчет «американского публичного дома». Но был притиснут обратно к блюдцу радостным криком отца: «Да ты же рубишь сук, на котором сидишь! Леша! Сам себе противоречишь! У нас-то где эти «атрибуты», где? У нас-то как раз и вышло б!.. Ну, попались бы тысяча-другая самогонщиков, ну, посадили бы их – и всё! Через поколение не знали б слова «водка»! Понимаешь, не знали б.. Вышло б, Леша… На сто процентов…»
Но Шишокин начинал говорить, высокопарно говорить о важнейшей роли воспитания. В школе и семье, в Домах культуры и клубах. О воспитании на производстве. О культуре потребления вина и в связи с этим о самовоспитании. О спорте и стадионах для молодежи. Показывая рукой на Надю, как на редчайший экспонат музея, заговорил о библиотеках, о книге – хорошей, умной, доброй книге. Упомянул театры и кино. Не забыл про учебу: вечернюю, дневную, очную и заочную. И в конце призвал будить всю творческую потенцию человека социалистического общества!
– Э-э, попович… – Как всегда из бури, Николай Иванович уже выскочил в боль и тоску свою неуемную: – Посмотри вокруг, глаза разуй. Что творится-то… Купцы давно народ споили, а ты все со сказочками своими… Ты водку задави, а тогда уж пой… – И, совсем обижая растерявшегося Алексея Ивановича, зло советовал: – Тебе б сказочки-то вон в «Веселом Иртыше» петь. Нуворишам нашим. То-то посмеялись бы…


5

По ночам космически-упорно вытягивался к луне визгливыми трубами оркестра ресторан «Веселый Иртыш». Словно вырваться из спящего городка, вырваться и воспарить – такова была задача. Но обрывался визг – и лунный купол неба оставался чистым, покойным, незыблемым. Чудилось – ресторан потрясывается от перенапряжения, одышливо дрожит тенями на земле, дымной отдает испариной. Сквозящие по окнам шторы выказывали темной улице красноносых алкогонавтов; те торопливо наливали, чокались, старались успеть дернуть до старта… И вновь взревывали трубы, и вновь, казалось, рвали ресторан с земли…


«Давай, давай, Расеюшка, взлетай! Где только сядешь?..» – дребезжит возле ресторана наблюдатель местной жизни бухгалтер Фетисов. Он – в припозднившемся любопытствующем частоколе ребятишек. Он похож на китайский фонарь. На зажженный китайский фонарь! Кажется ребятишкам – он пропускает через мозг свой и ревущий ресторан, и Россию, и всю Вселенную!.. Такому попадись на язык… Костлявый, ехидный. Как скипидар…
А в другой части городка не давал спать жене еще один расследователь местной жизни – Подопригоров: «Анфимьевна, слышь, что ли?.. Ресторанные антихристы-то че вытворяют? Светопреставление!» Подавшись головой в герань, он словно вынюхивал в раскинутой залуненности городка звуки дьявольских труб. Босые тощие ноги в подштанниках, мосласто срываясь, ерзали одна о другую. «Отец, светать скоро начнет, ложись! Господи!» Но Подопригоров не слышал жены – когда трубы взмывали ввысь наиболее неистово, наиболее «джазисто», борода его начинала как-то странно и жутко зудеть в сохлой герани. Как запутавшаяся стайка смоляных шмелей… «Нет, правильно поп говорит: конец скоро свету. Конец. Правильно… Ишь че вытворяют… Да проснись ты!» – «Господи!» – И в углу словно вздрагивала, ворочалась и стонала очень старая, измученная перина.
Между тем главный предводитель «ресторанных антихристов» товарищ Сааков даже не подозревал о существовании Подопригорова или какого-то там Фетисова – зорким глазом полководца окидывал он зал своего ресторана как пороховую, дымную, победно галдящую баталию. По всему залу – размашистому, с большой глубиной – блаженные светлые столики. В единой эйфории табачного дыма они, в густой клубовой музыке, сталкиваемой вниз оркестром.
Везде бегают, служат официантки. Ставят, убирают, выслушивают. С учтивыми чековыми книжками, с взведенными карандашами – бдительные полпреды покупного ресторанного гостеприимства. Изредка то одна, то другая кидается к выходной двери. «Куда попер? Я те дам в туалет! А платить кто?!» – «Не порть внешний вид. Лярва! На, держи, – и не вякай!»
Сам товарищ Сааков улавливал мгновенно опасненькую ситуацию. Еще только задымить ей, чуть зачадить, а профессиональный его нос безошибочно поворачивался в нужном направлении: взмах руки – и к столику бежит бесстрашная официантка. В критический момент вперед выдвигается громадная грудастая метрдотельша в черной блесткой кофте: а ну, куси! Зубья обломаешь! А уж когда клиент об стол бил шницелем, как добротным каучуком, сумеречно скандируя: «Зверский шниТцель! Зверский шниТцель!» – выходил пузатый повар в колпаке и с длинным узким ножом для разделки свиней. Молча упирал руки в бока, а взгляд в клиента. («Его сам Саашка боится, – зарежет – глазом не моргнет! Лес дремучий!» – шелестело по столикам.) Клиент бледнел, краснел, уважительно очень клал шницель обратно. В тарелку. Поправлял пальцами. Украшал гарниром. Спохватившись, поспешно наливал рюмку. Протягивал. С благодарностью. Повар зверски хукал, закидывал водку в себя. И вот уже идет обратно. Угрюмый, тяжелый, ни на кого не глядит. Будто только дунул в грязную занавеску – и та испуганно взметнулась, пропуская его в кухню… Как после смертельного номера, в приподнято-стойловом оркестре тут же яростно, синкопированно, завырывался барабан… и оркестр разразился неимовернейшим фокстротом.
Товарищ Сааков отер с лысинки холодный пот. «Не жизнь, понимаешь, – сплошной пороховой бочка!» Окончательно замыливая эксцесс, обхватил громадную метрдотельшу, мотористо порулил вдоль оркестра. И – обратно погнал, забуриваясь.
Оркестр резко оборвал фокс. Выдержал паузу. И загрохотал телегой, пущенной с горы. «Танец с саблями! Танец с саблями! – закричали за столиками. – Специально для Саашки! Безвозмездно! От души!»
Бросив даму, товарищ Сааков необычайно шустро забалалайкал в широких черных штанинках ножками. На одном месте. Резко-параллельно выкидывал руки вбок. Ощеривался мельхиоровым ножом. А-ас-са-а! Под дружные хлопки всех столиков. Вокруг дамы припускал. Под всю ее, хлопающую, по-бабьи благодарную раскачку. А-ас-са-а! Дэржись, дама мой! Глаза яблоками выкатывал: зар-рэжу!
За столиками, взбудораженные пляской, срочно наливали, дергали, закусывали. Кричали Саашке, подзывали, душевно плескались к нему с фужерами: выпей, абрек! Товарищ Сааков прикладывал серьезно руку к груди, отказывался. Озабоченно поглядывал на входную дверь. Сокрытая занавесками стеклянная дверь вздрагивала, принималась опасно дребезжать, что-то ударялось в нее и отлетало… «Опять – пороховой бочка!»
Ресторан уже – под завязку: никого не пускают. У входа в зал бритоголовым форпостом глыбился вышибала-швейцар. В шнурах, в лампасах. Негодяй в отставке. Молчком отшвыривал он жаждущих алкать. Справа от него взъярился родной его брат – жуткоклыковый медведище, слева – зелененько-игривая пальмочка кокетничала с дымным фонтанчиком. Непобедимые, жесточайшие эмблемы российского питейного заведения.

За полчаса до закрытия бостоновой цельной штаниной вставал в оркестре трубач. Мечтательно возводил взгляд к потолку, жевал губами, укладывая их в мундштук, и начинал играть медленную, грустную, красивую мелодию… И поехала, поползла набок с пьяного этого карнавала жуликов и чинуш какая-то его всеединая, отштампованная маска. На лицах стало проступать печальное, незаготовленное…


Колотузов и Меньшов сидели. Живописец и фотограф. Оба-то они базарные. «И это искусство, а? Скажи!» – кивая на трубача, привычно ныл Колотузов. Вдруг зажмурился… и заревел в три ручья, как головорез в тюремной церкви на проповеди… Меньшов, тот давно захлебывался слезами: жгла музыка трубы до селезенки – а все безвольно поддакивал: «Да ни… да ни… да ни в какие ворота… Петя!..»
Странный – как удав, толстый и тонкий – сидел человек. В местной газете, в миру, так сказать, был он постоянным заместителем всех, меняющихся как перчатки, главных редакторов. Подпольным был пьяницей. С прозвищем совершенно невероятным – Берегите Папу… (На пятидесятилетии Миши-музыканта, которое неожиданно для самого юбиляра отмечалось с большой помпой в драмтеатре, он, упорный заместитель главных редакторов, как представитель печати, будучи в некотором подпитии, вышел на сцену и, поворачиваясь к столу, где, зажатый президиумом, сидел сам потупившийся юбиляр и его сын – празднично сияющий Яша, показывая на них, слезой давясь, с какой-то мучительной, «немтой» выпальцовкой пытался что-то сказать напряженно улыбающемуся залу. Сумел выдавить только два слова: «Берегите… папу!» – и под бурные аплодисменты и смех пошел со сцены, на ходу выдергивая длинный полосатый носовой платок, забыв даже адрес вручить юбиляру…) Здесь же, в зале ресторана, застигнутый врасплох этой… этой – как женщина Алевтина – обнаженной трубой, он даже маститость свою не успел спустить куда (под стол хотя бы, что ли?) – обмачивал ее откровенно слезами. «О, Алевтина! Скорей! Я – плачу!..»
Спиной к нему, очень независимо, через два столика торчала его Алевтина. Алевтина Суковаткина. Любовница. Как и водка, – «подпольная». Отстраняла голову от трубы. Как лошадь от торбы с гнилым овсом. Не хотела даже запаха ее тлетворного, западного слышать. И только сильно вспотела и покрылась красными пятнами.
Напротив нее, но как-то гораздо ниже плавала голова друга. Организованная и субсидированная в ресторан Берегите Папу. Голова Вени Глушенкова. Примечательная голова. Рыже-кучерявая голова поэта. Валяющаяся частенько назойливым самородком. Прямо под ногами. Сейчас от симфонического боя водки с шампанским – небольшое северное сияние дающая…
А труба все пела, все вела к чему-то далекому, чистому, невозвратимому…
Кувшинкина. Начальница ОРСа речного пароходства. Как цыганка в килограммах золота и серебра. Старуха уже. Беззубая. В тяжелой задумчивости вдруг вывалила в гарнир вставную золотую челюсть. У молодого паразита-любовника заубегали глаза. Он привстал со стула, готовый… раствориться от возмущения! «Сиди!» – дремуче глянула на него любимая. И так, без челюсти, дожевывала лицо свое.
Еще один. Жуткий врач психиатрички Нелькин. Сидел. Слушал. Эту идиотскую трубу. Вдруг резко качнулся на стуле, чуть не упал, но был подхвачен и восстановлен…
Так и уплывали они печально в светлую даль свою невозвратимую вместе с щемяще-грустной, вспоминающей трубой… И лишь Градов, толстокожий, носороговый Градов не обращал ни малейшего внимания ни на льющуюся с эстрады грусть, ни на затонувшие в ней столики. Великодушно разрешал угощать себя молодому, восторженно начинающему актеру, прибывшему в театр по распределению вот только день-два назад. Привычной сноровкой Градов забрасывал рюмки, тыкал вилку в селедку. Между делом делился с этим э… э… юношей богатейшим своим опытом прославленного артиста. Тут же два других обтрепанных собрата по искусству нервно похихикивали; казалось, даже столик запахнули жадненьким, пускающим слюнки интересом. Градов докладывал. Мрачно: «…Этакая французистая стервочка. Раздел в первый раз… грудей – и в помине. Чисто. Гладко. Зад плоский. Шершавый. Как наждак. Шырша ляфа! Тьфу!» За столиком откинулись, затопали, заржали стоялыми жеребцами. Труба недоуменно смолкла. Непонимающая, глубоко оскорбленная.
Тут же все пошли напяливать прежние, нагло-сытые рожи. «Хватит тянуть кота! «Мишку» давай! «Мишку, где его улыбку»! Мать его за перетак!»
Музыканты – самодовольные, розовые алкоголики оркестра – не торопясь продули трубы, сдернули на место трубача и только тогда вдарили заказ.
Из-за столиков густо выбегали кавалеры. Фукая штанинами назад как сажей, начали гонять покорно отступающих дам по залу. Копились перед сценой, с самозабвением толклись. Музыканты же вдруг побросали трубы. Совсем. Подпуская этакого западного жару, словно выскочив из подполья с одним пустым барабаном, под его нарастающий грохот незадавимо заорали:

Мишка, Мишка, где твоя улыбка,


Полная задора и огня-а-а?
Самая нелепая ошибка, Мишка, –
Иэтто что я встретила тебя-а-а-а!..

Снова трубы подхватывали. Гвоздили синкопами вверх и по бегающим головам.



Сначала в сознание вошел запах. Замер вежливо. Непонятный. Какая-то смесь карболки с клеенкой. Потом набрякшие веки с усилием разлепились, одеревенело заморгали, и в испуганном зрачке, отражаясь, заметалась тусклая лампочка, пойманная в проволочный мешочек под потолком. Задвигался и будто начал вползать в верхний край стены крашенный в грязное потолок; всё неустойчиво елозило, как под одеялом шевелилось…
Восторженно начинающий актер резко сел, протирая глаза: где он?
Напротив, у стены, под простынями – люди… Как дрова – один к одному… Желтые пятки – наружу… И – лежат… «Покойники! Морг! – пронзило актера, волосы жутью обметало, – Но… но почему не на цинке? Не на цинке? Лежат? Ведь на цинке должны? На цинке? Почему на клеенке? Лежат? Ведь должны… Ма-а-а-а-а-а-а!» – уже ничего не соображая, заблеял несчастный. И разом оборвал. Разинуто, схваченным криком смотрел, как две не мытые лет пять «подошвы» потянулись тупыми пальцами вперед – и сладостно зашкрябались одна о другую. («Э-э-э-э-э-э, ма-а-а-а-а-а-а!») «Покойник» зашевелился, резко перекинул себя набок и утянул подошвы. Под простыню… Рядом – голая тощая рука вдруг выкинулась вверх, погрозила кому-то кулаком – и стонуще пала обратно… Еще один – разбросанный и будто весь пережеванный простынями… «Господи, да где же я?! Неужели… неужели в тюрьме?! Это же камера. Камера! И дверь и глазок! И… и параша. Вон! В углу!.. И я… я – в этой камере… В тюрьме! Господи!!»
Несчастный опрокинулся обратно на клеенку. Слезами мучительно размывал лампочку в проволочной мошонке под потолком: что он натворил? За что?!.. Лампочка подергивалась, вытягивалась – и вытянулась во что-то длинное, явно мужское. Раскачивалась. На лысом конце узнаваемо-жутко начало нарождаться личико… бухгалтера Фетисова. Пережевывалось оно – резиновое, еще слепое, сердитое – означилось окончательно – уродливо сморещенное, абсолютно лысое, но, как и позавчера в бухгалтерии театра, обтянутое сеточкой для волос. Злорадно, ехидно так стало вещать: «Посмотрим, посмотрим, молодой человек, чему вас учили. Как взлетите – и где сядете. Посмотрим. А пока распишитесь-ка вот здесь. Посмотрим. Так!» И Фетисов точно выхватил не просто роспись в получении аванса, а компрометацию – злейшую, долгожданную. Обнюхал ее жадно. И – полностью удовлетворенный – в стол запустил. «Всё, мол-лодой чел-ловек!» И на спинку стула откинулся. И костяшками пальцев по столу застучал: хи-хи-хи-хи, мол-лодой чел-ловек!.. «Господи!» – задавил и тут же утопил в слезах проклятого Фетисова несчастный. Колени взвел к груди. Повалился на бок. Голову руками охватил. Стонал. «Гос-по-ди-и!»
На этих же нарах рядом лежит Гранатобой. Пластом лежит. Тоже стонет. В полузабытьи все время грезит о громадной пивной кружке. В низком темном окошке забегаловки она. Эта кружка. Он, Гранатобой, на знойной улке стоит, а она, кружка, из прохладного темна призывно скалится. И в ней пенится, ярится пиво. Вот она – кружка пивная! И в ней – океан ярого пива! Гранатобой шамкает сохлым, палящим ртом, со стоном на бок поджимается. Опять кружки. Уже две. Рядом. Позванивают, нетерпеливо зудятся друг о дружку. И целых два пивных качка гонят в них пиво… У-у-у-х-х!..

«Фамилия? Чья, чья? Ваша! Иванов? Так и запишем: И-ва-нов. А имя, конечно, Иван? Смотри-ка, Самострелов, – опять Иванов Иван! И отчество Иванович? Нет? А как? Семенович? Здорово! Самострелов, – Иванов Иван Семенович! Опять! Сколько их у нас было-то, а, Самострелов? Вот и я говорю – не перечесть. Ладно, сейчас. Альлё! Галочка? П-приветик! Угу-у, Жоржик, угу-у. Ну как после вчерашнего? Ха-ха-ха, ну ты скажешь! В меру, в меру, Галочка. Умеем. Кто не умеет – у нас. Да-да, посмотри там, диктую: Иванов Иван Семенович, 28-го года рождения. Да понятное дело – врет, но пусть сам убедится, а то вот он, смотрит на меня в надежде: мол, а вдруг и в самом деле он у тебя окажется. Ладно, жду… Что же вы, уважаемый гражда… Да! Слушаю! Ну, понятное дело. Ладно, Галочка, бываеньки! Еще позвоню. Бываеньки! Смотри, Самострелов, память отшибло у гражданина после вчерашнего. Напрочь! Ни фамилии не помнит, ни имени, ни отчества. Сочинять приходится. Тяжелый случай. Как же вы, гражданин, так, а? Ну, ладно, посидите-ка пока в сторонке, авось вспомните. Да не туда! Назад! Не к двери! А вот здесь! Самострелов, присмотри, чтоб не утек. Вижу, что в одних трусах, но сам знаешь – бывали случаи. Кто там у нас следующий? – выводи. А-а-а, Гранатобой! Сколько лет, сколько зим! Целую неделю не виделись! Однако ты прописался у нас. Ну-ну, не смущайся, ты ж у своих. Посиди пока – гражданин, кажется, вспомнил. Ага, оказывается, он уже Кишкин. Анатолий Семенович. Актер театра. С такой фамилией-то! А, Самострелов? Альлёу! Галочка? Это опять Жоржик. Угу-у, угу-у. Посмотри-ка – Кишкин Анатолий Семенович. Да, с 28-го года. Жду. Самострелов, принеси ему одежду. Пусть оденется. А то сидит… как ангел. С неба павший, понимаешь. Да-да! Паспорт на прописке? И ходатайство от театра есть? Так, понятно. А откуда он? Ну-у! Это редкий случай для нас! Редкий. Ну, спасибочки, Галочка, спасибочки! И бываеньки, бываеньки! Нет, остальные – старые знакомые. Угу-у, угу-у. Обязательно. До вечера! Бываеньки!.. Да-а, человек-то из Москвы к нам, оказывается. Слышь, Самострелов? Училище этого… рыбовода… как его?.. Щукина окончил. И вот – первый аншлаг, как говорится. Сколь выпил-то вчера, а? Э-э, «грамм триста». Губы помазал. А что творил в ресторане? В бассейн-то зачем залез? Пляску устроил, понимаешь. Весь ресторан сбежался – хлопали. Тоже начали прыгать туда. Потом пальму гнул, выворачивал. Зачем? Фонтан заткнуть пытался. Скажи спасибо, швейцар воды боится, – он бы показал тебе кузькину мать! Мы приехали – только и навели порядок. Ну вот, плачет он теперь! Вчера надо было плакать, вчера! Когда пил! Плачет он, понимаешь. Не-ет, Самострелов, что ни говори, а слабый пошел актер. Хлипкий, мелкий. Вон Градов. Вот актер! Актерище! Помнишь, Самострелов, как завели его сюда? Вот дал шороху! Всех разметал! Я не пьян, гремит! Прочь, сизые призраки! Ну мы, как положено, навалились, скрутили. И так по-хорошему, вежливо, мол, просим вас, дорогой товарищ Градов, вот по этой половичке пройтись. Сперва туда – до стены, и обратно. А мы уж определим, пьяны вы или нет… Отпустили. И что ж ты думаешь! Зажмурил вот так один глаз, другой, как фонарь, зажег – и паровозом по одной рельсе! И не колыхнется в сторону! Никуда! И до стены прошел, и обратно. Что ж тут сделаешь? Пришлось вывести на улицу и отпустить. Инструкция. А ты?.. «Грамм триста». Тьфу! Учиться надо пить, учиться, а не сопли тут размазывать… Ну, да ладно. Сейчас еще одна проверочка – да и отпустим мы тебя, пожалуй: гуляй покуда. Альлёу! Колпаков? Приветик! Да, Жора. Ну, как рыбалочка субботняя? Да ну?! Ну, ты даешь! А рыбнадзор? Ха-ха-ха! Ну, даешь! Ну ладно, тут у меня… А? Не-не, не слыхал. Давай, давай! Ага! ага! Гы-гы-гы! Так! Так! Га-га-га! Ну, ты даешь, Колпаков! Забыл, чье сало ешь, забыл! Да ладно, ладно – шучу, шучу. Не бойся, между нами… Слушай, тут гражданёнок один попался, сидит, плачет. Вроде чистый. Но все же посмотри на него – диктую… Я обожду… Нет, Самотстрелов, что ни говори, не тот пошел актер, не тот. Взять опять же Градова, вот у кого надо учиться пить… Да-да! Ничего нет? А по «сатире-юмору»? У нас-то он впервой, но, может, в отрываловский попадался? Тоже нет? Ну да, не успел еще. Ничего – успеет. Ну, ладо, Колпаков, бываеньки! Звони!.. Вот так, товарищ актер Кишкин, всё-то мы про вас, оказывается, знаем. А вы сочинять, придумывать… Нехорошо-о…»

По Диктатуре, дымясь и вспыхивая в теплых лучах восстающего солнца, словно в последнем на этой земле утешении, шел актер. Руки его были скрещены на груди, в глубокой задумчивости опущена голова. За ним, как китайский кули за господином, с тележкой о двух колесах беспокоился Гранатобой. (Им доверили собрать все конские яблоки по всей Диктатуре в эту тележку.) Железные высокие колеса таратайкали на булыжнике, поторапливались за актером, но, догоняя, старались быть в отдалении, чуть в стороне, замедлялись до видимого счета маслянисто-грязных ступиц, осторожно перетирали песок на камнях – не мешали актеру думать. Или вовсе остановятся, когда актер станет – и качнуться боятся – переживают, терпят, ждут… Снова стучат, лязгают…


Из дворов, словно из провалившихся государств, заполошно горланили солнцу петухи. Мучительно пронзая влажный сумрак вдоль забора, тоскливым звуком трубы протянула высокая плоская сука. За ней – бодрые и загнутые, как баритоны, – кобеля. Целый оркестр. Жизнь продолжалась. С грустью актер улыбался: все это он видит в последний раз…
На перекрестке остановились. Актер со скрещенными руками – по-прежнему задумчивый. Гранатобой с тележкой за спиной – как терпеливая собака с опущенным хвостом. И тут, как говорится, – пить или не пить? – жесточайше раскололо актера. На две, как говорится, половинки… Затоптался несчастный на месте в полной растерянности. Конечно… не пить… никогда не пить! Но… но учиться… упорно, основательно учиться! И – просветленный, отирая легкие слезы, озирается актер уже вокруг в поисках этой… как ее?.. забегаловки. Хоть какой-нибудь. Ближайшей. Срочной! Вот и Гранатобой его стоит, тоже ожил, тележку – к чертовой матери! – ухо застенчиво задергал, заулыбался. Милый ты мой Гранатобой! Пошли скорей! Друг!..
Через час с небольшим Гранатобой опять будет валяться на углу Диктатуры и Коммунистической, и его уже самого, как лошадиный навоз совком, сгребут с дороги и забросят в зёв серой машины, по бокам подмаскированной красными крестами. Восторженно начавший актер с честью осилит целый день пьянства, на закате дня сам придет в вытрезвитель и будет демонстрировать изумленным экспертам, как четко марширует он по одной половице, при этом скандируя: «Не пить, но учиться! Не пить, но учиться! Ник-когда!..»




Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   18




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет