Поэма часть первая после сорока часто в сны его проступает один и тот же незнакомый, но до радостной боли узнаваемый городок



бет10/18
Дата20.07.2016
өлшемі1.79 Mb.
#212244
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   18
ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Во дворе финского, вдоль и поперек увешенного простынями, они остановились, как нищие в незнакомом, опасном месте. Высокая старуха в черном и горбатенький мальчик в косоворотке, маленький, как паучок. Чуть было назад не повернули, но старуха увидела Надю, которая вышла с пустым тазом из-под простыни, увидела – и широко заулыбалась, закивала. Чуть подтолкнув мальчика вперед, представила: «А это мы – Павлики!» Глаза мальчика были как чистые прохладные родники. Он задергал плетеный ремешок, подпоясывающий косоворотку, и – как прикрылся улыбкой. А когда уже шел за Шатком к крыльцу, то удлиненные худые руки его поспешали за Витькой радостными шатунками, этакими… «павликами».


За блюдцем с чаем голова его сидела будто за озером. И лишь «павлики», только теперь застенчивые «павлики», поощряемые Надей: «Бери, бери, Павлуша! Не стесняйся!», – медленно подгребали к голове то кусочек колотого сахару, то картофельный драник.
Сама Павла пила чай с блюдца по-крестьянски основательно и молча. Оторвавшись от блюдца, смотрела на ползающие по столу руки внука. Говорила про него, как про отсутствующего, но очень уважаемого человека: «Они ведь с печи упали. Маленькие еще. Там, в деревне. В Белоруссии. – Вздохнув, опять придвигала блюдце к губам, уже как бы только ему одному нашептывала боль свою и печаль: – Вот и «павлики» получились, да-а…»
Руки внука замирали, уводились со стола, глаза застенчиво останавливались в блюдце.

Недели за две, как быть этому чаепитию, понесла Павла на базар кастрюлю починять. К Лаврушке. Старая кастрюля. Утром мыла, колупнула черную щербатину в эмали – дыра! Насквозь ржа проела! Кашу надо варить, Павлики скоро из школы придут, а тут – вот тебе!


Лаврушка видит сквозь дыру в кастрюле не только Павлу, но и значительную часть базара, однако подносит кастрюлю к уху, стукает по ней увесистым, как желудь, ногтем. Прослушивает. Лицо? Лицо профессора, академика. «Дыра, бабка, дыра, – констатирует, наконец, – паять надо». Так понятно – дыра, поэтому и принесла кастрюлю-то. Колупнула – и вот. А тут Павлики придут, кашу варить надо. Сколько за дыру-то возьмешь, а, Лавруша?.. Мастер отчаянно сводит узко поставленные глаза – думает. Что-то начинает бормотать, хватает огрызок карандаша, муслякает, чиркает какие-то закорючки на клочке газеты. «Так… три рубля… одиннадцать копеек, бабка!» И равнодушно так, абсолютно незаинтересованно шарит глазами по мастерской.
У Павлы вытягивается лицо. Тогда мастер – а, где наша не пропадала! – к черту одиннадцать копеек! Павла было – в торг, но мастер неумолим: калькуляция, бабка, раскладочка, так сказать. Приходится и Павле рукой бесшабашно махнуть: черт с тобой, Лаврушка! Только чтоб как следует дыру-то. А то Павлики придут – ты чего, скажут, старая, целый день делала?
Работы с кастрюлей на несколько минут: зачистить, обработать припоем да паяльником ляпнуть. Но мастер туго знает дело, вдруг приседать пошел, вдоль каких-то ящиков у стены ползает. Под верстак полез. Шурует там, чем-то гремит. Паяльник в канифоль сунул – в старуху дымом фуканул. Старуху мастер уже не видит. Нет для него никакой старухи! Есть только злобная озабоченность, задача: чем? Чем паять? Принесут черт-те чего, а мастер плавь мозги!.. Снова под верстак – опять вышуровывает…
Наконец на старуху натолкнулся. Случайно. Как?! Ты еще здесь?! А чего ждешь? Не видишь? Домой, домой, старая! Часа через два. Не раньше. И то если припой нужный сыщу. Гуляй!..
Розово дышит, подремывает кузнечный горн в углу. Лаврушка осоловело таращится на угли. Внезапно всхрапывает. Вскидывается, как конь, чуть не опрокинувшись с табуретки. Подбирает слюни, поворачивается и смотрит в раскрытую дверь на толкучку.
Вдруг Павлу видит: неужто два часа прошло! Кинулся к горну – наяривает, наяривает мехами, угли раздувает. Выхватил паяльник, обратно на табуретку – и кастрюлю жечь! Дымит – спасу нет! Весь в работе! Не видит, не слышит, не чувствует ничего мастер! Оторвать? Ни-ни – убьет! Неуверенно Павла топчется: уйти ли пока из мастерской, не беспокоить мастера, обождать ли? Когда пройдет-то с ним?.. Боязливо трогала напряженно-холодное плечо…
– А-а, это ты…
Как после долгой тяжелой болезни мастер: лицо в поту, глаза блуждают: где я? Что со мной было? Ничего не помню!
Подошло к расчету. Старуха отвернулась и подцепила подол рукой… Деньги протянула с поклоном, двумя руками… Как зеленую соплю Лаврушка стряхнул зеленую трешку в ящик под табуретку. «Полный расчет, бабка! Гарантия – сто процент! Гуляй, вари кашу своим Павликам!»
Часа через полтора вдруг снова зрит старуху в дверях мастерской. Что за черт! Старуха как за ухо кастрюлю привела! Как набедокурившего огольца! Вот, полюбуйся, Лавруша, – опять… Дыра…
Дыра, как ей и положено, смотрит на мастера дырой.
Какое-то время Лаврушка – сумеречный. Ни слова не говоря, вырывает кастрюлю, в базар выскакивает.
– А вот полюбуйтеся-ка, люди добры! – вскидывает над головой кастрюлю и встряхивает. Теперь уже – как попавшегося воришку. Люди добрые – тут же Лаврушку и старуху в круг: больно любят люди добрые базарные дивертисменты. – Эта кикимора, – Лаврушка зло кивает на Павлу, – притащила вчерась кастрюлю – вот эту… погодь, погодь, милая!.. Христом богом молит: Лавруша, соколик, запаяй дыру. Ну, Лавруша – мастир, ему положено. Берет кастрюлю, паяет дыру, берет за работу, и – иди, гуляй, старуха, поминай мастира добрыми словами… А сёдни эта кикимора назад кастрюлю тащит. Дыра – пуще прежней! Что за хреновина, думает Лавруша? А секрет-то, секрет-то прост – эта хитрюга возьми, да другую кастрюлю притащи. Другую! Проколупала дырку – и тащит. Мол, Лаврушка все равно дурак, не разберет, запаяет как старую, дескать, бесплатно. А? Какова стерва, люди добры! Да я тя… счас свистну Генку-милиционера – он те покажет дыру! Он те запаят! А ну забирай свою кастрюлю! Обманщица! Аферистка!
На Павлу больно было смотреть. Стояла – как оглушенная. И седой головой, и вскидываемой к губам щепотью, и всей мешковатой нескладной фигурой своей словно догоняла, тянулась за Лаврушкиными паскудными словёнками, словно отвести их хотела, закрыть от злорадных глаз и ушей людей добрых.
– Лавруша, опомнись! Бога побойся! Ить седни! Седни приходила-то! Аль забыл? Павлики еще… кашу варить… седни дыру-то…
– Давай-давай мели, а мы послушаем! – подмигивает Лаврушка толпе.
– Бабка, а ты к Морозу, к Морозу кастрюлю-то тащи! – человеческий из толпы несется голос. – Плюнь на этого проходимца! К Морозу неси!
Лаврушка побагровел, забрызгался слюной:
– А-а! К Морозу?! – (Морозов – злейший конкурент Лаврушки: окопался на другой стороне базара.) – Иди, иди, он те запаяет дыру, иди! Без штанов домой почешешь! – Однако гнев тут же на милость сменяет: – Ладно уж… так и быть… гони трешку – и сделаю. Давай кастрюлю-то. Пока я добрый, хе-хе…
Но что-то выпрямилось в Павле. Она потемнела лицом, зло прищурилась – и как плюнула в наглую рожу:
– Говнюк ты, Лаврушка! Говнюк, а не мастер! Говнюк и подлец!
И уже не видя матерящихся кулаков Лаврушки, не слыша хохота и улюлюканий толпы, пошла прочь, стряхивая с лица слезы, свесив кастрюлю свою несчастную понуро к земле.
Вот тогда-то, у базара, и наткнулась на нее Надя. Сразу подошла. Не дослушав всхлипываний и причитаний, взяла кастрюлю и повела старух к дяде Ване Соседскому. В гараж. Починит как надо. И бесплатно. А на негодяя этого... плюнуть и растереть!
Тогда же, поговорив и познакомившись по дороге, условились они встретиться через несколько дней для очень важного для Павлы дела, в котором Надя с готовностью согласилась ей помочь.

«…Так и были они – Алесь и Алеся. Как мы вот – Павла и Павлики. И фамилия иха – Счастные. Моя – Маркевич, а иха – Счастные. И Павлики – Счастный. Счастные они. Так и запишите. Алесь Иванович Счастный и Алеся Ивановна Счастная. Отчества даже одинаковые. И год рождения 20-й у обоих был. Так и запишите…»


Павла привставала с табуретки, тянулась к столу, прерывисто дыша. Сама малограмотная, она как бы издали старалась удостовериться, что так всё и записывается Надей, как она, Павла, говорит. Ничего не переиначивается, не пропускается. ТАМ-то все важно будет. Каждое слово. И чтоб правильное оно было, и к месту чтоб…
Еще только начать Наде писать розыскные эти письма, только ставила она на стол чернильницу и доставала бумагу, а Павла сразу – как-то привычно и необходимо – начинала отстраняться со своей табуреткой от стола. Как бы сразу нужное расстояние со столом устанавливала. Дистанцию. Придвигала вторую табуретку для внука – и они сидели рядом, как на приеме в учреждении.
В долгих хождениях по кабинетам разным Павла сама привыкла на расстоянии быть, сама хотела этой официальности, серьезности момента. А то ведь как бывало: все на ходу, в коридоре, отмахнутся – и дальше чешут, а тут, на стульях-то, не отмахнешься. Сразу хотя бы. Может, вот хоть сегодня чего сдвинется. На перемену завернет. Ведь моченьки уже нет ждать! И на внука рядом поглядывала. Ожидающе. Как на самого главного свидетеля, который вот сейчас и вставит самое главное, самое нужное слово. И слово это в письмо, в письмо поскорей! И сдвинется все, завернет… Но внучек затаивался в костяном своем чемоданчике, и лишь пыльный сапожок косолапился у него под табуретку, заплакать словно готовый, елозил и елозил о деревянную поперечинку…
Внезапно Павла видела давно остановленное, ожидающее Надино перо, спохватывалась, продолжала: «…и только заснула – в калитку стучат. Испугалась я – ночь на хуторе глухая. Отодвинула занавесочку-то, глянула: господи! – стоят. И доченька моя, и внучек ненаглядный! И оба в одном исподнем. Как сны стоят. Как отодвигаются от меня, стаивают будто бы в черноту… Господи, родные мои, счас я, счас! Кинулась из хаты в чем была, через двор, за тын, к ним. «Мама, Алеся убили… немцы», – только и сказала доченька моя и горько заплакала. Прямо во дворе своей хаты и порешили ироды моего дорого зятя Алеся. Полещук немцев привел. Предатель. Бухгалтером, поганец, работал. Вежливый всегда такой. «Добрый день, Алесь Иванович!» – а у самого очки блескучие, змеиные. Вы запишите, запишите его, поганца!.. Да кто ж знал?.. И вот порешили ироды зятя моего дорогого, а жену его, доченьку мою родную, да сыночка его – внучка моего ненаглядного, повели к правлению, изгаляясь, всякие негодства над Алесей моей по дороге творя. Да тут стрельба случилась. Возле председателевой хаты. Немцы все туда кинулись. И Полещук за ними. Это и спасло доченьку мою и внучка – бежали от деревни так, что дух занялся. Даже с Алесем родным не попрощались – от этого и плакала потом все время доченька моя Алеся… Ну, а дальше чего ж?.. Похватали в хате что попало, покидали на тележку да и снялись. Прямо ночью, и рассвета ждать не стали. Идем по дороге, дочка плачет, я ее утешаю, сама плачу, не могу. И вспомнилось: козу Маньку забыли! Господи, да как же так!.. Побежала я назад, давай из сарая ее выстегивать. А она, дуреха, упирается, верещит. Уж я ее стегала, я ее стегала, упрямую. А зря – трех дней не прошла с нами: упала. Лежит в пыли, я ее оттащила на траву, а у нее глаз выкатился – и плачет... Нет моченьки рассказывать!..»


2

Эшелон с беженцами вторые сутки ожидал паровоза, вторые сутки в одиночестве маялся на запасном пути маленькой станции. Не считая трех вагончиков путейцев – с занавесками, с курами внизу по бурьяну – да духарящейся попусту маневрушки, станция была пуста.


Изредка проносились армейские эшелоны, вякая гармошками и весело скалясь зелеными провалами открытых дверей. На запад. Обратно протаскивались уже потрепанными, разбитыми, обгоревшими. Со снятыми заводами на открытых платформах, с поодиночно торчащими при них пожилыми рабочими – как к судьбам своим приставленными с серьезными винтовками.
По окнам полыхая белой болью, останавливался санитарный. Стоял. Недолго. Отдышавшись чуть, потихоньку трогался, все с большим и большим отчаяньем разгоняя, расстукивая боль свою и страдание.
И снова пустынно, тихо на станции.
Полуденный знойный обдув все время перекатывал, надоедливо кидал по путям мятую газету. И с прилетами ее к раскрытым вагонам беженцы точно новый слух улавливали. Словно ухватывали его, садились и разворачивали… И не знали, что с ним делать. Говорили, что кто не подписал вербовку, того, сами понимаете, снимут, и дальше он, сами понимаете, не поедет… Газета улетала от эшелона. Через полчаса снова билась о вагоны – и: «Вы слышали, на следующей станции ссаживать будут. Точно! Недаром утром-то на дрезине прокатил. Ну этот, во френче еще. Стро-огий. Я сразу догадалась…»
По другую сторону вагонов, напротив вытянутого ряда домиков и тополей, возле белесых костерков маялись все те же беженцы. Стояли, сидели на корточках, полулежали, пусто уставясь в струйное пламя, словно на белесые, измученные чаяния свои и надежды. Поправляли паркие ведерки с картошкой, котелки. Тут же слонялись ребятишки. Иногда вяло как-то, больше по обязанности, пробегут друг за дружкой, и опять тычутся без цели или стоят. В дверях вагонов пестрели постирушки.
Почти беззвучно и как коршун упорно, высоко над станцией кружил самолет. Он и вчера раза три прилетал, и сегодня вот… кружит. Странный какой-то. Как рама оконная черная. Немец, конечно. «Я полагаю, коллега, этот мерзавец проходящие эшелоны подсчитывает! – плавно снялось с переносицы профессорское пенсне. С достоинством водрузилось обратно. Снова в небо задралось: – Я полагаю, по нему необходимо стрельнуть. Из орудия». Другое пенсне, неумело ковыряя палочкой в углях картофелину, раздраженно взблескивая, ворчало: «Да какие орудия? Коллега? Где? Откуда? Вы лучше скажите: когда нас повезут? «Орудия»…»
Уже на закате дня неизвестно откуда прилетевший ветерок опять прокидал вдоль состава газету – и сразу: «Паровоз вышел! Идет! С соседней станции! Будет через двадцать минут. Максимум – через полчаса!»
В слух этот долгожданный сразу поверили: торопливо заливали, затаптывали костерки, загоняли ребятишек в вагоны, сами лезли, сдергивая постирушки. Успокоившись чуть, высовывались из вагонов, головами крутили в разные стороны. «Да не туда, не туда смóтрите! Коллега! Вон, туда смотрѝте!» – «Позвольте с вами не согласиться, коллега. Паровоз вышел вон с той стороны, следовательно, его нужно ожидать именно с этой стороны». – «А-а, да что с вами говорить, коллега!»
В широкой, сквозной раскрытости телячьего вагона стояла высокая крепкая старуха в черном и мальчонка лет четырех с заметно удлиненными руками и уже присадистым, явно обозначившимся горбиком. Старуха беспокойно поглядывала через пути в сторону деревянного вокзальчика, где закатное солнце красной волнистой медью вычеканило окна и замерло, как кровью окидав пыльный куст сирени… «Бабушка, скоро мама придет?» – «Скоро, скоро, сынок. Выменяет хлеба – и придет». Старуха, чтобы отвлечь внука и себя зря не травить, повернула и подвела его к противоположной раскрытой двери, стала показывать и объяснять про домики вдоль полотна, про людей, которые в них живут; про большие прохладные тополя, по-вечернему зависшие в солнце («У них каждый листик сейчас отдыхает, сынок»); про собачонку у калитки, которая, закрыв глаза, самозабвенно взлаивала («Заранее она звездочки-то на небе будит, скликает уже»); про огороды – тучно-зеленые, уже политые людьми… про задумавшийся на бугорке подсолнух… Потом с внезапной тревогой смотрела за огороды, дальше, где, поймав и обуглив несколько деревьев спятившегося вправо дубровника, словно чего-то ждал в хлебах красный закат… С непонятной этой тревогой кидалась назад, снова в нетерпении смотрела на вокзальчик, уже откровенно мая руки.
Из-за поворота, сразу за станцией, точно выдавливаемый плотным лесом, показался товарняк. Вконец усталый, вползал в станцию.
Как крохотная, но неотъемлемая часть огромной, опаляюще-дышащей усталости паровоза, проплыл ссутулившийся в оконце машинист с белыми от бессонницы глазами и в такой же усталой, замасленной фуражонке с белыми молоточками на околыше. Плыли следом, сонно вздрагивали на стыках рельс цистерны с горючим, закутанные брезентом открытые платформы, глухие, как чемоданы, закрытые вагоны. Состав долго скрипел, лязгал буферами, устанавливался, загородив собой вокзальчик.
Старуха заметалась, готова была уже спрыгнуть на землю, лезть под вагоны, к вокзальчику бежать, но увидела, как с высокого железного столба у водокачки пошла срыгиваться вода, а паровоз начал пить ее верхом, жадно вхлебывать, облегченно отдуваться понизу, – увидела, поняла, что надолго встал, и немного успокоилась: не помешает в случае чего…
На мазутное полотно начали спрыгивать солдаты охраны. Какие-то по-крестьянски вольные: в безремённых, распущенных гимнастерках, на ногах – будто лапти издали – ботинки с обмотками. Все с чайниками, с котелками, не торопясь переступали рельсы к вокзальчику, к кипяточку. Беспечно показывали друг другу на диковинный самолет в небе. «Как на костылях!» – на ходу прищуривался, голову задирал чисто кругло остриженный паренек-солдатик. Улыбался. Споткнувшись, растянулся на шпалах, звякнув котелком о рельсу. Остальные смеялись над ним, подначивали. А немец, сделав последний круг над станцией, как бы тоже выписав в небе широченную улыбку на прощанье, стал удаляться вдоль заката, точно подпираемый им.
Еще полыхал в сквозных вагонах закат, когда люди услыхали гул.
Самолеты приближались на большой высоте – как раз с той стороны, куда удалился самолет-разведчик, – и было в их плоско-тощей организованности, в вытянутых, тощих туловах, в тоще-мосластых фюзеляжах что-то голодное, нетерпеливое, шакалье. И еще жало, проталкивая надежду, сердце какой-нибудь беженки, что, может, мимо летят, дальше… а шакалы, по одному, взблескивая солнцем, уже пошли отламываться от порядка и устремляться вниз, к станции, как черных уток выпуская вперед себя треплющиеся бомбы.
Люди кричали, метались в вагонах, выкидывали наружу вещи, спрыгивали, ловили детей. Бежали, падали.
Паровоз воинского эшелона бросил пить, истошно заорал. Рванул было состав, лихорадочно наяривая колесами, пытался тащить, но поздно: одна из первых тяжелых бомб подняла и исковеркала полотно впереди, взрыв другой бомбы, угодившей, как на заказ, в сцепку, высоко и красно вздыбил, разметал вагон и отсёк, толканул паровоз от состава вперед, в яму от взрыва первой бомбы, куда он, паровоз, точно смертельно раненный бегемот, медленно заваливался, продолжая истошно гудеть. Еще один тяжелый взрыв вырвал и ударил цистерной с горючим соседний товарняк, опрокинув и опламенив несколько вагонов с людьми.
И пошли шакальи эти заходы один за другим, слившись в нескончаемое чертово колесо.
Тяжелые взрывы пропахивали всю станцию от начала и до конца. Кирпичом брызнула вперед водокачка. От прямых попаданий и детонации высоко и красно пухали, испарялись цистерны, разрывая сцепки и раскидывая платформы и вагоны. Взметнуло, рассыпав, домик у тополя. Поднимало, рвало огороды. Как тряпичных, кидало, разметывало бегущих людей вдоль полотна.
И этот конец света, этот ужас вселенский до небес… вышиб старуху с внучонком из станции, гнал ее, черно полоскал по низкому солнцу на хлебном поле, занес в вечерний жуткий дубровник, как подбитую птицу кидал на кусты, ударял о деревья, и она, словно не в силах вырваться, взлететь из этой высокой корежливой жути вокруг, одна, одна на целом свете, падала, ползла, снова взметывалась на кусты, из последних сил подхватывая, прижимая к себе ребенка и смертельно хрипя: «Але-еся! Але-е-е-еся!..»

На другое утро у вокзальчика, со всех сторон обдолбленного бомбами, как на единственном островке посреди изнанкой вывороченного земляного моря, длинным рядом лежали убитые и сгоревшие. Дети, женщины, старики. Лежали они вдоль низкого штакетника, словно четко обозначившего жуткий их счет. Возле некоторых погибших одинаково – безысходно-пойманно – раскачивались на коленях женщины. Простоволосые, ослепшие от горя и слез. Иногда какая-нибудь останавливала раскачку, осмысленно как-то приоткрыв трясущийся рот, смотрела и гладила родное мертвое лицо… Снова раскачивала муку свою, отжимаясь слезами, вскрикивая и причитая.


Детишек, у которых кто погиб, – испуганных, со вздернутыми глазенками – прижимали к себе сердобольные женщины, гладили знобящиеся головки, отворачивали от ползающих матерей, бабушек, теток, сами задавленно плакали, раскачивались… Подходили железнодорожники, сдирали фуражки. Стояли оглушенные, и ветер трепал свалявшиеся их волосы, как сажу…
Вчерашний круглоголовый паренек-солдат лежал, вольно раскинув руки и поджав под себя правую ногу. Удивленный взгляд его светлых глаз, застекленев, так и остался навсегда в небе. И было непонятно, куда паренька убило… Рядом, крепко зажмурившись, вытянулся пожилой машинист. Без своей фуражки с белыми молоточками, с вырванным горлом и лепехами пенисто засохшей крови на замасленной спецовке… Последним в ряду лежал большой, глыбой закинувшийся старик. В одной босоножке. Другая нога, босая, багрово заплыла, раздулась, была при покойном – как посторонняя, как жуткий муляж… Возле погибшего на коленях стоял другой старик. Старичок. Сухонький, как листик свернутый. Плакал горько, трясся седеньким хохолком, судорожно сжимая в кулачке высоко на отлете забытое пенсне. «Как же так, коллега? как же так? как же…»
Подальше за вокзалом солдаты прибывшего мостопоезда уже снимали лопатами поляну под братскую могилу. У штакетника железнодорожники и солдаты – в невольную, жестокую насмешку – складывали погибших на тележки для почтовых отправлений. Везли их скорбно по несколько человек к могиле.

Когда старуха увидела посреди сплошной исковерканной станции этот единственный уцелевший и сейчас скорбящий островок, сердце ее упало.


Лихорадочно торопилась по ямам, выскакивала на бугры, оступалась, падала, забыто дергая за собой внучонка.
Выбралась к вокзальчику… и, как схваченный в пригоршню черный крик, протянулась вдоль страшного ряда на земле… Дальше метнулась – и белый взгляд ее бежал, спотыкался о мертвые, прыгающие на голом железе тележек головы… Еще дальше. К распахнутой могиле вынеслась… Пятилась от могилы, ноги ее подламывались, она опала на траву и, обняв подбежавшего внучка, точно накрывшись им, глухо зарыдала: «Але-сень-ка-а! До-оченька моя-а! Где ты-ы?..»

«…А еще, доченька моя, живем мы хорошо, чего и тебе желаем. Сыночек твой ненаглядный в пятый класс уже пошли. Ты уж их и не узнаешь, наверно, совсем большие стали. И в отличной учебе и примерного поведения – так в грамоте всегда написано… Сапожки недавно справила им. Нечипоренко-хохол тачал, хороший человек, совсем недорого. Доченька, родненька моя, приезжай скорей! Я живу хорошо, только руки стали болеть и спина, а директор Фаддей дрова пилить и таскать заставляет, говорит, ты уборщица, да еще при школе живешь – тебе положено. В прошлом годе платок новый справила. Шерстяной почти. Приезжай, доченька. Мне ведь, матери твоей, 64-й уж пошел, а Павлики еще совсем маленькие. Как долетит весточка моя – так и приезжай. А мы обождем еще. Ведь заждались мы тебя, доченька моя ненаглядная! Приезжай!..»


Совсем забыв где она, потеряв рядом на табуретке внучка, не видя давно остановленное Надино перо, ее повернутый к окну, в слезах дрожащий взгляд, Павла как бредила. И как все та же птица из дубровника – но давно пойманная, постаревшая, привязанная за веревку, разучившаяся летать – измученно водила руками, словно иссохшими крыльями. И только глаза, точно порванные от слез, все еще стремились из клетки, все еще летели в какую-то только им ведомую даль, где находили, где видели свою дорогую доченьку Алесю… Алеся, доченька моя, кровиночка моя!..


3

Со стороны пришкольного участка, громко именуемого «ботаническим», – круглогодично голого, с тремя яблонями, как с тремя старыми девами, грустными и пустыми, – в глухой бревенчатой стене школы была прорублена дверь в комнатенку, тесную, но, точно колодец, высокую. Здесь и жили Павла и Павлики: он всего лишь простой учащийся этой школы, она же – школьная уборщица, сторож, дворник, истопник, дровопил, дровокол, водонос, а также неумолимая хранительница-звонарь ежедневных неотвратимых школьных сорокаминуток. («Ну, тетя Павла, пора-а, звони-ите…» – «Выгнали из класса, так молчи, архаровец несчастный! Сама знаю, когда звонить!» Вязальные спицы мелькали в шерстяном носке – будто нескончаемые секунды набивали в него до полной, значит, сорокаминутности.) Дверь в комнатушку – утепленная тряпьем и мешковиной – напухла на стене, как флюс: ни сеней, ни крыльца как такового не было, лишь что-то шаткое, скрипучее, приставленное к порогу.


Но январскими высокими вечерами, когда из этой двери – из гостей – выкатывался Шаток, дверь выстреливала вслед уютным, нагретым, клубовым. И курилась еще долго. Словно улыбалась, пока Витька бежал-поскрипывал горбатой тропкой к дороге, поторапливался дальше, постепенно пропадая в туманной залуненной улице…
Февральские тянучие ветра любили завьюживать прямо к этой двери, ночами усердно ее опевали и только к утру засыпали на ней усталыми белыми бородами. Выпадали прямо в снег с лопатами Павла и Павлики. Пробивались тропками – на улицу одной, другой – к школе. Потом начинали грести школьный двор.
Приходил Шаток. Мягко, но решительно забирал у Павлы громаднейшую ее фанерную лопату. Как рысачок, взбрыкивая валенками, гнал и бил снега в сугроб. Сбоку к нему пристегивался Павлики. Верещал на весь двор. Тоже пытался взбрыкивать в высоких и плоских негнущихся валенках. Павла, как измученная кляча на вершине горы, покачивалась, головой кивала, никак не могла нарвать в себя живительной морозной свежести. Виновато улыбалась.
Когда Шишокин, проходя мимо школы, увидел через штакетник, как возле сарая парнишка и старуха, уже изнемогающе, дергали засаженную в дубовый кругляк поперечную пилу, а рядом кидало за колуном другого парнишку – длиннорукого, горбатого… увидел тут же во дворе кишкасто растянутую, ревущую чехарду, на которую ухарями сигали тяжелые оболтусы-второгодники… увидел, проглотил всё – и педагогическое нутро бывшего учителя перевернулось. Решительно направил возмущение свое в школу.
Через окно учительской было видно, как он выговаривал самому директору школы – мужчине во френче, с маленьким глобусиком в руке, смахивающему на бубнового короля.
Шишокин показывал на надрывающихся старуху и парнишек у сарая. Потом гневно тыкал пальцем на чехарду. А та вдруг пошла, пошла, затем с ревом побежала и повалилась, образовав яростную кучу малу… А? И вы смóтрите? Вместо того, чтобы заставить их работать?..
Бубновый еще более налился кровью, заотмахивался от Шишокина глобусиком-скипетром. Единственно правильный путь указуя ему – в дверь. И через минуту, будто этим колуном-директором, Шишокин яростно лупил такие же стоеросовые чурбаки. Чуть успокоившись, начал дергать с Шатком пилу. Всходя с первой охапкой дров на высокое крыльцо школы, Витька… как споткнулся о разгневанный директорский нос-башмак, о надыханную им на стекло злобу… Виновато опустив глаза, протолкнулся с дровами в дверь.
Директор этот, по прозвищу Фаддей, гуманитарий по образованию, говорил: «Я выгнал вашего сына из школы, скрипя сердцем. Поверьте!» Это – какой-нибудь опухшей от горя и слез просительнице. Приостановившись в коридоре. Тем самым сразу же выкладывал ей прямо-таки наглядную обескровленность и скрипучесть своего большого, все помнящего, на все отзывающегося, гуманитарнейшего сердца… И на просительницу смотрели заспиртованные в тупости угольные глаза: чего же вам еще, гражданка?.. И дальше нес свой нос-башмак. Тащил, можно сказать. Как тяжкое беремя. Тяжкое, но гордое и почетное, черт побери, беремя! Ни одного полена не растерял по дороге! Наломать дров – пожалуйста. Растерять – никогда!
Подальше дровяного сарая, на бугорке, гармонью растянулась уборная, снаружи по щелям сплошь в черной, остановленной «музыке пожарчиков», которую выпускали архаровцы изнутри. То киноленту жгут, на стены кидают, то экспериментируют с самодельной пороховой шутихой, после пухающего взрыва которой вышибаются наружу, подпрыгивают трубочистами; опять же ломаные гребенки отличненько горят… Это все – в свободное от учебы время. В вынужденно свободное. Когда вся школа сидит за стеклами окон, а ты – жестоко отторгнутый ею, выгнанный из класса – проводишь опыты на глазах у нее. В большие и малые перемены, вместе с едким табачным дымом изо всех щелей сладостно изнывал, можно сказать, заживо съедал себя голос Вальки Зеляя, ненасытного пропащего курильщика двенадцати лет: «Ну, Поляна, оста-авь…» (Покурить, затянуться.) «Оставь» уехал за границу, оставил хрен да рукавицу!» – тут же следовал ответ, и из оконца наверху уборной, сообразно с жирафовым ростом третьегодника Поляны, выплывал огромный, полностью удовлетворенный собой, клуб дыма… «Ну а ты, Дыня, а еще дру-уг…» (Не оставляешь покурить, дернуть, затянуться.) – «Шаток забил», – слышалось короткое, и тут же, как туберкулезник, начинал бухать зверским кашлем один из курильщиков, по-видимому, Шаток. «Э-э, «заби-ил», – опять изнывал голосок Зеляя. – Табак только зря переводит. Зачем даете-то ему, А?..»
На крыльцо школы выходил Фаддей. В обширном остром галифе – как в двух басовых балалайках.
Строго смотрел он на ласково-грустное сентябрьское солнце, на ребятню младших классов, самозабвенно бегающую у крыльца. Строго слушал их захлебывающиеся густо-сине-дымным воздухом голоса. Тупой взгляд его натыкался на уборную… Что такое? Уборная дымила как баня по-черному!
Фаддей капризно взмахивал глобусом – тотчас из-за спины его выкидывался физрук Залѝзка. Будто из колоды карт. Услужливой шестеркой. Предупредительно слушал бубнового, склонив зализанную по-приказчицки голову. Успокоительно толкал ладошкой воздух: «Сейчас». Обратно сложился скромненько, на какое-то время пропал и выскочил вдруг возле уборной воинственным валетом.
– Атас! Зализка!
Испуганно хлопалась дверь уборной, начинал валко раскачиваться, трещать высокий забор – в подопригоровский огород густо сыпались курильщики. Падали, вскакивали, бежали, уворачиваясь от радостной палки Подопригорова, дождавшегося-таки гостей.
В уборной оставался только Зеляй. Несмотря ни на что. Жадный, ненасытный, дергает, глотает, жрет табак, оторваться никак не может. С таким трудом выцыганил бычок, и потому – до «фабрики», до «фабрики»!
Бросил, наконец, окурок. Повернулся – в дверях Зализка. И приказчицкая зализка на башке ехидно взблескивает…
Мгновенно Зеляй выхватывает петушка. Над дыркой красно натуживается – он, Зеляй, оправляется. Но, как назло, ни капли!
Зализка наблюдает.
Гигиенично Зеляй стряхивает с петушка, запускает на место. Деловито елозя пальцами по пуговицам ширинки, направляется к выходу.
– А ну-ка, дыхни!
– Да как вы могли подумать, Олег Юрьевич!.. – замутился, забродил в Зеляе страх вперемешку с невыпущенным до конца табаком.
– Дыхни…
Зеляй вместо выдоха делает резкий вдох. Симулирует чистосердечный выдох.
– Еще… – доктором просит Зализка.
– Ищ-щь! – опять резко в себя. Совсем задавился Зеляй воздухом и табаком.
Нос Зализки ближе придвинулся – экспериментально ждет. Зеляй издает внизу что-то жалобное, молящее. Тут же придавливает… Куда теперь всё?.. А, да вверх! В ехидного Зализку! Кашлем, слюнями, горклым табаком: нюхай!
И повели раба божьего Зеляя, и за ушко-то его да на солнышко, то бишь на крыльцо к самому Фаддею. Ну а там уж только пасть ниц да ждать, покуда не поразит твою головушку разгневанный глобус бубнового.


4

Правая рука директора, его «верноподданническая» шестерка, неуч, бездарь полнейшая, злостный писаришка, сумевший к концу войны вылизать себе у начальства офицерские погоны, Зализка был большой любитель заменять учителей на уроках.


Когда выплывал он из учительской с лохматой картой под мышкой, с указкой, журналом и, самое главное, в директорских… очках (жеребец, которому на глаза вдруг две бутылки с водой навесили!)… когда выходил он так – на стреме стоящие архаровцы со всей определенностью врывались в класс: «Зализка! В очках! Опять заменяет! Фаддея!»
И так – почти всех учителей. И по болезни которых, и просто так каких – из любви, как говорят, к искусству.
Чуть припоздал учитель – а Зализка уже на его месте, в классе. Разгуливает в очках бутыльих, по учебнику вещает. Большая жажда к учительству была, большая. Два раза уже в педагогический срезался, а жажда оставалась.
Заменять не мог лишь Николая Николаевича – учителя физики и математики – хотя и старого, хотя и больного, хотя и частенько пьяного даже человека. «Это тебе не фельдфебельская рота!» – кричал в коридоре вслед Зализке подвыпивший Николай Николаевич и победно вкандыбывал на протезе в класс. И тут уж Зализке – действительно: напяливай очки, не напяливай – все едино: ни бэ, ни мэ, ни кукареку!.. Зато часто болевшей ботаничке мог с презреньем декларировать: «Да че там твоя ботаника лысая! (история лысая! Конституция лысая! Русский лысый! Литература лысая! География… нет, география не лысая – там сам Фаддей – там многоуважаемая география!)… Я вот прочту оболтусам по учебнику – и вся ботаника твоя лысая! Зато у меня – дисциплина! – И, цинично передразнивая украинский выговор старой женщины, добивал: – Вегэтация… пэ-эстик… тычы-ы-ы-ыночка…»
Математика Николая Николаевича по прозвищам Скрипи нога моя липовая, Нога липовая или просто Липовый – в школе не очень чтобы уж уважали: трезвый то злой, то вот-вот слезами побежит, выпьет – шут гороховый. Но когда однажды поздним вечером 5 «б», высыпав после уроков на крыльцо, увидел, как Зализка толкнул математика в спину, толканул так, что того кинуло и с маху ударило о штакетник… увидел, как Зализка истерично замахивается кулаком, чтобы сильней, точней ударить закрывающегося Николая Николаевича, больней, увечней ударить старика на протезе, инвалида, потерявшего ногу еще в первую мировую войну… Шаток, за ним Павлики, Дыня, за ними весь класс, не сговариваясь, пошли шарить по земле, и так ударили в камни Зализку, что от неожиданности тот через штакетник сиганул. На улицу. Правда, сразу же прилетел обратно, и уж тут пришлось архаровцам брать ноги в руки – и айда подопригоровским огородом! Благо – сумерки были, и Зализка никого не распознал.
А на уроках какие он приемчики показывал? Какие, так сказать, откалывал номера?..
Сидит как-то 5 «б», от скуки изнывает, Зализка у доски – в очках, с глобусиком – изображает Фаддея, пыжится. Выбубнивает чего-то из учебника, указкой в карту тычет. Гера Дыня поймал тоскующий взгляд Шатка и показал ему рогатку, только что им, Герой Дыней, изготовленную, мол, лови! Шаток хотя и не очень уж чтоб эксперт был по части рогаток – сам птах не бил никогда – однако вяло кивнул: дескать, давай, посмотрю. Дыня через головы кинул. Шаток над головами поймал. Увидел ринувшегося к нему Зализку – трусливо швырнул рогатку себе за плечо. К задней, пустой парте… Обзарной щукой прыгнул на эту парту Зализка! Аж в парту провалился! Голова под партой, сапоги вверху дергаются. И рукой, рукой тянется. А рогатка, как живая, подпрыгивает, ускользает, не дается. А Зализка за ней, за ней, никак ухватить, цапнуть не может… Вот так обза-а-арный… Архаровцы удивиться не успели, а он уже вырвался из парты, сама зализка – дыбом! Пики электрические! Он их раз! рукой – точно тетка задравшийся подол – и опять Зализка натуральный! Ухватил Шатка за ухо – к доске понес. Шаток наморщился. У доски за ухо схватился. Трет, вот-вот заплачет: потише с ухом-то – не деревянное. А то ведь и по рогам схлопотать недолго за это…
– Чиво-о? Чиво ты сказал? – Аж бутылья на глазах отвесились. – Чиво-о?..
Зализка резко поворачивает Шатка и посылает в полет. Чуть не лбом предлагая открыть дверь.
На переменах, выкатывая глаза белой, правдивой, изнанкой, Санька Текаку сообщал одноклассникам: «…Выхожу вчера вечером от Дыни… Гера, подтверди»… Гера Дыня, прямой и честный, как скиф, подтверждал, что да, был у него Саня Текаку – и весь вышел. «Во! – удовлетворенно поднимал указательный палец Санька. Продолжал: «И вот иду домой, выхожу на Крепостную…» Ходу Саньке от Дыни – через дорогу. Зачем же его на Крепостную-то понесло? Это ж крюка надо дать километра в два? Непонятно, Саня. Но Санька не дает опомниться сомневающимся, бьет их рубленой фразой: «И вот иду – ночь, мрак, темень. Собаки только взбрехивают. Вдруг свет во мраке ночи. Подхожу – окно. Заглянул над занавеской – Зализка!» – «Ну-у-у!» – «Точно! Он, гад! Сидит, как в парикмахерской, – закутан простыней под самое горло – и лыбится, и лыбится. Сладко так. Как Фаня-китаец на базаре». – «А чего лыбится-то?» – «Ты слушай! А рядом жена мечется. В халате. То к нему, то к тазику с водой. Макнет туда марлю, колдует там чего-то. Выхватила – шлёп на Зализку. На башку. Как загипсовку. Аж потекло. А Зализка хоть бы что – закосел только от удовольствия. Схватила здоровущий утюг – и давай раскачивать, красна в него надувать: угли пуще, пуще! И вдруг… шшшшыыххх! Зализку спереди-назад! Провела! По башке! Снова шшшшыыххх! Шшшшшшшыыыххх! Дыму – полная комната. Зализка как зигипсованный стал!» – «Ну-у! Свисти-ишь!» – «Да гад буду! И сидит так, глазки прижмурил и мяукает: мой птенчик, разреши я тебя пицюлую-ю! А та: шшыыыхх! Шшыыхх! Снова – аж башка паром стреляет. И смотрит сбоку на работу свою. Как дурында заморская. Сама вся в завязках, в бумажках по волосишкам. Потом вытянула губы дудкой – и в засос Зализку. Тот аж заколотился на стуле… Он радости, поди… Тьфу!» – закончил Санька несколько удрученно, сам удивляясь, куда его на этот раз вынесло.
«Да врет он все! Лапшу вешает! А вы слушаете…» Мимо, очень высоко и гордо, прямо-таки жирафово, проплыла голова Генки Поляны – рекордиста-переростка школы. «А-а! Поляна! Вали его! Гни! Ломай!» Мгновенно обвешанный архаровцами Поляна пошел было дальше, но закачался. Начал ломаться и лег, наконец, на полкоридора в длину, образовав собой вялое ядро яростной сверху кучи малы. «Поляна! Бей его! Куча мала-а-а!»
На уроках физкультуры во дворе школы Зализка кричал: «Полянский, как там погода?» «Где?» – удивлялся Поляна, маршируя на месте впереди строя архаровцев. «Да наверху!» – показывал под облака Зализка. Класс ржал, что конь стоялый. «А-атставить! Р-рёта, эряс, эряс, эряс-два-три-и! Эряс, эряс, эряс-два-три-и!»
Минут пять уже строй удерживался Зализкой на месте. Толокся. Будто силы боевой в себя набивал. До полной, значит, яростной кондиции. «Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!»
И вот наконец: «Р-рёта… впер-ре-ед… – Строй замолотил, точно решил вбить себя в земной шар по горло. – …М-марш!» – И ударил по колдобинам и ямам школьного двора приземисто-плотной, яростной сороконожкой.
Зализка бежал следом, командовал. То фронтом разворачивал – тогда «рёта» шла прямо на штакетник: сейчас сметет к чертовой матери! Но – команда, единый резкий поворот – и, вновь обретя монолитность и остроту штыка, строй режет вдоль штакетника. «Нале… во!» – И опять широкая, воинственно ощетинившаяся россыпь. Снова четкий поворот – и теперь уже Зализка этаким главбухом перелистывает через плавный бугор четкие четверки юных солдатиков: «Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!.. Ильин, ты опять сумку навесил? Командир лысый!»
Отцовская полевая командирская сумка колотится о тощий зад Шатка, как об английскую булавку, но Шаток истошно орет: «А так краси-ивше!» И под взрыв хохота еще сильней молотится с сумкой. «А-атставить! Эряс-два-три-и! Р-рёта, э-запевай!»

Артиль-леристы, нам Сталин дал приказ!


Артиль-леристы, зовет Отчизна нас!

В окне учительской сразу возникал Фаддей. Этаким маршалом при параде.

…Врагу мы скажем: нашу Родину не тронь!..

Разом смолкли. Только четкий стук ботинок и сапог. И:

…А то откроем сокрушительный огонь!
Врагу мы скажем: нашу Р-родину не тр-ронь!..

Вообще обрыв. Река. Вплавь. И на том берегу – бодливо, калганами на врага:

…А т-то атыкыроем с-сокрушительный аг-го-о-онь!..

«Эр-ряс! Эр-ряс! Эр-ряс-два-три-и!» – уже хлестало, фонтанировало восторгом из Зализки. Он догонял орущий строй, сбоку ударял строевым. Кидал руку к козырьку. Восторженно, по-собачьи, выворачивал голову к окну учительской, где, будто капельмейстер всего мира, бил ритм Фаддей. Глобусом, глобусом. Вверх-вниз! вверх-вниз!.. Прямо-таки примочки бальзама были эти парадики на скрипучее сердце гвардии интенданта от кавалерии. Тем паче, что устраивались они на всех уроках физкультуры. Во все времена года. И летом, и зимой. В любую погоду во дворе школы имени Крылова шла интенсивная физкультура ребячьих душ.


– Эр-ряс! Эр-ряс! Эр-ряс-два-три-и!..


5

По весне, когда, все еще надеясь на что-то, старые три яблони-девы зацветали-таки, когда жалко кокетничали они чахлыми цветочками в пряно-синем обдуве мая – к ним, на пришкольный участок, ботаничка Галина Опанасовна выводила группы учащихся. Как на экскурсии. Показывала указкой на ревматические ветки, окинутые реденьким мотыльковым соцветьем. И экскурсанты послушно стояли и удивлялись: надо же! Гурьбой шли к следующей яблоне…


Пожилую эту учительницу из эвакуированных, украинку, женщину больную, очень полную, страдающую ногами (а бултыхалась она к участку, как старая измученная утица, – уже «не крякая», далеко отставая от нетерпеливого, радостного выводка, удерживая в глазах коричневую застарелую боль), учительницу эту архаровцы жалели и уважали: и за страдания ее безмерные, и за преданную любовь к предмету Ботаника. На уроках у нее всегда сидели тихо, даже как-то почтительно. Как все те же удивляющиеся экскурсанты: надо же, и чего только на свете не бывает! А когда она, показывая указкой на плакат, любовно выговаривала: «Завязь… Тычынка… Пэстик…» – и ботанические эти слова-понятия, произносимые ею, как-то даже разглаживали, теснили с лица застарелую ее боль, – мичуринцы улыбались, оживленно поталкивались за партами, радовались за нее. Однако удивляющимися этими экскурсиями в предмет все и заканчивалось: учебника дома ни один мичуринец не раскрывал, а старой жрице ботаники иногда подвешивали сзади как бы табличку – «Слон».
Немного… по-другому, что ли, уважали архаровцы математика. Николая Николаевича. Если он бывал трезв, то есть похмельно-взрывчато-опасен, когда сумеречно сидел он в классе за столом словно с туго засаженным в голову штопором: «ГДЕ?! КАК?!» (выпить), – архаровцы старались не шуметь, в остановленном зрении его – деликатно размазываться. Перемещались по классу на цыпочках, говорили шепотом. Словом, вели себя как на вокзале, где все вроде бы только и делают, что сидят и молчат, а гул откуда-то берется, и движения наблюдаются постоянно.
У доски, отвернувшись от класса, принимал муки Поляна. Точно не знал, что с доской этой делать. Он все время брал ее с боков двумя руками. То ли на себя примерял, как распятье, то ли от души разом отринуть хотел… Казалось, сними он ее наконец – и откроется ему. Что-то небывалое, широкое, небесное, необъятное. И задышит он сразу полной грудью, и повернется к архаровцам просветленный: зырь, пацаны, красота-то какая неземная!.. Но взгляд изнывал, терся о голую серую стену выше доски – и выхода не находил… «Счастный!» Математик кивал себе за спину. Павлики выбегал к доске, сильно вытягиваясь рукой с мелком (будто цепкий кулачок ума из себя длинно выдвигал), бойко выстукивал на доску буковки, цифирки, крестики, скобочки. Поляна прилежно внимал. Он, Поляна, – археолог теперь: клинопись неведомую египетскую зрит. Головой кивал, восхищался: как просто все! Господи, гениально-то как!.. От досадливого жеста (сгинь!) повернувшегося математика поспешно сдвигался от доски к Павлики. Клал руку ему на плечо. Дескать, мы пахали! Ждал оценки труда. «Коломенской версте поднебесной, – задирал голову математик, – чистый колпешник! А маленькому умнице, – Николай Николаевич гладил смущающегося Павлики, – как всегда – «Отлично»!»
Поляна – с горя ли, с радости ли – дико хохотал, сметая тенеты с потолка. Хватал смеющегося Павлики и, как баскетбол, – подскоком – гнал его к месту. За парту с Шатком.
Математик опять было навешивал похмельную голову на кулак… как вдруг видел квадратный кусок картона. Из щели между первой партой и столом медленно просовывался он вверх. По совершенно непонятному закону физики – при совершенно неподвижных обитателях первой парты… Николай Николаевич поспешно накидывал пенсне, любознательно приподнимался. Задачка. Формула вроде бы. «Н. Н. + 0,75 = ?..» Что это?.. Николай Николаевич поверх пенсне растерянно разглядывал класс. Мордашки его учеников тужились, уже побрызгивались слюнками… «А-а! Смеяться?! Мерзавцы! – И над падающими, припадочно колотящимися на партах головенками начинала летать инвалидская гневная палка с резиновой пяткой на конце. – Я вам покажу, негодники! Я вам покажу О,75!»
Но ни разу палка не опустилась до низости…

Иногда после звонка на урок из коридора слышался бесстрашный, буйно вырывающийся голос: «Прочь с дороги, фельдфебельская рота! На плацу иди-командуй-маршируй!» Архаровцы в классе охватывались мгновенной, буйненько-придушенной радостью: «Нога липовый! Фугас принял! О,75! Рассказывать будет! У-урь-ря-я! Тихо! Тихо! Идет!»


И вот он – огнедышащий и долгожданный, как пирог из печи, – четко покачиваясь, вкандыбывает в класс, продолжая клокотать победным возмущением: «Меня! Зверобоя-охотника! Медвежатника! Запуга-ать?! – Швырял лохматый классный журнал на стол – как презрительную перчатку-вызов Зализке. – Как я зол! Ч-черт!»
А архаровцы уже ноюще просят «медвежатника» поскорей начинать рассказ. «О чем?» – деланно удивляется тот. «Как вы – на медведя! Один на один! С рогатиной! Николай Николаевич, начинайте!» – «А-а. Было дело…» И, не заставляя себя ждать, шел сибирский охотничий вдохновенный рассказ о том, как отважный восемнадцатилетний охотник-медвежатник Кольша Зырин (Николай Николаевич) бил рогатиной медведей. Сперва, понятное дело, была тщательная подготовка к охоте. В первую голову изготовление убойного инструмента, в данном случае – острой крепкой рогатины. Затем пошивка из кожи буйвола двух мячей, одного совершенно гладкого, другого – с шипами из гвоздей. (Самый наиглавнейший секрет будущей охоты!) Дальше вся деревня провожала отважного охотника за околицей. Говорили напутственное старожилы. («Старожилы» у рассказчика – старые, мудрые люди.) «Старожилы, значит, бают мне, дескать ты, Кольша Зырин, смотри там, поворачивайся, не дай дяде-то (медведю) себя заломать. А мы уж – как возьмешь дядю-то, бог даст, – и навалимся миром. Помогем тебе, значит. Приташшить. Дядю-то. Смотри, значит, Кольша Зырин…» Стою, слушаю, ветер буйны кудри бьет. Шапку надеваю, поклон земной старожилам бью, ноги в лыжи – и пош-шел! «Возвращайся скоря-я-а-а! Кольша-а-а-а!» Это народ мне кричит, руками машет. Старожилы плачут. Да-а. Но иду – больше не оборачиваюсь…»
И начались долгие искания отважным охотником берлоги. И непременно чтоб с «дядей» была она, непременно чтобы дышала. «А тайга-то вон она – больша, попробуй сыщи…» Не ест, не пьет упорный охотник – ищет. Неделя прошла. Вторая. Отощал. Бородой зарос. «И вот на шишнадцатый день – вышел! Она! Берлога! С дядей. Дышит! Осторожно запускаю рогатину туда – и давай шшекотать дядю-то. Пыжом выбило на волю дядю – и на меня! Пошел. В полный рост. Пасть – ведро раззявленное, клыки – сабли янычара, а лапищи-и – глаза закрыть и бежать! Но стою, поджидаю. Он ближе, ближе. Ревет. Я ему – гладкий мяч. Кинул. Поймал он – и тут же назад – мне. Я – ему, он – мне. Пасовочка пошла. Да ловко так: я – ему, он – мне, я – ему, он – мне. Однако думаю, хватит, поиграли, хорошего помаленьку – и незаметно так и подменяю мяч гладкий – на мяч в шипах. Поймал дядя его – и раззявился: дескать, как так? Что за хреновина! Откуда шипы?! И то на меня, то на мяч этот с шипами пялится. Ну, тут я его… р-р-раз-з! Рогатиной под микитки!..» Маленький медвежатник на протезе так поддевал воображаемого «дядю» инвалидской палкой, что чуть назад не опрокидывался. Его подхватывали. Встряхивали. Чтоб продолжал. «И – амба! – падал медвежатник на стул, продолжая отчаянно взбалтывать кулаком. – Проткнул! Наскрозь! Как футбол, зашипел дядя!.. Вот так – взял… Дядю-то…»
Архаровцы бесновались от восторга. Тут же начинали бодать друг дружку – «дядю брали».
Забытый медвежатник, вися на стуле, по-стариковски торопливо спал.


6

По очереди, в поте лица жали хлеб свой два иностранца – Гольдберг и Гриндберг. Немец и англичанин. В четырех школах городка молотили. Сегодня Гриндберг косит в Крыловке, через месяц поглядеть – уже в Кировке жнет, а на его место Гольдберг бежит, на ходу косу отбивая, нетерпеливо на руки поплевывая. А то вдруг – ни того, ни другого! Оказывается, на дальние заимки перешли: Гольдберг на обмолоте в Ленинке, Гриндберг – в Ушинке зябь поднимает. Уследи за ними! Неутомимые хлеборобы! Один чернявый и хваткий, как жук-рогач, другой белобрысый и размазанный, как тля. «Грызулин, увот из ит? – с въедливостью невропатолога водил перед носом Дыни ученическую ручку англичанин Гриндберг. – Увот из ит?» Дыня настороженно сводит глаза на ручку, как впервые видит ее. «Из ит… из ит… – старательно курочит английский, – …зиз ис… – и срывается вдруг радостно, как скворец с куста: – Ит из чи-и-и-илдрэн!» «Дур-р-рак!» – незамедлительно следует ответ попугая Сидора из балагана Алибы-хана на базаре.


Через месяц. Как говорится, там же: «Иванов, скажи нам, пожалуйста, как будет по-немецки… булка с маслом? Хорошая, добрая русская булка с маслом? – с большим, широким оптимизмом спрашивал у Саньки Текаку немец Гольдберг. – Ну? Иванов?» – «Дыр аффе! Натан Израилевич», – очень честно и с хорошим произношением отвечал Санька.
Очень долго, очень белобрысо смотрел поверх голых очков Гольдберг на Саньку.
«Глюпый, очшень глюпый мальшик!» – говорил как бы немец из кинофильма. Махал рукой: «Садись, цвай!» Санька ошарашенно падал на место: ответил же!..
Был еще и француз, по фамилии Зиськин, но залетом – всего две недели. Не удержался, бедняга, на золотой ниве просвещения городка, позорно бежал от разгневанных двух хлебопашцев-косарей.
И после всей этой умопомрачающей пустоты, после бесполезности, бессмысленности уроков арапов из «Франции», после всей этой чехарды и карусели с иностранными языками – как глоточки чистой родниковой воды, как живительные порывы ветра встречал 5 «б» забегающую в класс Лидию Ивановну, историчку. Как слушали ее! Как внимали! Господи, вот же оно – человеческое, понятное! Египтяне серпами пшеницу жнут. Жрецы на дудах играют. Из реки Нила крокодил дураком высунулся. Все же понятно, без выкрутасов: эти вот – работают, а эти – на дудах играют. А у французов-то, там-то! Это ж за голову схватиться – и бежать! Э-пенсылы разные, э-чилдраны! э-кацманы! Тьфу!
Но тоже – маленькая, худенькая, не первой молодости – была Лидия Ивановна почему-то постоянно, как-то пожизненно беременной. Это, конечно, понять можно, но – странно. Она точно старалась не только догнать, но непременно перегнать всех женщин в этом трудном деле… Зато как рассказывала историю, какие картины рисовала! Египтяне по Месопотамии идут, смотрят, чего бы еще скосить трудолюбивыми своими серпами. За ними – жрецы. Раздутые, важные. В дуды иерихонские ревут, как бы указуют, направляют. Крокодил из реки Нила улыбается… Заслушаешься! Все забудешь!
Случалось, правду сказать, что и у нее на уроках скисали. И виновницей тут была третья, распроклятая смена. Ведь хочешь слушать Лидию Ивановну, хочешь, а глаза слипаются. А голову клонит, тычет в рассыпающуюся пустоту. И вот сидит класс, одурело таращится, засыпая, головы на парты роняет. Прямого Поляну с чубом раскачивает что тебе столб с аэродромной кишкой… Ну, Лидия Ивановна завернет что-нибудь смешное. Ну, посмеются. Вяло, страдающе даже. И опять скисли. «Класс, встать-сесть! Встать-сесть!» Ну и что? Ну, очухались немного. А дальше? Вон, с потолка уже… лампочка красной фигой дразнится. Саму Лидию Ивановну с ее словами по доске как-то размазывает. Поверх головы ее откуда-то египтяне начали возникать. Как всегда, присогнутые и с серпами. В профиль. Одинаковые, как прописи. Как буква «Я». Ритмично, как один, взмахивают серпами, но не работают. Грозятся будто только работать. Маршируют. Руководяще появился жрец, надул щеки, в дуду заиграл: эряс-два-три-и… Но ватно как-то, звук зажевывая, будто издалека. Даже приятно для уха, даже прият… эряс… два… артиль-леристы… даешь… прият… эряс… Сладкие слюни паутиной вытягиваются и вытягиваются на парты. И в длинном черном платье – точно маленький попик в замызганной заботами рясе – стоит над сплошь повинными, «грешными» головами Лидия Ивановна. И только жалостливую улыбку покачивает. Звонок бы хоть, что ли! Что она там – уснула? Но Павла в коридоре не спит – наоборот, едва заслышав, как поползла из полуоткрытой двери душная, разморенная тишина, начинала испытывать безысходное томление. Вроде бы даже ломоту в суставах. Но что она может – сорокаминутка! На стене-то вон и не часы вроде, а будто сам Фаддей квадратный висит – куда ж тут? Только что разве спицами в носке побыстрей передергивать начать. Исподтишка как подгонять малохольного на стене. Чтоб добивал скорей, значит, недоделанный, сорокаминутку свою чертову. Прости, господи! Ну вот, закряхтел, засипел, да ложкой по пустой башке своей в удовольствие и вдарил. Павла быстренько передавала звонок изгнанному из класса архаровцу – и медный звонок бежал по коридору, подпрыгивал, радостно, слюнно плескался – как оголец перед долгожданным обедом.
Наконец-то! Хух-х! Свалили урок! Предпоследний вроде бы.
Ученики-мученики зашевелились, запотягивались. Смахивают тетради с парт, учебники в битком набитые портфели запыживают. «Куда засобирались? А задание?» Задание еще какое-то. Все же понятно: египтяне жнут, жрецы дуют… «За-да-ние!» Снова вытаскивали учебники, тетрадки, тыкали перья в непроливашки. Ну, че ты там? Насчет задания? Давай, запи… записываем… зада…
– Записываем: параграф 8-й, страницы с 45 по…
И тут, как часто бывало в третью смену, внезапно пропадал свет… Сначала переваривающее, растянутое в вечность мгновение, и словно тысячу шкварок бросили на раскаленную сковородку: «Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а!» За стеной так же ударило. Дальше, дальше пошло рвать. По всей школе. «У-ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а! – бесновались шкварки в темноте.
– Тихо! Тихо! Сейчас дадут свет! Сейчас свет…
А зачем давать?! Зачем давать?! Не надо давать! Никогда не надо давать! Никогда в жизни! У-ур-ра-а-а-а! За мной! Лови Поляну! Бей! Гни его! Куча мала-а! За мно-ой! Впер-ре-о-од!
Всеобщий безумный порыв даже уравновешенного Шатка сдергивал с катушек, в коридор вышибал. «Ур-ря-я-я-я!» – пуще всех орет. В коридоре – еще темней, чем в классе. И пошло: и подножки, и щелобаны в затылки, и портфели по горбам. В углу завозилось что-то темное – куча мала вроде бы завязалась. А из классов все хлещет и хлещет пацанвой: за мной! Бей Поляну! Где он? Ищи его-о! Куча мала-а! За мно-ой!
В бельмо лунного света из дальнего окна выпал жирафовый силуэт и как-то близоруко-любознательно закачался. «Ага, вот ты где!» Шаток побежал и огрел силуэт по горбу. Сумкой. На, Поляна!
– Что так-кое?! – удивился Поляна голосом директора Фаддея. – Ну-ка… я…
Не разобрав, откуда прилетел подарок, присел, пошел, расшиперясь, от Шатка. Точно слепым неводом рыбку пытаясь уловить. А Шаток так и остался на месте: вот так Поля-яна!
Мимо, будто обжигая ноги, бесшумно продергался кто-то. Приостановился, дух перевел – и заорал голосом Герки Дыни: «Вот он! Поля-яна! Бей его-о!» Хукнул и прыгнул на Фаддея, как на козла.
От толчка Фаддея переломило, кинуло вперед, он потащил за собой ноги, пытаясь догнать ими тулово – и растянулся вместе со всадником на спине.
И запрыгало на них, и заскакало! Густо, долгожданно, радостно. Ур-ра-а! Поляна! Вот он! Куча мала-а! Пацаны, сюда-а!
– Тих…хо! Молчать!.. Я.. Мо-олчать!! – Фаддей вырвался из барахтающейся кучи, вскочил на ноги: – Молчать! Я вас! Я!..
Мальчишня – мгновенно – в стороны. Слиняла. На карачках, на карачках в темень – к стенам, в уголочки. Заныкалась, не дышит.
– Свет! Лампу! – орал Фаддей. – Павла, черт тебя задери!..
Послышался звук уроненной лампы, пукнуло стекло, запахло керосином. Павла, крестясь, вминаясь в стену, утиралась обратно в учительскую, откуда только что выскочила с лампой.
В лунный свет начали вплывать самые храбрые. Архаровцы. Чинно прогуливались. Парами. По трое. Вежливо так, культурно. Уступая друг другу дорогу. Обалдело таращился на обтекающие его тени «Поляна». Цапнул одного:
– Ты кто?
– Здравствуйте, Фаддей Семенович! Я – Точный Дыня, то есть Грызулин Гера. Я хотел вас поздравить с вашим…
– Что ты делал сейчас? Отвечай!
– Гулял… Перемена ведь, Фаддей Семенович…
«Поляна» соображает в темноте. Точный Дыня вежливо ждет.
И тут, как всегда с большим опозданием, из класса выскочил Зеляй. Увидел на фоне окна Лжеполяну, не раздумывая кинулся, заверещал: «Ур-ря-я-я-я! Поляна! Бей его! Куча мала-а! За мной!»
Внезапно, как и пропал, возник свет, ударил Зеляя, ослепил. Заставил замедлить бег. Но поздно: подхваченный Фаддеем за ухо, зайчонком заподскакивал к учительской. «Ия тебе покажу Поляну! Ия тебе покажу Поляну!»
Нет, невезучий Зеляй, невезучий! Несчастливый. А ведь вроде бы для счастья человек родился: две макушки имеет, одна со лба взлизнулась, образовав собой как бы рассыпчатую лянгу доброго конского волоса, другая – где и положено ей быть – с макушки вывернулась воронкой. Вот и верь после этого в приметы!..




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   18




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет