21 октября
Корф довез меня —и зашел, да еще простился шуткою, как он считал — вполне свежею: «Ты, Жанно, воистину никогда не состаришься. Всегда у тебя, старый карбонарий, на календаре 14 декабря, и еще даже 15-е не наступило!»
Я слыхал это mot Петра Андреевича Вяземского и хотел было щелкнуть статс-секретаря, но у себя в дому не стал. Не возобновили за поздним часом и разговора о моих допросах, пушкинском письме etc. Но все равно не отстану от их баронства, тем более что обещает на днях свести меня с Ланскими (как помнишь, это было тебе обещано при нашем последнем свидании).
И. И. никогда не говорил со мною о Наталье Николаевне Гончаровой-Пушкиной-Ланской и ее супруге. И никогда не говорил о стремлении своем — с ними повидаться. Я угадываю тут любимое путинское подмигивание — дескать, хотя и не обещал, а ты ведь, брат, очень желаешь кое о чем расспросить вдову Пушкина!
К тому же неловко мне трясти Модеста Андреича, ибо попалась мне (ну, разумеется, лицейским путем) прелюбопытная выписка из корфова дневника.
Стыдно, конечно, чужие дневники читать, но:
1) уж очень интересно;
2) Модя сам не удержался, показал двум-трем скотобратцам, ну уж и пусть на себя пеняет, что еще человека два ознакомятся.
Занятная, очень занятная выписка, печальная, естественная, я бы сказал — и необыкновенно... что? Дурная? Подлая?
Ах, все не то. Впрочем, сами увидите.
Из дневника Корфа с возражениями другого лицеиста
Корф (писано в 1839 году):
«Теперь 23-й год, что я вышел из лицея, и, следственно, 23-й год первому выпуску из этого заведения, которое в настоящем времени изменило и свою наружную физиономию, и многое во внутреннем своем назначении. Из всех моих товарищей, живых и мертвых, я до сих пор, по политической моей карьере, стал выше всех. Будущее в руках божьих! Но любопытно между тем было обозреть, что в эти 22 года с каждым из нас сталось. Всех нас было только 29, а какое разнообразие в житейских наших судьбах! Вот список всех с означением короткой истории каждого в той степени, в какой она мне известна...
Иван Васильевич Малиновский. Бешеный, вспыльчивый, вообще совершенно эксцентрический, но самый благородный и добрый малый. Начал и продолжал службу в гвардейском Финляндском полку и, дослужившись до капитана, вышел в отставку полковником еще в прошлое царствование в 1825 г. Он переселился в деревню, в Харьковскую губернию, где был два трехлетия уездным предводителем дворянства, женился в немолодых уже летах на дочери сенатора Пущина и теперь постоянно живет в своей деревне. Имеет орден Владимира 4 ст.».
Примечание Ив. Ив. Пущина:
«Не могу понять, почему Ваня, он же Казак, он же мой шурин (ибо «дочь сенатора Пущина» — не проще ли было написать Мария Ивановна — родная сестра Ивана Пущина?) — не могу понять, почему Малиновский «совершенно эксцентрический»? По-моему, совершенно естественный человек — но, может быть, Корфу в 1839 году это представлялось уже эксцентрическим?
Добавлю к сей, в общем довольно верной, доброй аттестации, что Иван Васильевич был совершенно лишен честолюбия, и это, возможно, спасло его: не выйди он в отставку в марте 1825 года, тогда уж непременно в декабре бы замешался в бунт (как это случилось с Андреем Розеном, нашим общим другом и родственником).
То есть у меня и тени сомнения нет, что Малиновский бы развернулся еще покрепче иных, хоть и не очень интересовался делами тайного общества, но товарищ был такой добрый, такой верный, что уж непременно бы провел с нами десяток лет за Байкалом. Однако фортуна сохранила!
Еще хотел бы добавить, что Ваня однажды осмелился в Харькове просить царя о смягчении участи Розена.
В каждом почти письме он упрекает меня: «Ты не знаешь внутренних происшествий!»
Корф:
«Граф Сильвестр Францович Броглио (или Брогли). Человек крайне ограниченный и тупой и никогда ничему не учившийся. Благодаря своему звучному эмигрантскому имени он тотчас после реставрации получил от Бурбонов орден Лилии, с которым и щеголял еще в лицейском мундире. Выпущен был в какой-то армейский полк, но никогда в русской службе не служил, вскоре после выпуска уехал во Францию и более оттуда не возвращался, прекратив и все сношения с прежними товарищами. Что он делал во Франции, и даже жив ли он теперь, мне неизвестно».
Пущин:
«Уж Модест Андреевич не мог промолчать об ордене и чине. А ведь наш аристократ хоть и получил орден от Бурбонов, а первое, что сделал после лицея, — это принялся бунтовать против законных монархов.
В Пьемонте, как мне удалось узнать, он участвовал в революции (марта 1821 года), свергнувшей гнусного Виктора-Эммануила, того самого королька, кто похвалялся, что вычеркивает из истории все происходившее меж 1789-м и 1815-м; кто восклицал, что он «проспал четверть века и знать не желает происходившее во время сна».
Броглио и его старший брат помогли сему славному монарху снова отправиться за сладкими сновидениями, однако мятежники доверились странному, ненадежному наследнику престола «пьемонтскому Гамлету» Карлу-Альберту. Последний в решающую минуту сбежал — и моему Сильвестру пришлось, спасаясь от австрийских войск, уйти в изгнание.
Однако и тут не унялся первый лицейский бунтовщик — примкнул к греческим повстанцам и, как лорд Байрон, сложил голову — только вот неизвестно, когда и при каких обстоятельствах! Мир праху».
Затем Модя высказался о себе самом:
«Барон Модест Андреевич Корф. Способности обыкновенные, недостаток их выкупается большим трудолюбием. Человек, про которого вообще нельзя сказать ничего особенного — ни в хорошую, ни в дурную сторону; словом, человек средний, но которому всегда и вовремя благоприятствовало необычайное счастье. Биография его — вещь примечательная, впрочем, только по видимому в ней персту божьему... Теперь он тайный советник, государственный секретарь, камергер и кавалер Анны 1-й с короною, Владимира 2-й и Станислава 1-й ст. Женат на кузине, дочери умершего подполковника Корфа, имеет сына и дочь».
Пущин:
«Удивление Корфа собственным успехам очень забавно. С тех пор, как сделана была запись, он уж действительный тайный, и при новых орденах, и книгу написал (которую лучше бы не писать) — а стоит задуматься — отчего «человеку среднему» столь благоприятствовало счастье?
Положим, Модинька не средний — повыше! Были у нас лицейские гуси не менее вальяжные, но не они, — Корф к сорока годам продвинулся дальше других. Отчего же? Еще потолкую об этом в дальнейшем.
Вообще замечу, что, перечисляя однокорытников старых, Корф как бы делит их на три отряда:
1. Погибшие люди (a la Броглио)
2. Бескарьерные (вроде Малиновского)'
3. Преуспевшие (как сам Корф! )
Поглядим же сперва на «оправдавших надежды», на тех, кто к сорока годам уж генерал (как этого и требовала лицейская марка!).
Про Сергея Ломоносова (на лицейском же наречии Крота) Корф замечает, что он «поверенный в делах в Бразилии, действительный статский советник с Владимиром на шее»; я же могу добавить, что после Бразилии были Португалия, Нидерланды. После Владимира еще Станислав, Анна 1-й степени да сверх того экзотические бразильский орден Южного креста, португальский орден Христа 1-й степени... В дальнейшем я отказываюсь дополнять столь важные для Модиньки сводки об орденах; я знаю только, что всего на 29 лицейских приходится больше 200 русских и иностранных орденов — у одного Горчакова уже 35, зато у меня, Кюхли, Пушкина — ни одного!
Другие же сорокалетние генералы наши — Дмитрий Николаевич Маслов, прозванный по перу и дару слова нашим Карамзиным; затем два друга, два Павлуши — Павел I Гревениц, Павел II Юдин, еще Стевен Федор Христианыч, дражайший Фрицка, столь же молчаливый, сколь добрый. Все покойники. А славные были ребята, хоть и далекие от моих житейских забот. Здесь и Сергей Дмитриевич Комовский — Смола, Лиса, до которого я (в отличие от Корфа) небольшой охотник за его старинное фискальство и благопристойность.
Об Александре Алексеевиче Корнилове и Александре Павловиче Бакунине Корф гладенько излагает — люди «с порядочными формами», такие-то чины, должности, ордена. А ведь «мосье» (так мы называли Корнилова) — в декабре 25-го служил в Московском полку и сперва решил не присягать, а после хоть и присягнул Николаю, но все же попал в крепость и счастливо отделался.
И его уже не стало,
И его как не бывало...
Бакунин же, находясь на службе в Москве, одновременно со мною состоял, так сказать, в филиале тайного союза (обществе семисторонней звезды) — и тоже счастливо отделался.
Но для меня он еще и брат своей сестры (в которую, как знаете, ухитрились одновременно влюбиться Пушкин, Малиновский и ваш покорный!).
Господи, как давно это было!
И, наконец, еще два преуспевших, а нам особливо любезных».
Корф:
«Михаил Лукьянович Яковлев. Добрый малый, хороший товарищ, надежный в приязненных своих сношениях, без блистательных дарований, но не без способности к делу, хороший музыкант и приятный композитор. По службе, которую он начал в московском сенате, ему сперва очень не везло, но потом, с переходом во II отделение собственной государевой канцелярии (к Сперанскому), все поправилось. Теперь он действительный статский советник с Владимиром и Анной на шее, но занимает хотя спокойное, однако весьма малозначащее место директора типографии II отделения. Он женат на вдове генерала Игнатьева, у которой много детей от первого брака, но с ним нет».
Пущин:
«Все правильно Корф написал. Не сказал только, что Яковлев — до гробовой доски наш лицейский староста, что у него все наши лицейские бумаги, что он Паяс 200 персон. Но про Яковлева — сколько ни толкуй, все мало!»
Корф:
«Федор Федорович Матюшкин. Чуть ли не оригинальнейшая из всех наших карьер, потому что из заведения, предназначенного преимущественно (теперь исключительно) для гражданской службы и выпускавшего воспитанников своих в военную только в виде изъятия, Матюшкин вышел — в морскую, сделал себе в ней имя и до сих пор продолжает ее с отличием. Он человек пылкий и вместе рассудительный, и жаль, что не выбрал сначала другой карьеры, где мог бы быть полезнее себе и другим. Ходил с Головниным вокруг света, участвовал в известной экспедиции Врангеля в Сибирь; имев и разные другие важные поручения, он все еще только капитан 1-го ранга, но зато сверх Анны и Станислава на шее и Владимира в петлице, украшен Георгиевским крестом «за 18 кампаний». Теперь он командует кораблем в Черноморском флоте. Холост».
Пущин:
«До чего же Модя характерен: морская служба, кругосветное и полезное путешествие — это как будто хорошо! Но «мог бы быть полезнее себе и другим».
О вице-адмирале, по прозвищу Федернелке, он же Плыть хочется, можно столь много еще добавить, что необходимо умолкнуть.
Но каков же итог для 1839 года?
Шеренгу «удачливых» составляет одиннадцать человек — чуть больше трети первого нашего курса (впрочем, некоторые карьеры, судя по иронии Корфа, еще под вопросом).
Теперь — погибшие; «шести друзей не узрим боле», — вздохнул Пушкин за несколько лет до того —
И мнится, очередь за мной...
Наш поэт был седьмым, за ним ушли еще двое — и вот Корф всех перечисляет. Первым — Николенька Ржевский: из Лицея — в армейские прапорщики, но через несколько месяцев погублен горячкою, не успев даже надеть офицерского мундира.
Второй — «Николай Александрович Корсаков. Был одним из самых даровитых, самых блестящих молодых людей нашего выпуска. Прекрасный музыкант, приятный и острый собеседник, напитанный учением, которое давалось ему очень легко, с даром слова и пера, он угас в самых молодых летах.., находясь при тосканской миссии. Прах его погребен во Флоренции. Это одна из самых чувствительных потерь, которую понес наш выпуск, и имя Корсакова, если бы провидение продлило его жизнь, было бы, верно, одним из лучших наших перлов».
Пущин:
«Все правильно Корф пишет. И Корсаков навсегда среди нас остался 20-летним. А Пушкин 37-летним. Мы же глядим на этих вечно молодых с завистью или уж дидактически: «Поживите-ка с наше, узнаете!»
О Старике нашем, Косте Костенском, Корф замечает, что был он «без смысла и без грамоты», «умер в 1830 году, кажется, еще титулярным советником».
Действительно, есть ли смысл умирать титулярным? Впрочем, врешь, М. А.! Старик успел больше, чем ты полагаешь, и помер коллежским асессором! А вот Семен Есаков быстро сделался гвардейским полковником, но в польскую кампанию потерял несколько пушек и застрелился. Осталась вдова с четырьмя детьми (а один из сыновей, добавим, после был под арестом по делу Петрашевского); Петр Федорович Саврасов тоже был гвардии полковник и тоже едва достиг 30-ти лет, но убит чахоткою».
Корф:
«Барон Антон Антонович Дельвиг. В лицее милый, добрый и всеми любимый лентяй, после лицея — приятный поэт, стоявший в свое время в первой шеренге наших литераторов. Но теперь почти уже забываемый. Дельвиг никогда ничему не учился, никогда истинно не служил, никогда ничего не делал и жил всегда припеваючи с любящей душой и добрым, истинно благородным характером. В последнее время он имел несчастье жениться на кокетке, женщине холодной и без сердца, дочери московского сенатора Салтыкова, и вероятно, что этот брак содействовал его преждевременной кончине. Он умер в 1831 году, оплаканный многочисленным приятельским кругом, а вдова его скоро потом вышла за брата поэта Баратынского. О службе Дельвига говорить нечего. Он числился, кажется, при Публичной библиотеке и умер чуть ли не титулярным советником».
Пущин:
«Все правда, все так. Бедный Тося — какую эпитафию Корф сочинил: «Умер чуть ли не титулярным!» И Пушкин ведь тоже умер «чуть ли не титулярным». А то, что А. А. основал «Литературную газету» — об этом стоит ли толковать? И не зря, видно, Кюхля сочинил:
О Дельвиг, Дельвиг! что награда
И дел высоких и стихов?..»
Корф:
«Александр Сергеевич Пушкин. Это историческое лицо довольно означить просто в моем списке. Биографии его гражданская и литературная везде напечатаны (сколько они были доступны печати). Пушкин прославил наш выпуск, и если из 29 человек один достиг бессмертия, то это, конечно, уже очень, очень много».
Пущин:
«Ценю в сем случае краткость и сдержанность пишущего».
Затем Корф вспомянул, не очень уж ласково, Илличевского, «Олосеньку», пережившего всего на 2 месяца нашего Пушкина, и бедного Александра Тыркова, лет 15 назад тронувшегося умом и вскоре умершего.
Однако самое занятное — впереди: назвав девятерых умерших, Корф прибавляет холодно и фаталистически: «Еще двое умерли политически» (слушайте! слушайте!):
«Вильгельм Карлович Кюхельбекер... Он был предметом неистощимых наших насмешек в лицее за свои странности, неловкости и смешную оригинальность. С эксцентрическим умом, с пылкими страстями, с не обузданною ничем вспыльчивостью, он всегда был готов на всякие курьезные проделки и еще в лицее пробовал было утопиться. После выпуска он метался из того в другое, выбрал, наконец, педагогическую карьеру и был преподавателем русской словесности в разных высших учебных заведениях. И в лицее и после он писал много стихов со странным направлением, странным языком, но не без достоинств, и издавал вместе с кн. Одоевским журнал, кажется, «Мнемозину». Все это кончилось историей 14 декабря, в которую он был сильно замешан, с осуждением в каторжную работу. В Сибирь его, впрочем, не отправили, и некоторые из наших товарищей видели его в Свеаборге в крепостных работах. Недавно еще издана драма в русском роде его сочинения, но, разумеется, без имени автора: «Кикиморы». Жив ли он и где теперь, не знаю. Женат он не был».
Пущин:
«В Свеаборге и в Динабурге долго томили бедного Кюхлю. «Некоторые из наших товарищей» — это прежде всего Пушкин, который однажды нечаянно столкнулся с Вильгельмом (партию арестантов перегоняли из одной крепости в другую).
От Пушкина же, наверное, лицейские кое-что узнавали о Кюхельбекере (ведь была меж ними тайная переписка, А. С. помогал пристраивать в печать Кюхлины вирши). Но вот не стало Пушкина, и два года спустя Корф даже не знает, жив ли Кюхель? Не знает, что оригинал Вильгельм женился etc.».
Теперь познакомьтесь, Евгений Иванович, со следующим лицейским, погибшим в дневнике Корфа:
«Иван Иванович Пущин. Один из тех, которые наиболее любимы были товарищами, с светлым умом, с чистою душой, он имел почти те же качества, как и Есаков, и кончил еще несчастливее. Сперва он служил тоже в гвардейской конной артиллерии, но для пылкой души его, требовавшей беспрестанной пищи, военная служба в мирное время казалась слишком мертвою, и, бросив ее, кажется, в чине штабс-капитана, он пошел служить в губернские места, сперва в Петербурге, а потом в Москве, именно чтобы облагородить и возвысить этот род службы, где с благими намерениями можно делать столько частного и общественного добра. Но излишняя пылкость и ложный взгляд на средства к счастию России сгубили его. Он сделался одним из самых деятельных участников заговора, вспыхнувшего 14 декабря 1825 г., и с этим погибла вся его будущность. Пущин лишен чинов и дворянства и сослан в каторгу, которая, кажется, для него еще не кончилась. К счастью, он холостой».
Особо комментировать, спорить не стану. Зная корфову язвительность, согласитесь, что обо мне сказано все же с немалой лицейской теплотой. Примечательные строчки «к счастью, он холостой» написаны с добрым намерением.
Итак, прибавим к одиннадцати удачливым еще двенадцать (считая и Броглио) погибших, мертвецов физических и политических; остается еще шестеро. Это «неудачники», т. е. кто остановился или застрял в малых чинах (Пушкин, пожалуй, попал бы в их число, если б дожил). Кроме Вани Малиновского, Павлуша Мясоедов и Аркадий Иванович Мартынов — тихий, безвредный, «ничтожный», задавленный очень важным и деятельным папашей (впрочем, как вспомню легкую руку Мартынова, его лучшие среди всех нас рисунки — не могу согласиться с М. А. насчет «ничтожества»).
Но вот — еще три совсем особенных неудачника.
Корф:
«Константин Карлович Данзас. Этого мы называли в лицее Кабудом, и никто не был предметом стольких насмешек, как он, впрочем, не за глупость, а за лень, неописуемую лень, физическую и моральную. Но в действительной жизни он далеко ушел против того, что обещал в школе. Будучи выпущен в инженеры, он с отличием и необыкновенною храбростью участвовал в кампаниях персидской, турецкой и польской и был ранен так, что и теперь носит руку в бинте. Но счастье никогда ему не благоприятствовало: он выслужил только подполковника и имеет одни обыкновенные кресты в петлицах. В последнее время он приобрел особенную известность, был секундантом в несчастной дуэли Пушкина (1837), но за это его перевели, после заключения в крепости, в армейский полк на Кавказ, где он и теперь находится. Холост».
Пущин:
«Кабуд — это ослиное имя из какого-то сочинения Василия Львовича Пушкина; еще мы обзывали Костю Медведем и Осадой Данцига. Насчет данзасовой лени вспоминаю пушкинские строки:
Пускай опять Вальховский сядет первый,
Последним я, иль Брольо, иль Данзас.
Я Константина Карлыча очень люблю.
Но приглядитесь-ка скорее к следующему неудачнику 1839 года».
Корф:
«Князь Александр Михайлович Горчаков. Самые блистательные дарования, самое отличное окончание школьного курса, острый и тонкий ум — словом, все, что нужно для блестящей карьеры, служебной и светской. Но все это испорчено характером самым заносчивым, самым неприятным, самолюбием, не знающим никаких пределов. Нелюбимый в лицее, он не умел приобрести себе любви и впоследствии ни от начальников, ни от равных, ни от подчиненных и, наконец, впал в особенную немилость и у государя. Он прямо из лицея пошел в дипломатию и всю почти жизнь свою провел вне России, при разных миссиях. Последнее место его, в чине статского советника, было советником посольства в Вене; но отсюда, по воле государя, он в прошлом году вдруг причислен просто к министерству без просьбы, даже без содержания, что и заставило его тотчас выйти в отставку. Потом он женился на отцветшей красавице, женщине лет за 40, с множеством детей, — вдове гофмейстера гр. Мусина-Пушкина, урожд. княжне Урусовой, и с нею, сколько мне известно, теперь странствует по чужим краям. Орденов его я не знаю. При выпуске из лицея он получил вторую золотую медаль, но во всех отношениях заслуживал первую».
Пущин:
«Модестушка, дружок! Ежели упростить твои откровенные записи, то выйдет: «Горчаков плох, и государь прав, что им пренебрег».
Но как же теперь быть, в 1858-м?
Кто же мог предвидеть, что Горчаков из безнадежного тупика, куда его поместил незабвенный Николай Павлович, обойдет самого Корфа и выйдет в первые люди, в министры!
Но вот после второго медалиста — самый первый».
Корф:
«Владимир Дмитриевич Вольховский. Первая наша золотая медаль; человек рассудительный, дельный, с твердою, железною волею над самим собой, с необыкновенным трудолюбием; вместе с тем добродушный, скромный и кроткий. По всем качествам души и ума мы звали его в лицее «sapientia» *. И этот человек, пошедший так быстро, так достойно отстаивавший имя первого нашего воспитанника, вдруг упал так неожиданно и так, должно думать, невозвратно! Он вышел из лицея прямо в квартирмейстерскую часть (называвшуюся тогда свитою), был в Бухарии и вообще служил с большим отличием. История 14 декабря, к которой он, впрочем, был прикосновен только слышанными разговорами, остановила было его ход; но после краткого заключения все опять пошло по-прежнему... Он получил важное место начальника штаба Кавказского корпуса, но в прошлом году, когда государь был лично на Кавказе и открылись злоупотребления и упущения (наместника) барона Розена, монарший гнев пал и на Вольховского.
* разумница (лат.).
Подробности и степень справедливости обвинений мне неизвестны; но кончилось тем, что Вольховского перевели бригадным командиром куда-то в западных губерниях, он попал под начало к ненавидящему его Паскевичу и принужден был с стесненным сердцем совсем оставить службу.
Теперь он живет в отставке в деревне, в Харьковской губернии, рядом с Малиновским, на сестре которого женат. Он давно уже генерал-майор... Странное стечение обстоятельств, что именно обоих наших первых воспитанников постиг гнев монарший, и почти в одно и то же время».
Пущин:
«Действительно, лучшие ученики-медалисты, где они? (Первая золотая медаль — Вольховский, вторая — Горчаков, серебряные — Есаков, Кюхельбекер!). Блестящий кавказский воин Вольховский (Анненскую ленту даже прежде Корфа получил!) «съеден» Паскевичем, и ему в 1839 году еще остается жизни два года.
Да, Вольховскому ничего не давалось легко: довольно бедное семейство, из которого никогда бы не выйти в лицей, если б не исключительные дарования самого В. Д.; из лицея никогда б ему не выйти в гвардейский штаб — но первая золотая медаль!
К 14 декабря он был весьма и весьма прикосновенен (Модя тут фальшивит) — и смело признаюсь: если б у меня сумели узнать на допросах кое-какие подробности, то Владимир Дмитриевич ушел бы в ссылку, без всякого сомнения.
Его простили — но пришлось со своей командой присутствовать при казни. Его простили — но добили на Кавказе.
И физика не выдержала — рано умер, как видно, не изобрел защиты от огорчений.
Для того, чтобы окончательный итог подбить, сначала дам слово Корфу, а после него сам скажу».
Корф: «Общий результат в 22 года (после окончания лицея); из 29 человек: девять умерли, двое умерли политически. Из остальных восемнадцати: пять в чистой отставке, тринадцать в службе, в том числе пять в генеральских чинах. Женатых — одиннадцать. Примечательно, что из тринадцати вышедших в военную службу остаются в ней теперь только двое: один (Данзас) в армии, и один (Матюшкин) во флоте».
Картина печальная. Едва подошли к сорока годам, а уж каждый третий умер, притом некоторые от пули.
Семейные радости, как видите, тоже совсем не распространены: всего одиннадцать женатых — и тут многим «счастье не благоприятствовало».
Даже генералы, или почти генералы — как видит Корф — тоже склонны к разным нелепостям и странностям: кто более занят ботаникой, чем военной службой, кто «пуст, странен и смешон», кто с ума стронулся, кто просто «оригинальничает», и почти все «ленивы».
Не их время. Не наше.
Модест Корф скромничает, да дело говорит; «средний», он преуспел значительно больше других — и сам удивляется «случаю», но, видно, он один сумел сделаться настоящим человеком николаевского покроя.
Остальные лицейские... Да нет, они в большинстве вполне преданы престолу — всего двое сосланы (да еще один-два остались «под подозрением»); но даже самые верные, вполне искренне старавшиеся приспособиться, сделать карьеру — не смогли, не успели.
Мы были, как видно, людьми другого времени, иной лихости, иной веселости, иного обращения. Вот и померли многие мальчики молодыми, при первых серьезных заморозках.
Сегодня пошел дождь, да такой петербургский, старинный, что сердце заныло — вспомнилось то да се...
Бывало, бывало...
А впрочем, пора за работу, ибо времени мало, и раз для меня не наступит 15 декабря, опишем хорошенько хоть четырнадцатое, пока вы его не забыли. Тем более что я прервал свой рассказ разными пустяками с нашего лицейского вечера.
Нет, Евгений, придется тебе еще повременить — четырнадцатое опять отодвигается на несколько страниц, и вот почему — слушай!
Срочно, с дипломатической точностью, переписываю для моего литографа, стенографа, историографа любопытнейший документ, попавший мне по случаю и на очень короткое время.
Делаю это тем охотнее, что собирался уж давно описать следующий сюжет и что аноним, пустивший сию записку по рукам (и очевидно, адресовавший ее лондонскому королю *) — сей аноним в основном рассуждает согласно с моими, а стало быть, с вашими воззрениями. Действующие же лица слишком знакомы, чтобы пройти мимо них с равнодушием.
* Ив. Ив. употребляет популярное иносказание: «лондонский король» — Искандер, Александр Герцен (Александр Лондонский — против Александра II Всероссийского!).
Итак, вот вам копия записки.
Пущин, как видно, переписывал ее несколько дней, но вложил между листами от 21 октября.
О Ростовцеве
Имя Якова (или Иакова) Ивановича Ростовцева в последнее время много и беспорядочно звучит в разных сфеpax российской жизни. Поскольку же личность его действительно находится в сонме тех, от кого теперь зависят судьбы миллионов людей, мы видим необходимость, чтобы — если уж не миллионы, то пусть тысячи знали о Ростовцеве поболее. Главные сведения, составляющие нашу записку, получены, разумеется, путями неофициальными — как из разных, отчасти и секретных бумаг, так и по воспоминаниям и рассказам авторитетных свидетелей.
Нарисованный нами портрет государственного человека, как, впрочем, и любой портрет, можно, вероятно, упрекнуть в неточности или незавершенности — но пусть, явившись на свет божий, он вызовет у других желание дописать, подрисовать, даже замалевать наше творение. Итак, приступаем.
Имя Ростовцева появляется в знаменитом «Донесении следственной комиссии 1826 года», то есть в том официальном документе, которым завершилось разбирательство дела декабристов. Пройдет тридцать лет, и в недавно напечатанной книге барона Корфа «Восшествие на престол императора Николая I» — известном труде, сочиненном по заказу верховной власти, находим следующие вдохновенные строки:
«Благородный двадцатилетний юноша, горевший любовию к отечеству и преданный великому князю, в порыве молодого, неопытного энтузиазма, предложил для себя трудную задачу: спасти вместе — хотя бы ценою собственной жизни — и отечество и монарха».
О Корфе здесь толковать не будем: этот почтенный автор имеет обыкновение выходить на дуэль, так сказать, с одним только пистолетом (не допуская и мысли о таковом же оружии у противника). Поговорим об энтузиасте...
I. Ростовцев и Оболенский
Яков Иванович Ростовцев родился в 1803 году и вышел из Пажеского корпуса в лейб-гвардии егерский полк. Накануне известных событий 14 декабря 1825 года поручика Ростовцева 4-го хорошо знали в петербургских гвардейских и литературных кругах. Несмотря на такой тяжкий для офицера дефект, как сильное заикание, молодого человека пригрел начальник штаба гвардейской пехоты генерал Карл Иванович Бистром (Ростовцев стал одним из его адъютантов); к тому же он приобрел некоторую литературную известность, печатаясь в журналах, альманахах и, между прочим, — в «Полярной звезде» Рылеева и Бестужева.
По службе, как водилось, он жил в доме своего начальника вместе с близким товарищем, другим адъютантом Бистрома Евгением Петровичем Оболенским — будущим декабристом.
Оболенского часто посещал Рылеев, и Ростовцев конечно же немало наслушался о недостатках тогдашнего российского правления и планах, клонящихся к его перемене. Когда разговор переходил известный градус, Оболенский просил Ростовцева выйти из комнаты, и тот смиренно выходил. Мудрено тут было не догадаться о многом, если не обо всем, и однажды Оболенский как бы между прочим предлагает товарищу соединиться «особыми узами» для искоренения российских бедствий.
Ростовцев этого разговора не поддержал, однако с квартиры не съехал и оставался с Оболенским в полной дружеской приязни — мы имеем здесь самые положительные свидетельства обеих сторон.
Настало междуцарствие — совещания у Оболенского сделались постоянными, явились новые лица.
Числа 9 или 10 декабря Ростовцев прямо объявляет Оболенскому: «Князь, я подозреваю тебя в злонамеренных видах против правительства».
О. снова заговорил о необходимых переменах в стране, ссылаясь на то, что и прежде толковал о сем с Ростовцевым.
Однако Р. допытывался о прямом заговоре; Оболенский признался только в своей ненависти к в. кн. Николаю Павловичу.
Ростовцев: Я сам иногда осуждаю Николая за чрезмерно строгое, вспыльчивое обращение с офицерами, но вместе с тем имел случай видеть доброту души его. Почему ты знаешь, может быть, его поведение было следствием необходимости?
Оболенский не хотел этому верить.
Р.: Князь, ты увлекаешься, ты можешь сделаться преступником. Но я употреблю все средства, чтобы спасти тебя.
О.: Пожалуйста, обо мне не заботься, твои старания будут напрасны; я не завишу от самого себя и составляю лишь малейшее звено общей огромной цепи. Не отваживайся, Яков, слабою рукою остановить сильную машину: она измелет тебя в куски.
Р.: Я намерен спасти тебя и других.
Пока Оболенский обнимал, успокаивал соседа, его вызвали к генералу Бистрому. Уходя, он говорит: «Наш разговор не кончен». Ростовцев же восклицает: — «Дай бог, чтобы конец был лучше начала!»
В следующие встречи О. старался перевести дело на шутку, заверяя соседа, что ничего нет и не будет — только одни разговоры. Однако Ростовцев объявил, что при первом же случае предупредит великого князя Николая о грозящей опасности.
Оболенский смеялся: «Что же ты сумеешь сообщить великому князю, кроме твоих смутных подозрений? Я пророчу тебе, милый Яков, крепость — куда засадит тебя Николай Павлович за нелепицу, за бред — и тогда ты принудишь меня идти освобождать тебя из заточения поневоле».
Ростовцев колебался, но 12 декабря, перед обедом, поднявшись к Оболенскому, застает у него Рылеева и человек двадцать гвардейских офицеров. Они заметно обрывают разговор при появлении нового лица.
Ростовцев немедленно вышел и отправился в Зимний дворец (предварительно исписав несколько бумаг и запечатав их в конверт).
Мы определенно знаем, что Рылеев (еще прежде извещенный Оболенским о его спорах с Ростовцевым) сперва предлагал догнать, остановить, в крайнем случае даже убить предателя. Однако Оболенский отговорил, удержал друзей.
Во-первых, он все же надеялся, почти был уверен, что Ростовцев не решится выдать своих товарищей Николаю Павловичу, ибо «что может быть ужаснее титла доносчика».
Во-вторых, Рылеев и Обол. согласились, что Якову Ивановичу, кроме своих общих подозрений, сказать нечего — и если начнут во дворце спрашивать подробности, то он сам быстро попадет в подозреваемые.
В-третьих, Рылеев был уверен, что Николай из страха и осторожности вряд ли примется за аресты прежде, чем мятежники сами не выступят!
Теперь оставим заговорщиков и попытаемся понять, зачем торопится во дворец 22-летний поручик Яков Ростовцев?
Желание отличиться, выслужиться? Не станем совершенно отрицать подобных намерений, может быть, и бессознательных, но заметим, что 12 декабря вечером еще не было никаких гарантий, чья возьмет. И каково было бы юному энтузиасту, если б верх взяли Оболенский и Рылеев?
Присяга монарху, искренняя верность престолу?
Это, конечно, было, — хотя Ростовцев по убеждениям не являлся невеждою, крепостное право называл «гнусным памятником старины», печатался в «Полярной звезде» и пришелся по сердцу Рылееву тем свободомыслием, которое светилось в его пиесе «Дмитрий Пожарский» (собственно, после этой пиесы и было сделано «милому Яше» предложение вступить в тайный союз). К тому же надобно заметить, что и не каждый верноподданный решился бы заявить заговорщиков, тем паче близких товарищей. Вспомним цареубийство 11 марта 1801 года, когда едва ли не весь Петербург знал о предстоящем покушении, а среди замешанных было немало лиц, позже искренно огорченных столь крутым исходом дела; и все же никто не побежал во дворец с доносом.
Таким образом, приведенные только что резоны, двигавшие действиями молодого человека (карьера, присяга), должно счесть необходимыми, но не достаточными. Требуется, думаем, для разбора этого дела большее знание души человеческой, чем то, которым мы располагаем; к тому же последующие повороты «ростовцевской истории» едва ли мыслимы где-нибудь на земле, кроме как в России.
Ограничимся пока лишь тем, что молодым поручиком действительно владел энтузиазм, идея жертвы, которая, может быть, предотвратит неминуемое кровопролитие; уверенность, что его приятели — чье-то слепое орудие.
Ростовцев позднее не раз говорил, что на него произвело сильное мистическое действие внезапно замеченное по пути во дворец совпадение дат: дело было 12 декабря, в день 48-летия только что умершего Александра I.
II. Ростовцев у Николая
Простому поручику попасть к великому князю было нелегко — но Р. исхитрился: найдя дежурного флигель-адъютанта, попросил доложить его высочеству, что генерал Бистром прислал пакет в собственные руки.
Великий князь вышел, принял заранее приготовленные бумаги и велел Ростовцеву ожидать.
В пакете Николай нашел пламенное послание, где Ростовцев умолял «не почитать его ни презренным льстецом, ни коварным доносчиком», он же сам убежден, что к Николаю — «человеку, отвергшему корону, как к человеку истинно благородному, можно иметь полную доверенность».
Копию своего послания Р. сохранил и после кое-кому показывал. Смысл записки был прост: вы весьма многих против себя раздражили: для себя самого и вашей славы погодите царствовать; «противу вас должно таиться возмущение; оно вспыхнет при новой присяге».
Ростовцев еще умолял Николая ехать самому в Варшаву и просить брата на царство, а ежели не согласится — «то пусть всенародно, на площади, провозгласит вас своим государем».
В конце письма Ростовцев просил казни, если его действия будут сочтены слишком дерзкими; если же поступок будет найден похвальным — он заклинал не награждать ничем: «пусть останусь я бескорыстен и благороден в глазах ваших и моих собственных».
Затем последовала сцена, о которой со всей достоверностью могли судить только два ее участника, но теперь в живых остался один, а именно — Яков Ростовцев. По его словам, Николай Павлович позвал поручика к себе, запер обе двери в кабинете и расцеловал Ростовцева: «Вот чего ты достоин; такой правды я не слыхал никогда!»
Ростовцев все повторял, что он пришел без всякой корысти, Николай отвечал комплиментами, — но при том осторожно выспрашивал о заговоре.
Ростовцев ни одного имени не назвал, но уверенно говорил о немалой опасности *. Николай, наоборот, был довольно откровенен, жаловался на Константина, который не хочет приезжать в Петербург и проч. Под конец Николай говорил: «Мой друг, ежели нужно умереть — умрем вместе»; впрочем, попросил ни слова не говорить «до времени» Карлу Ивановичу Бистрому. Последнее обстоятельство не имеет ясных объяснений; действиями старого генерала в роковой день 14 декабря Николай был очень недоволен и, возможно, вообще не слишком доверял своему окружению, справедливо подозревая, сколь многие хотят Константина.
* Многие сомневались и сомневаются в том, что имена не были произнесены. Однако есть доводы, позволяющие поверить Ростовцеву: так, поручика ни разу не вызывали на следствие.
Так окончилось это свидание.
Ростовцев позже говорил, и не раз, что его откровенность, в сущности, никак не повлияла на раскрытие и подавление заговора. Действительно, именно в тот день, 12 декабря, Николай уже имел предупреждение о мятежниках, пришедшее из Таганрога (Ростовцеву об этом, конечно, не было сказано ни слова). Генерал Дибич в бумагах умершего Александра нашел список мятежников и тут же отправил его в Петербург...
Но все же встреча с Яковом Ростовцевым принесла Николаю много пользы: ведь это было свежее предупреждение уже из самой столицы. К тому же прямо объявлялось, что сигналом к бунту явится вторая присяга. И не оттого ли часть гвардейского корпуса присягала так рано — раньше, чем ожидали заговорщики?
Но об этом еще будет сказано в дальнейшем.
III. Опять у Оболенского
Ростовцев возвращается домой, составляет еще одну копию своего письма к Николаю и 13 декабря подымается к Оболенскому. Там уже Рылеев. «Господа! — объявляет им Ростовцев. — Я имею сильное подозрение, что вы намереваетесь действовать против правительства. Дай бог, чтобы подозрения эти были неосновательны, однако я исполнил свой долг и был вчера у великого князя. Вот точная копия моего письма к нему». Затем был пересказан и весь разговор с Николаем.
Рылеев и Оболенский побледнели. Об. гневно замечает, что Ростовцев употребил во зло его доверенность и изменил дружбе! Хоть имена и не названы, но Николай знает наперечет всех либералов и мало-помалу их искоренит до единого...
Тут Ростовцев сказал, что готов подвергнуться мести заговорщиков, но Рылеев его обнял: «Нет, Оболенский! Ростовцев не виноват, что различного с нами образа мыслей! Не спорю, что он изменил твоей доверенности, но какое право имел ты быть с ним излишне откровенным? Он действовал по долгу своей совести, рисковал жизнью, идя к великому князю, вновь рискует, придя к нам. Ты должен обнять его, как благородного человека!»
Оболенский тотчас обнял Ростовцева, но грустно улыбнулся: «Я его обнимаю и желал бы задушить в моих объятиях».
Ростовцев ушел к себе. Оболенский после зашел к нему — спокойный, веселый — и заверил, что в самом деле созревал заговор, но теперь, под влиянием всего случившегося, они передумали.
То была вынужденная хитрость людей, уже отрезавших себе путь к отступлению.
На самом же деле и тогда и после многие заметили, что Ростовцев, сам того не желая, укрепил решимость заговорщиков. Рылеев говорил о доносе всем колеблющимся, подтверждая тем самым, что они заявлены и обратного пути уж нет.
14 декабря каждый был на своем месте. Оболенский, Рылеев пошли на площадь, куда явился Московский полк, а за ним и другие. Генерал Бистром с адъютантом Ростовцевым ранним утром объезжает гвардейские полки, принимая присягу (но не подозревая, что столь ранний для нее час, может быть, и назначен после встречи Ростовцева с Николаем).
Узнав, что Московский полк взбунтовался, Бистром поскакал в казармы, отправив Ростовцева посмотреть, что делается в Финляндском полку. Путь адъютанта лежал через Сенатскую площадь — и тут он впервые увидел взбунтовавшихся солдат и услыхал крики: «Ура, Константин!»
Верный себе, Ростовцев стал уговаривать солдат: «Полно, братцы, дурачиться, как вам не стыдно!» — на него напали и несколько раз так стукнули прикладом, что он повалился без памяти. Очнулся Ростовцев, по его собственному рассказу, на извозчике, который вез по адресу, кем-то указанному.
Легко догадаться, что в тогдашней суматохе и свалке поручика мог спасти от рассерженных солдат, положить на извозчика и дать точный его адрес только один человек: Оболенский. Он не нарушил товарищеской доверенности, хотя утверждают, будто сгоряча, прежде чем приступить к спасению Ростовцева, Оболенский угостил его пощечиной.
IV. После 14 декабря
Далее жизнь Якова Ростовцева пошла не столь торопливо, положение же его оставалось щекотливым и двусмысленным: не то что у Оболенского, судьба коего была уж определена на многие десятилетия.
Пока декабристов судили, приговаривали, одних — вешали, других — отправляли за Байкал, Ростовцев оправился от потрясения и побоев, а затем был вызван к царю.
«Он большой заика, — так Николай представил Ростовцева своим приближенным, — но это нужды нет: где надо говорить, он говорить умеет. Он употреблял все убеждения, чтобы отклонить меня от престола. Он говорил со мною, как сын с отцом, или нет, как отец с сыном».
Ростовцев слушал двусмысленные царские похвалы. Царю, между прочим, было известно (по первым допросам), что, побывав у него, поручик открылся Оболенскому и Рылееву, но это как будто не ослабило монаршего благоволения. Ростовцеву предложили поселиться во дворце — Николай настойчиво просил его это сделать, однако Р. отказался, чтобы «не получать наград».
Поведение его, по-видимому, было уж слишком сложным для царя: оно отдавало шиллеровской восторженностью, напоминавшей (пусть по тону только!) тех самых друзей Ростовцева, от которых он отрекся. Один из приятелей Якова Ивановича (совершенно не замешанный в декабристских делах) записал в дневнике, что донос Р-ва содержал «республиканскую затейливость и натяжку патриотизма». Генерал Бистром, узнав, что адъютант действовал через его голову, крепко обиделся и перевел поручика в строй, где тот некоторое время смешил солдат и офицеров, командуя с изрядным заиканием. Мало того — Ростовцев вскоре потребовал, чтобы, хваля его в официальных донесениях, не сообщали, будто он являлся членом тайного общества, ибо тогда выходило, что он был и с одними и с другими! Я. И. настаивал, чтоб его допросили, дали очные ставки с теми, кто мог бы возвесть на него напраслину.
Однако ему не позволили еще раз повидаться с Оболенским — и после некоторых мытарств наконец назначили состоять при великом князе Михаиле Павловиче.
Годы прошли... Карьера Ростовцева сперва шла не так быстро, как можно было ожидать после таких услуг. Все же властям надобно было время, чтобы присмотреться к странноватому офицеру.
К тому же в буквальном смысле выходило, что он и не хотел карьеры; логика и совесть, кажется, диктовали — выйти в отставку, после того как долг исполнен.
Но не много ли требуем от восторженного гвардейского поручика?
Он усердно воюет с турками и поляками, постепенно завоевывает все большее доверие своего шефа Михаила. В 1841-м уже генерал-майор, наконец, в 1849-м окончательно принят при дворе. С этого года Ростовцев — генерал-адъютант и генерал-лейтенант, а по смерти своего благодетеля получит высокую должность начальника штаба военно-учебных заведений.
В дни 25-летия николаевского царствования, 25-летия декабрьского восстания и 25-летия своего энтузиазма генерал-адъютант Яков Иванович Ростовцев не только присутствует как ветеран на молебствии во дворце, но и составляет «Списки особам, кто находились 14 декабря 1825 года в С.-Петербурге в строю против мятежников» (в список попали 53 генерала, которые четверть века назад были большею частию поручики).
Столь блистательная в конце концов карьера портила легенду о бескорыстном благородстве. Кто же из читающих вторую «Полярную звезду» и «Колокол» не встречал на их страницах разнообразные уколы «господину Ростовцеву», «Иакову-энтузиасту»: слово «энтузиаст», употребленное в книге Корфа панегирически, Искандер сумел так перевернуть, что теперь оно сделалось почти неприличным. Только и слышно о прямых шпионах или литературных доносчиках: «Что за энтузиаст!» (иногда произносят, пишут — энтузиац!).
Удары «Колокола» совпали с новым повышением Якова Ивановича, занявшего в первые же дни после смерти Николая I то место, которое прежде занимал наследник: главного начальника всех военно-учебных заведений империи. В военном государстве это должность важнейшая; к тому же по этому назначению хорошо видно, что Р. — несомненный фаворит нового государя.
Но Герцен — Искандер все бьет в своих изданиях, больно бьет — и кто же не помнит:
«Незабвенный Иуда Искариотский предал Христа после трапезы, а Ростовцев прежде донес на товарища, а потом с ним пообедал. — Далее... Далее — просто Яков Ростовцев сделался генерал-адъютантом (что надо было ожидать)».
Действительно, чем важнее делался Ростовцев, тем чаще в официальных бумагах его имя переделывалось на высший библейский лад — «Иаков Иванович...». К тому же Искандер исправно представляет на всеобщее обозрение как последние неблаговидные поступки Ростовцева (расправа с учителем Басистовым, осмелившимся иметь собственное мнение), так и прошлые. Особенное впечатление на многих грамотных людей произвела выдержка из инструкции Ростовцева преподавателям кадетских корпусов, где говорилось, что «совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство».
Другим ветеранам 14 декабря — например, Сухозанету или Алексею Орлову, — полагаем, легче жить на свете, чем Ростовцеву: их дело было простое — атаковать мятежников, палить из пушек. Но Якову Ивановичу очень нужно и невинность соблюсти и капитал приобрести; или — как предположил один из мятежников 14 декабря — Р. хочет ставить по свечке и богу и сатане. За долголетними перемещениями по Сибири Евгения Петровича Оболенского и других старинных знакомцев Ростовцев, между прочим, следил очень внимательно...
Не беремся судить, как защищался генерал в те времена, когда никто его вслух не обвинял. Но сообщим кое-что из недавней хроники.
Яков Ростовцев задумал несколько лет назад отпраздновать свой юбилей. Все подчиненные кадетские корпуса были соответствующим образом подготовлены к торжеству; однако юбилей был испорчен теми стихами, которые получил Ростовцев в самый сентиментальный момент чествования.
Если переложить длинноватые вирши на лаконичную прозу, то выйдет, что автор именует Ростовцева «новым Аракчеевым», «иезуитом», а его заведения «рассадником рабства».
Оставим на совести сочинителя точность или неточность сообщаемых им сведений. Может быть, кое-что и не так. Однако общий фон трудно оспорим и непригляден — удачная карьера, фундамент которой — донос: восторженный, экзальтированный, искренний — но донос. А стены и потолок той карьеры — кадетские корпуса, которые, кто ж не знает, сколь мрачны и жестоки при Николае, как учили и кого выпускали (Крымская война в памяти у всех).
Почернел от печали Ростовцев, получив вирши. Достигнув всего, он не мог уничтожить прошедшее. Выход был один: замолить, сотворить нечто необычайное, то, чего не сумели старинные друзья — Оболенский, Рылеев; то, за что их повесили или сослали.
Освободить крестьян!
И вот теперь мы можем прямо и нелицеприятно объявить: Яков Ростовцев взялся за этот труд. Не желаем долго рассуждать, что взялся он вовремя, именно тогда, когда и новый царь желает эмансипации. Не беремся судить об этом — ведь только будущий историк определит, кто кого уговаривал и кто первым сказал «э...».
Так или иначе, но вот уже более года, как Я. И. взял и повел дело эмансипации сквозь тяжкие рифы, мели и ловушки.
Вот и энтузиаст!
Стало ли ему легче?
Нам известно от разных лиц, что 55-летний Ростовцев чувствует себя одиноким. Порою Дон-Кишотом. Ведь истинные заслуги его стране неизвестны. Все хорошее припишут государю, все дурное — министрам, и Ростовцеву в первую голову.
Но мало того: одиночество Якова Ивановича усугублено двумя родами нападения на него. Один, так сказать, справа: Ростовцев стал с некоторых пор ненавистен придворной шайке, не ожидавшей подобного подвоха от своего. К нам даже доходили разговоры, полушутливые, полусерьезные, что Ростовцев продолжает старинное секретное дело освобождения России, передаваемое из поколения в поколение теми министрами, которые умели занять виднейшие посты, но не утратить боли за несчастное положение соотечественников своих.
Таким образом, Я. И. Р. представлен здесь как продолжатель тяжких, многолетних, большей частью ненагражденных усилий Никиты Панина, Трощинского, Сперанского, Киселева — сановников, пытавшихся «умилить сердце владыки и укротить дух его свирепости». Ярые же ненавистники всяческой свободы теперь завидуют, конечно, значению Якова Ивановича при особе государя, готовы подставить ножку любым способом — даже использовать для очернения министра сведения, поступающие от левых.
Так, нам доподлинно известно, что — коль скоро Герцен печатает едкое разоблачение Ростовцева — соответствующий нумер «Колокола» обязательно кладется на стол государю, с отчеркнутыми для наглядности важнейшими абзацами.
В другой раз шеф жандармов перехватил письмо против Ростовцева, следовавшее в Лондон, но явно изготовленное — где же? В канцелярии министра внутренних дел — под диктовку другого правительственного человека, господина Милютина. Он тоже горой за эмансипацию, но как не вырыть яму соседнему тузу?
Впрочем, Як. Ив. уж не тот блаженный, что получал тумаки на Сенатской. Он сам научился их давать — и борется.
Узнав через шефа жандармов о кознях коллег, Р. тут же жалуется государю. Или иначе — Герцену через его влиятельных либералов передается пожелание, чтобы придержал «Колокол», ибо «Иаков — двигатель всего дела».
И наконец, могучий человек, министр ищет встречи с тем старинным другом, которого предавал в другую историческую эру.
Недавно было отнесено на почту письмо, начинавшееся со строк:
«Любезный друг Евгений!
Тридцать пять лет я люблю тебя и уважаю. Ни годы, ни страшные события не изменили наших отношений. Как я дорожил твоим мнением в декабре 1825 года, так я дорожу им и теперь...
Прошлого зимою, когда приезжал я обнять тебя в Калуге, с каким наслаждением провели мы несколько счастливых часов, говоря о прошлом и о настоящем: 14 декабря, освобождение крестьян, счастие и прогресс России были главными темами нашего разговора...»
Как декабрист, так и генерал, не делали секрета из этих удивительных разговоров. Не делаем его и мы, получив нужные сведения из нескольких, не связанных друг с другом источников.
Не знаем мнения старика декабриста Оболенского, живущего в Калуге (без права въезда в столицы) — но за Ростовцева уверены, что ему даже и приятно будет опубликование сих фактов; ведь в обличениях Герцена он слышал то, чего слышать не хотел — как бы непроизнесенные речи юного Оболенского и других; то, что они могли бы высказать ему еще в 1825-м, но не успели...
Зато в примирительных беседах с нынешним Оболенским генерал ищет то искупление, которое ему необходимо: ему мало внутреннего удовлетворения начавшимся крестьянским освобождением — ему необходимы еще одобрение, признание тех! Иначе — не все сходится, а Ростовцеву надо для его дела, чтобы все сходилось.
И вот министр, одно из первых лиц империи, жалуется. Спокойно, как будто без единой желчной ноты — жалуется вчерашнему ссыльному, ныне поднадзорному, и на кого же?
На другого государственного преступника, того, кто из Лондона не дает покоя.
Расчет прост:
1) Авось и дойдет к Герцену — ведь у старика декабриста, конечно, налажены потаенные связи.
2) Если Герцен не отзовется — так придет по крайней мере отпущение грехов от старого декабриста-страдальца.
Не правда ли, все у нас поменялось местами? Кто же сегодня страдает? Кто — высшая инстанция по департаменту совести?
«Вероятно, — пишет Ростовцев Оболенскому, — я ему (Герцену) нужен как субъект, который, по его мнению, представляет принцип, против которого он воюет... Я представлен и доносчиком, и Иудою».
Долго, скучновато, по пунктам оправдывается генерал-адъютант, что его не так поняли с цитатой о совести, нужной лишь в «частной жизни»; что он и прежде был не только Яков, но также Иаков; что учителя Басистова хоть и действительно согнал с места, но — боролся не с человеком, а с принципом...
Все это нелепо, печально.
Говорят, Евгений Петрович Оболенский за сибирские годы преисполнился христианским смирением, на которое генерал и рассчитывал.
Но все ростовцевские реприманды ничего бы не стоили, если б он не сказал между делом старому другу Оболенскому самое главное: что именно по его, ростовцевскому, плану крестьян сразу же после, манифеста сделают лично-свободными (в то время как многие важные и даже важнейшие лица требуют, чтобы личная свобода давалась только после выкупа усадьбы, — а это отсрочит освобождение на долгое время!).
«Конечно, — заканчивает Ростовцев, — у меня много и ошибок, и грехов, как у человека; но помыслами и действиями гражданскими жизнь моя чиста... На всякое обвинение в вине умышленной я ответ дам... Бог и история разберут: кто судьбы своего Отечества ставил себе целью и кто средством?..
Обнимаю тебя объятиями дружбы, любви и уважения».
Оболенский отвечал сообразно своему характеру и совести. Он тоже нашел у Герцена «много желчи», «мало любви», но — «пусть пишет и он: наши общественные язвы глубоки, пусть раскрывают их, они скорее залечатся».
Притом Об. просил Р-ва по возможности дать крестьянам побольше земли и свободы (перечислены несколько пунктов, по которым, он считал, можно еще что-то сделать!).
Старый декабрист желал министру «вдохновения в общественной деятельности и светлого взгляда на цель нынешней реформы».
Вот и вся пока что история грехопадения и покаяния Якова Ростовцева.
Подождем недальнего будущего, которое подобьет итоги. «Бог и история разберут».
Теперь, Евгений Иванович, — короткое мое послесловие к сей любопытнейшей истории, записанной неким неведомым, но весьма симпатичным мне лицом.
Иван Иванович Пущин — чуткий человек: едва не угадал, что списывает для меня большую записку о Ростовцеве. Кем же написанную? Да мною и составленную! Я раздал ее нескольким лицам и собирался при первой же удобной оказии переправить Пущину, да он опередил.
Записка, действительно, предназначалась для опубликования у Герцена. В ту пору я довольно регулярно посылал Герцену о Пушкине и декабристах то, что не проходило сквозь российскую цензуру. Таким образом, уже после кончины Ив. Ив. Пущина я послал в Лондон запрещенные отрывки из его записок о Пушкине; и Герцен напечатал их в VI книге своей «Полярной звезды». Так же, с верным человеком, отправилась и записка «О Ростовцеве», но затем — вдогонку — через адрес Ротшильда я послал депешу, чтобы не печатать пока, ибо — боялся все же помешать положительным действиям Ростовцева в крестьянском вопросе.
Иван Иванович так и не узнал, что напрасно переписывал мемуар, основанный, конечно, на рассказах и бумагах нашего Оболенского.
Вот что хочу, Евгений Иванович, высказать. История встреч Оболенского с Ростовцевым нам с тобою в общих чертах известна. Однако встреч было несколько. О. и меня пытался притянуть на одну из них — да я отмахался! Охота ему, но мне-то зачем?
Тем не менее последнее их свидание в Москве имело несколько подробностей, неизвестных автору записки, но известных мне от самого Евгения Петровича (отвечавшего на мои приставания, впрочем, с физиономией кисловатой).
Так вот, Ростовцев тогда, в Москве, и скажи Оболенскому:
— Ах, зачем же ты так долго сидел?
Е. П. сперва и не понял — решил, что здесь род шутки.
— Вы, гг., — продолжал Ростовцев, — поторопились и предупредили ход истории на 30 лет. Для России было бы совсем не худо, если б в Государственном совете и Сенате заседали Оболенский, Рылеев, Пестель, Батеньков, Фонвизин, Пущин (и я не забыт!).
Далее генерал жаловался, что в своем стремлении освободить крестьян он почти не имеет союзников там, на самом верху, — а если б мы не пошли бездельничать в Сибирь, то «генерал Оболенский, тайный советник Пущин» освободили бы крестьян и раньше и лучше его.
Неглуп Иаков Иванович; еще вот о каком курьезе вспомнил: спрашивает Евгения Петровича — известно ли ему, что лет пятнадцать назад, в самый разгар николаевского правления, два «государственных преступника, находящихся на поселении», — а именно Михайло Фонвизин да Иван Пущин — составили весьма толковую записку об освобождении помещичьих крестьян?
Оболенский, конечно, о том знал: находясь вместе со мною в Ялуторовске, он ведь явился (вкупе с покойным батюшкой вашим и Матвеем Муравьевым-Апостолом) первым читателем нашего опуса. Однако, изумился я, откуда св. Яков проведал о сей затее?
Оказалось, Ростовцев все досконально вызнал...
Дело в том, что граф Павел Дмитриевич Киселев в ту пору, в 1840-е годы, много занимался крестьянским вопросом и, конечно, глядел светлой личностью среди министров Незабвенного (он же «неудобозабываемый»).
Так вот дошло и в наше сибирское захолустье, что Киселев пытается пробиться сквозь «черный кабинет» и составить наиболее приемлемый проект эмансипации.
Покойный Мих. Ал. Фонвизин (не без некоторого моего участия) набросал: неглупо, по-моему, и многое было как будто лучше и тоньше обдумано, нежели в теперешних проектах. Ладно, что говорить о 1858-м: тогда был 1842-й, и крепостное состояние гляделось совершенно незыблемым.
Оказалось, однако, что главное затруднение — не в щекотливости сюжета, а в чем же — угадайте?
А в том — как передать Киселеву!
То есть оказий было немало, но Киселев не желал «обманывать государя» и предъявлять ему «записку неизвестных». Он-то знал хорошо, кто написал,— но сказать прямо, что это наша работа, — нельзя: государственным преступникам категорически запрещены всякие рассуждения на государственные темы, особливо через голову надзирающего начальства.
Так и не нашли удобной формы вручения.
Мы все же послали проект без обратного имени и полагали — все затерялось в бюрократических недрах. Оказалось, однако, что Яков Иванович — истинный энтузиаст!
В этом месте последней московской беседы с Оболенским в Ростовцеве все же пробудился придворный интриган, и он, между прочим, кинул камешек в огород Киселева — что, дескать, мы преувеличиваем его благородный тон. Сообщил и забавную шуточку Александра Сергеевича Меншикова: однажды государь говорил в Совете, что надо разорить семь укрепленных аулов Шамиля, и спрашивает — кто бы мог возглавить подобное предприятие? А Меншиков будто бы посоветовал Киселева: «Он недавно всех государственных крестьян разорил — так ему еще семь аулов разорить — сущий пустяк!..»
Подсвистывая Киселеву, Ростовцев все твердил свое: «Адмирал Бестужев и генерал Оболенский лучше Меншикова защитили бы Севастополь, а тайные советники Пущин и Батеньков давно бы освободили крестьян».
Наш Евгений Петрович, хоть и человек умиленный, но на это недурно отвечал:
— Кто знает, Я. И., что бы с нами случилось, если б мы остались на воле и при карьере: вот ведь Михайло Муравьев из наших (простите уж, Евгений Иванович, что не умолчал о дядюшке вашем) — стоило весам чуть-чуть податься, и пошел бы он в Сибирь, с братьями — но повезло, уцелел, в министры выполз, да не в хорошие, как ты, Ростовцев, а в дурные министры. И мало того, что ретроград, — человек ведь плохой! Даже не пожелал встретиться с кузеном, возвратившимся после 30 лет сибирского изгнания...
Мой дядя со стороны матери (точнее, муж маменькиной сестры) Михаил Николаевич Муравьев, автор одного из декабристских уставов, родственник чуть ли не полутора десятка заговорщиков, отсидел в крепости полгода, ожидая решения своей участи, и в конце концов, прощенный, принялся рьяно служить. Спрошенный в Польше, не родственник ли он повешенного Сергея Муравьева, дядя ответил знаменитой фразой: «Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают!» Фраза 1831 года. И с тех пор навсегда приклеилась к нему кличка Муравьев-вешатель.
В общем, Оболенский убеждал Я. Ив., что ему сейчас «с Муравьевым бороться надо, чтоб крестьян освободить — а вдруг при ином повороте судеб, пришлось бы тебе и со мною, и с Пущиным спорить — и мы вдруг стояли бы на помещичьей стороне, за розги и прочее — не дай бог!»
Посмеялся наш министр, обнял Оболенского, уехал. Думаю, уехал довольный: он нас выдавал — а теперь любит; другой же министр с нами шел и судьбу делил — а нынче морду воротит.
Что скажешь, Евгений Иванович?
Не слышу, как обычно, на расстоянии ответа вашего, но вот что сам скажу:
Не дело Евгению Петровичу (ох, сплошные Евгении — не запутаться бы!) * — не дело лобызаться с министром, отпускать ему грехи, давать советы.
* Отец, узнав в крепости о моем рождении, просил назвать Евгением — именно в честь Евгения Оболенского.
И вот почему.
Как ни хорош Яков Иванович — а все же Иаков Иванович. Поняли, надеюсь? И ведь не приходит О-му в голову, что, например, его объятия и доверенность могут быть поставлены нам, прочим декабристам, в укор — что мы-де не так любезны и не ищем подобных встреч.
Но не это еще главное.
Я втолковывал патриарху константинопольскому, что негоже со своей тропы, судьбой назначенной, сходить.
Прозвище патриарха Е. П. Оболенский получил за религиозный патриотизм, проявившийся в том, что он горячо желал присоединения Константинополя к нашей православной империи.
Топай знай по своей тропе, делай свое добро, как сумеешь — а на чужой дорожке все равно сумеешь хуже. И пусть Я. И. Ростовцев, коль взялся за благие дела, протаптывает свою тропу, даже тракт — его дело! Если выйдет к добру — так его маршрут с твоим сойдется: все равно — будто к полюсу идти с разных сторон; а хорошее дело при том сложится как бы само по себе.
Вот так я отчитывал Евгения Петровича во время последней нашей московской встречи, о чем тогда еще не имел духу вам писать. Однако, как известно, князь — патриарх наш неподатлив и все равно уверен, будто бог ему велит обнимать Якова Ростовцева, и все тут.
Странные штуки судьба с нами выделывает!
На этом кончается записка Ив. Ив. о «ростовцевской истории».
Сходство наших воззрений (столь причудливо обнаружившееся в истории с моей запиской, мне же подаренной) подтвердилось и почти дословным совпадением одной мысли Ив. Ив-ча с тем, что я написал Оболенскому по поводу его встречи с Ростовцевым: «Ну, а ежели бы Ваше письмо обратило на Вас внимание, как на человека более благодарного, чем другие возвращенные из Сибири, если бы вследствие этого Вам были бы даны особые льготы, довольны ли бы Вы были, что написали его? Пишу Вам так, Евгений Петрович, ибо очень Вас люблю. Я говорю с Вами теперь, как говаривал в старые времена в Ялуторовске, и говорю потому, что считаю себя членом ялуторовской семьи».
Теперь, когда нет в живых ни Пущина, ни Оболенского, ни Ростовцева, необходимо добавить ко всей этой истории несколько слов. Ростовцеву оставалось в ту пору еще год с небольшим жизни: не знаю, что за тяжкая болезнь уж вела его с этого света? Может быть, именно предчувствуя скорую кончину, он и старался помириться с богом.
Много лет спустя от заслуживающих доверия лиц я собрал немало рассказов, из которых следует, что нельзя преуменьшать роль Я. И. в реформе 1861 года: все колебалось, царь и хотел и не хотел; Орлов, Адлерберг были на страже, и всякое либеральное предложение встречало черное противодействие. Однако Я. И. улучил момент и нашел час, в ноябре 57-го, подсунуть Александру II проект рескрипта. Когда же документ был в газетах распечатан — тогда реформа началась: пусть на несколько лет работы, пусть не так, как бы следовало, — но началась, и отступления уже не было. «Реформа дурна», — повторяем мы часто. Так! Но могла быть и хуже, могла явиться на свет еще лет через 20. Я не поклонник Ростовцева, но охулки на руку не положу. Реформа в немалой степени — дело его рук.
Разумеется, министр этот не шел так далеко в крестьянском деле, как Герцен и другие более радикальные партизаны эмансипации; однако не удержусь здесь одним примером показать, что кое в чем Р. понял дело глубже и точнее наших стариков.
Оболенский в одном из писем своих к Ростовцеву просил, чтобы высшая власть — губернаторы, уездные начальники не вмешивались силой в отношения мужиков с господами. «Пусть, — взывал Евгений Петрович, — новые отношения помещиков к крестьянам установятся самою жизнию, но не принудительной властью, которая равно будет тяготеть и над помещиком, и над крестьянином».
Благородство души Оболенского здесь равно его политической неопытности.
Да ведь самые черные крепостники, такие, как Меншиков или мой дядюшка Муравьев, многие черноземные «волки великороссийские» (как величал Герцен дремучую помещичью братию) — все они умоляли, нажимали, чтобы разрешено было на месте добровольное соглашение помещиков с крестьянами. Однако Ростовцев, умирая, сумел убедить Александра II (и эта точка зрения после неистовой борьбы все же возобладала): если пустить дело на «добровольное соглашение» раба с господином — крестьянам станет много хуже, баре пустят в ход все свои влияния и разгуляются (особенно в Черноземье). Дело кончится, во-первых, повсеместным крестьянским бунтом, вторым изданием пугачевщины, а во-вторых, ослаблением правительственной власти на местах (этим пунктом царь был окончательно убежден).
Так-то и выходит по Пушкину: «Правительство все еще единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже».
Но как хотелось бы мне послать в загробную сень, милому моему Ивану Ивановичу, еще постскриптум к столь занимавшей его ростовцевской эпопее.
Умирая или предчувствуя смерть, Яков Иванович Ростовцев искал — можно сказать, исступленно искал — новых подтверждений, что помыслы его всегда были чисты, что жил по правде, что его донос в 1825-м был, так сказать, инструментом провидения, которое позволяет теперь Ростовцеву помогать миллионам несчастных.
Два сына Я. И., молодые офицеры, как и все грамотные люди, читали «Колокол» и, находя свою фамилию, задавали отцу нелегкие вопросы. Сыновей министр любил и, умирая, хотел избавить их от всяких черных мыслей.
Прощения и дружбы Оболенского ему было, как видно, мало. Герцен — вот кто был для нас всех, и для Якова Ивановича, как бы высшим судьей! Презирай Искандера — не презирай, а он произносит приговоры на всю страну. «Ваши приговоры, — писал ему один корреспондент, — страшнее средневековых тайных судилищ, ибо последние, исполнив приговор, тем и кончают — а Ваше осуждение остается и после гибели обвиненного».
И что же? Умирающий Яков Иванович — я теперь точно знаю — передает сыновьям завещание: отправиться в Лондон и рассказать, объяснить Герцену (и таким образом всей России — через посредство Герцена!) — объяснить все, передать прощальные слова, какое-то письмо. Тут и христианство, и возвышенный взгляд, и какое-то мучительное, чисто российское покаяние. Мне кажется, будто Ростовцев не дважды рисковал жизнью (как заметил Рылеев в декабре 1825-го) — а трижды: на этот раз жизнью своих детей, ибо своя собственная уже кончалась.
Далее вот что произошло: Яков Иванович умирает, на его место председателем редакционных комиссий становится гнусный граф Виктор Панин — и Герцен помещает сообщение о назначении Панина — в траурной рамке: пожалуй, это был косвенный траур по Ростовцеву: не прощение, не примирение — искупление, что ли?
Сыновья приехали в Лондон, сумели объясниться с Искандером. Подробностей, к сожалению, не ведаю. Когда-нибудь, надеюсь, многие важные черточки откроются — пока же могу только уверенно сказать, что младшие Ростовцевы уехали домой печальные, но довольные.
А в России их встречает сюрприз: о посетителях «лондонского короля» пронюхало III отделение — и молодых офицеров ждет высылка, опала, крах блестяще налаженной карьеры (нечто вроде платы за отцовский успех?).
Я встречался с Николаем Яковлевичем и Михаилом Яковлевичем Ростовцевыми. Это были достойные, благородно мыслящие люди. Об отце они говорили с печалью, любовью — и не судили. «Да не судимы будете». Аминь. Е. Якушкин.
Достарыңызбен бөлісу: |