22 октября 1858-го, утром (или 14 декабря 1825-го, вечером). В кофейне
Продолжаю будоражить старину.
Когда картечь ударила, одни, как Бестужев Мишель, кинулись в сторону, чтобы перестроиться, занять лучшую позицию и проч. Другие рассыпались, третьи были тут же взяты на площади. Остались тела, кровь.
Я пошел с площади спокойным шагом, как будто непричастный. К приему этому, известному мне еще с детских игр, я решился прибегнуть, как только началась пальба. Позже узнал я, как брели в этот же час по разным улицам мои товарищи, но между памятником Петра и Невским не встретил никого.
Домой идти не хотелось — расспросы, причитания... Надо было обдумать свое положение.
Первая попавшаяся кофейня (кажется, в Толмазовом переулке) устраивала как нельзя лучше. Заведение не первосортное, но зато полупустое, и едва ли встретишь там знакомого.
Вошел я туда часов примерно в пять, а просидел до восьми или девяти.
Выпил кофею, заел какой-то булкою, потом заказал рюмку ликеру — и задремал, так как спал последний раз 36 часов назад.
Очень помню — какое чувствовал облегчение. Стыдно сказать это — и тогда было мне даже пред собою неловко. Облегчение, какое бывает после тяжелейшего дела, перед которым мечтаешь — «хоть бы прошло!» — и вот прошло, и совсем не так, как надо. Но все же прошло! И от тебя более ничего не зависит, не требуется. И не надо беспокоиться, выйдут полки или не выйдут.
После, поздно вечером, налетит горечь — мысль об упущенных шансах, о том, что теперь российская свобода, не родившись, умрет. Но это после. А в кофейне отпустило меня, что ли? Разумеется, был не пьян и не безумен: сразу обдумал и все происшедшее, понял, что; вскоре схватят меня, посадят в крепость, возможно, и прикончат. Более дальних последствий я пока что не мог разглядеть.
Чтобы время убить, помню, занялся любопытным расчетом: где я был и что делал 14 декабря прошлого, позапрошлого и еще более ранних лет. Не ручаюсь, что вспомнил именно те поступки, которые совершал по 14-м числам последнего месяца. Но все же имел два ориентира: чуть позже начнется рождество, а на два дня раньше — 12-е — табельный день, рождение государя Александра I.
В прошлом, 1824-м, я находился 14 декабря еще в Москве, но уж получил отпуск и, обходя знакомцев, собирал оказии в Петербург. Еще несколько дней — и я в Питере, в родительском доме на рождестве; Новый год — сперва с Рылеевым и Бестужевым, а затем у нашего директора с Матюшкиным, Малиновским, Дельвигом, Львом Пушкиным, наконец, на крещение — к сестре во Псков, а оттуда к Пушкину, в Михайловское. Вот каков был прошлый год (и знать бы, где и что я буду год спустя!).
Еще перебрал я таким образом «веселые годы, счастливые дни»... Как раз доехал обратным ходом до лицейской эпохи и вспомнил очень хорошо, как 12 декабря нас водили в залу к Высочайшему портрету — и мы слушали смирно речь кого-либо из педантов, а все искусство заключалось в том, чтобы, не попав на заметку, состроить страшную, нелепейшую рожу — и обратить внимание бедного Николеньки Ржевского, Матюшкина или Мясоедова. Им хоть палец покажи — зальются. И можете (нет, не сможете никогда!) вообразить, как умел в такие высокоторжественные минуты осклабиться Яковлев или Пушкин зрачками крутануть. И вот «в лицейской зале тишина...» * — но ее в самый парадный миг нарушает непристойный хохот, я бы сказал, рычание Мясоедова или визг Федернелке. Нас распекают, нас презирают, а мы уж и сами не можем удержаться: Ржевский давно успокоился, и вдруг молчун Гревениц, да еще басом — ху-ху-ху! Ладно...
* Первая строчка известной лицейской песни.
Точно помню, я тогда в кофейне заулыбался, ибо вызвал вопрос дородного старичка в вицмундире, расположившегося по соседству: «Над чем изволите смеяться, уж не надо мною ли?»
Вопрос был задан добродушно, в том смысле, что, если надо мною, так очень хорошо!
Слово за слово — история необыкновенная: передо мною сидел человек — имени я не спросил — едва грамотный, из солдатских детей. Солдатом и унтером был при Кинбурне, Фокшанах, Рымнике, Мачине, затем — Итальянский поход, Шёнграбен, Аустерлиц. К тому времени он сумел не только выйти в офицеры, но усердием, исполнительностью, нерассуждением привлечь внимание Аракчеева.
На том пороховая, так сказать, карьера моего собеседника окончилась: он оставался при Аракчееве, а после был поставлен в Новгородских поселениях уже полковником и, как я мог понять, вполне по-аракчеевски муштровал и гонял вчерашнего брата солдата. Все шло хорошо — и сам император заметил строевую сноровку полковника, — но однажды пропали какие-то суммы: старичок столь усердно клялся мне в своей невиновности, что я судейским нюхом быстро догадался — он украл, но не эти, а совсем другие деньги. Ладно!
Аракчеев перед строем прочитал приказ о разжаловании в солдаты. Тут-то мой старичок не сплоховал: снял эполеты, переоделся, сдернул шапку перед первым же унтером, вытянулся перед мальчишкой-прапорщиком, прошагал в казарму и сказал вчерашним своим подчиненным: «Принимайте-ка, братцы, служивого!» Приняли.
И он не возмущался, не грустил: как в юности, шагал, нес караул, ел и пил по-солдатски. Старик не хвастал, но я понял: гордость и достоинство свое видел в том, чтобы все время держаться, будто ничего особенного и не случилось. Солдатом был — и остался. Аракчеев же, видно, почувствовал неладное, и полковник вчерашний ему как бельмо в глазу. Еще раз придрался за упущение, к которому собеседник мой уж совсем не был причастен. Его тут же — в железы (однако не били, так как приобретенное службою дворянство при разжаловании не было снято). Солдат-полковник крикнул: «Видит бог, безвинно страдаю!» — и отправился в сибирский гарнизон, где столь же исправно служил и был замечен; блестяще исполнил какое-то поручение Сперанского — и был за то определен в статскую, коллежским регистратором.
«Вот, батюшка, — сказал он мне, — на старости лет — елистратишка. Подал прошение о переименовании в прапорщики, хочу умереть в военной».
Я успокоил его, как умел. Самое же любопытное, что о дневных баталиях на площади он вроде бы и не слыхал: занимался своими делами и выполнял, что приказано.
Собираясь уходить, он, правда, признался мне, что служит в Инженерном замке и что уж два года как 11 марта покойный император Павел непременно является. С утра дворцовый штат уже знает и подтрунивает над новенькими — а к вечеру сами себя так зарядят, что и на лестницу выйти боятся, не говоря о подвале и темных коридорах. Но обязательно откуда-нибудь истошный вопль — это государь с перекошенной шеей явился...
Я предупредил старичка, что будущим ноябрем следует ожидать Александра Павловича.
Чиновник мой ушел, и я совсем задремал, а проснулся от тихого разговора двух молодых людей, как видно, университетских — но не студентов, а каких-то младших — по ученой части. Вскоре к ним подошел и третий их товарищ — с новостями. Разговор же их был простой, его было легко запомнить.
«Дурачье, — сказал один, — плебса не знают». — «С жиру бесятся, — отвечал второй, — ведь у них карьера вдвое быстрее нашей. Кто-то подсчитал, что графу или князю генеральство дается вдвое быстрее, чем нашему брату».
Третий же — чего только не наболтал (а может, и первые два прибавляли, не ручаюсь): и про Константина с Конституцией и что преображенцы, узнав — как Николай уступил Константину, а Константин — Николаю, восклицали: «О-ба мо-лод-цы!» Один из троих сам видел, как некий простолюдин швырнул снежок в принца Вюртембергского. Высочество наехало лошадью и закричало: «Ты что делаешь?», а простолюдин: «Сами не знаем-с, шутим-с».
Посмеялись.
А одного купца спросили у Сената: «Ты за кого?»
— За Николая.
Его тут же побили. Он побрел к Дворцовой. Там опять хватают: «Ты за кого?»
— За Константина.
Опять побили.
— А одного немца бунтовщики поймали и заставили во всю глотку орать: «Ура, Константин! Ура, Константин!» Немец охрип и просит: «Господа, вы бы нашли свежего немца — а я уже попортился».
Потом по-латыни, чтобы я не понял — «sanguinis multa signa» — «многочисленные кровавые следы».
И вдруг один, подражая просторечию, начал, а другие подхватили: тихонько, но будь я шпион, эх, и не сдобровать бы ребятушкам:
Россия, где твой царь!
Один скончалси,
Другой отказалси,
Третий сам навязалси...
Заметив, кажется, что я хоть и дремлю, но «во сне» ухмыляюсь, они выскочили вон, а г-н Пущин опять принялся за воспоминания — о четырнадцатых декабря в его жизни.
Так дошел до самого первого лицейского царского дня: тогда собрали наиболее успевающих (мы сами выбрали почему-то тринадцать лучших) — Пушкин не попал. Я быстро ушел. Помню роскошную иллюминацию. А на другой день вечером гувернер Сергей Григорьевич Чириков пригласил нас к себе — и вдруг предложил сочинять. Сначала стеснялись, а потом один произносит фразу, другой — вторую, третий — следующую. Ох, история получилась! Илличевский все старался стихами свою долю внести, а Пушкин — как его очередь подходила — такие словечки в ход пускал, что мы все ждали — его сейчас выставят. Однако Чириков будто не слышал и не выставлял — Пушкин назавтра подошел извиняться.
А история-то получилась фантасмагорическая: Испания и какая-то лодка, уносимая потоком, в ней разбойники; посреди пути в лодке, неведомо откуда, оказалась красотка, и Пушкин сразу же начал делать в днище лодки углубление.
— Зачем?
— Герой будет обниматься с красавицей на дне лодки.
— Но зачем же углубление? — спросил я.
— Для горба: красотка горбата!
Но тут подошел ко мне новый посетитель заведения (не Лицея, конечно, а кофейни), последний, из хорошо запомнившихся в тот вечер. Он представился «дипломатом», а я в том же духе — «служу по юстиции». Я был уверен, что передо мною шпион, так как дипломаты в подобные заведения не ходят, и приготовился выслушать очередную жалостную одиссею.
Вдруг мой vis-a-vis заказал водки и начал щелкать именами королей, герцогов, министров, коих встречал по службе. Если и врал, то с большим умением. Когда же он отказался уточнить свой чин и должность, я объявил, что, опасаясь ошибиться рангом, стану обращаться к собеседнику как к особе первого класса, выше которой никого нету: «Господин Канцлер, так будем объясняться».
Так вот Канцлер мой умел у каждого исторического лица найти неожиданную черточку, в основном стыдную, уничижительную, и делал это столь злобно, я бы сказал — талантливо, что беседа меня позабавила. К тому же я решил не прерывать Зоила, даже если наскучит, ибо вдруг подумал, что скорее всего последний раз эдак вольно, беззаботно (хотя бы с виду беззаботно) сижу развалясь и лясы точу. Больше так не будет. Бог знает, что будет: может быть, и жить-то осталось несколько дней или даже часов... Во всяком случае я твердо был уверен, что вот так, в случайной теплой кофейне, ничего не делая, это в последний раз. Поэтому я слушал моего Канцлера, как диковинного, последнего встречного.
А он-то, помню, начал с Бернадота, которого знал самолично (когда служил в Вене, а Бернадот прибыл туда Наполеоновым послом): «Это был гордый победитель с пистолетными бакенбардами, и казалось, будто сама революция вступила в Вену. После, как знаете, из славного республиканца получился король Швеции, ныне здравствующий, — но любопытно было бы узнать, известно ли шведам то, что я самолично видел во время попойки с генералом Бернадотом?..»
— Что же?
— На груди у будущего короля вытатуировано «Смерть королям!».
Посмеялись.
От Бернадота — к Бетховену, которого мой канцлер встречал у того же француза. Я похвалил, а дипломат сморщился: «Ах, гордыня-то! Всем известно, что разорвал посвящение Третьей симфонии Бонапарту; разорвал, восклицая: «И он обыкновенный человек, и он тиран!» Это все знают, и уж Бетховен — Брут, Бетховен — республиканец, не так ли? А кому, позвольте спросить, посвятил Людвиг ван Бетховен сонаты для фортепиано и скрипки, опус 30? Отвечу: нашему государю Александру Павловичу...»
Я решил защитить композитора и парировал выпад моего собеседника известной историей, как Гёте низко поклонился герцогу Саксен-Веймарскому, а Бетховен мимо прошел (разговор делался несколько опасным, но я шпионов, по понятным причинам, уж не боялся).
И знаете ли, как меня опроверг сей иностранных дел выпивоха?
— Ваш Бетховен просто невежлив, Гёте же, хорошо знавший, что именно он приносит девять десятых славы своему хилому герцогству, Гёте, которого охотно принял бы любой князь, император, Гёте, знающий себе цену, низко поклонился...
Остер мой застольный друг — не так ли? Но если б минуту назад я похвалил не композитора, а самого Гёте, — Канцлер тут же придумал бы, как унизить великого олимпийца; поскольку же я похвалил великого Бетховена, он просто обязан был не оставлять за мною последнего слова.
— Это вежливость высшего, — продолжал он о Гёте. — Это подчеркнутое уважение не к личности какого-то там Карла Августа, а к определенному принципу, порядку вещей; свободное уважение — замечу вам, а не приказанное свыше — и вот почему (неожиданно закончил Канцлер) я готов признать нашего Пушкина великим поэтом только тогда, когда он перестанет стрелять грубостями и дерзостями в министров и повыше: он думает — смело, все почти находят — геройство! А я скажу — вид рабства! Для великого поэта царь достаточно мал, чтобы отнестись к Величеству снисходительно, невнимательно. Вот когда Пушкин спокойно и гордо поклонится важной особе, я скажу: «Великий характер!»
Этой материи, столь для меня занимательной, я готов был внимать сколько угодно — но мой говорун вдруг разом захмелел и принялся доверительно рассказывать о том, что сегодня было на площади (из имен зная, впрочем, одних Бестужевых), и так он подробно, обстоятельно и неверно расписывал, таким очевидцем представлялся, что я все же не выдержал, взыграл:
— Да что же вы, сударь, мне рассказываете, когда я один из главных мятежников, а здесь отдыхаю после работы — впрочем, если желаете, пройдем к Сенатской, и я вам все покажу и расскажу...
Канцлер не желал. Он улыбался и пятился. Я махнул ему рукою, он еще раз улыбнулся — развел руками: дескать, должны же вы понять.
Как не понять? Я понял, что наше дело обрело первого историографа.
Вскоре и я вышел из кофейни. Великая российская река Мойка лежала предо мною. Налево пойдешь — домой придешь, направо пойдешь — мимо площади пройдешь, к Рылееву придешь. Все дни ходил я направо и сейчас — туда же.
Шел, как вчера, как позавчера, — но уж мимо Исаакия, как тать, и, конечно, сжался, уменьшился, услыхав с той стороны свист, разговор и увидев костры, возле которых грелись солдаты.
У Рылеева, по обычаю, дверь не запиралась: я вошел — все вздрогнули, видно, решили — идут! (А пришли только через несколько часов.)
В комнате почему-то одни статские: Батеньков, Каховский, Штейнгель; и все шепчутся — лишь один Рылеев громок. Говорит быстро — плохо помню, лишь в общих чертах: что Трубецкой обманул, и если б он пришел, если б Якубович не сплоховал etc...
Почему-то, как на лицейском уроке, я мысленно перевел его несколько фраз, начинавшихся с «если бы» на французский.
Потом — вмешался: «Чего толковать зря? Что сделать еще можно?»
Оказалось, что К. Ф. уже послал Оржицкого на юг, предупредить (да Оржицкий недалеко уехал). Еще кто-то входил, уходил, на миг показалось — не было еще Сенатской площади, все как вчера. Я спросил: что Сутгоф? Его видели схваченным. А Кюхля, Бестужевы? Никто не знал.
Булгарин вдруг ворвался, Рылеев выставил: «Нечего тебе здесь делать». На миг засмеялись даже. А тяжко. От чаю я отказался.
— Надо бежать, — сказал кто-то.
— Не надо, — отвечал Каховский.
И я согласился — не надо: мы затеяли, умели грешить, сумеем ответ держать. Если убежим — неловко. Мне казалось тогда, что если скроемся — на нас бог знает какую напраслину возведут. Смешно вспоминать, каким дитятей выступал. Ладно.
Я сказал еще Рылееву, что на допросах скрывать наши общие цели не буду. Рылеев отвечал, что здесь все мы, и еще кое-кто — главари, но слишком открываться негоже. Посему про нас, семерых или десятерых, можем все говорить, а про других, про случайно вовлеченных, про подчиненных нашей Думе — не нужно! Я заметил, что лучше бы только на самого себя показывать, ибо, назвав хоть одного, попадешь на скользкую дорожку. Впрочем, об этих предметах почти не говорилось. И конечно, не могли предугадать — как неожиданно и тяжело все после повернется. Ладно!
Каховский молчал, вид его был ужасный. Я сказал: «Петр Григорьевич, не скучай, еще будет время!»
А он вдруг: «Вот стыд-то, первый в Российской истории неудавшийся государственный переворот!»
Озадаченный этими словами, я обнялся со всеми: с Рылеевым и Каховским в последний раз — больше не пришлось свидеться. Обнялся — и пошел. К полуночи был дома, где вызвал неожиданный эффект: все уж давно зачислили меня в убитые и так обрадовались своей ошибке, что ни упреков — даже вопросов «как же это ты?» не последовало.
Старик мой обнял меня — и, промолчав минуту, вышел. Так и не поговорили! В следующие два дня он заходил несколько раз ко мне в комнату, несколько раз гладил легонько, улыбался виновато и выходил. И так до того самого часа, как в дверь постучали жандармы.
Впрочем, это вы уже знаете.
Рылеева взяли в первую же ночь, в следующие дни — большинство других. Иван Пущин не значился в петербургских списках, за ним даже посылали в Москву — и обнаружили на Мойке только 16 декабря. За двое суток — что он дожидался — успел, к собственному же великому сожалению, сжечь лицейские свои дневники. Другие же важные бумаги были сложены в известный портфель. В последние три дня Ив. Ив. почти не выходил, только забежал к директору. Будущий же канцлер наш Александр Горчаков явился, кажется, 15-го к своему лицейскому товарищу и предложил деньги, паспорт — для побега за границу. Пущин никогда этого благородного дружеского поступка не забывал, бежать же отказался, согласно уговору с Рылеевым и другими.
В отличие от большинства декабристов, Ив. Ив. успел спокойно подготовиться, привести дела в порядок, проститься. Я знаю, что, забежав к Энгельгардту, он вспомнил древнеарабский обычай: приговоренного к смерти отпускают (в сопровождении палача) перед казнью домой — и там все вместе пируют, веселятся — до заката...
Прощаясь, Пущин не рассчитывал еще когда-нибудь свидеться, но уходил веселый — слуга же его Алексей, исплаканный весь, просил жандармов — нельзя ли до крепости вещички поднесть?
Устал я, друг Евгений, писать и вспоминать. А назавтра дел сколько! Во-первых, к Наталье Николаевне Ланской с визитом, и завтра же (а не дойду — так послезавтра) — с жандармами в крепость.
В тюрьму идтить — не котомки шить.
24 октября 1858-го. Наталия Николаевна
Пишу сразу же после Ланских, чтобы не остыли мысли и слова. Хотя устал и печалюсь — но печалиться, ей-богу, некогда. Слушай!
То ли Корф, то ли Матюшка подстроили, что Наталия Николаевна пригласила меня письмом «как близкого друга Александра Сергеевича Пушкина». Пригласила на чай и беседу о предполагаемом сборе средств на памятник.
Хотя дело это, конечно, не узкосемейное, но общероссийское, лицейские все же сочли приличным посоветоваться с детьми и вдовою покойного.
И вот сегодня утром Матюшкин и аз многогрешный подкатываем к подъезду Ланских. Впервые вижу Федернелке при полном вице-адмиральстве. Даже задумываюсь, настоящий это Матюшкин, а не тот ли его фотографический портрет, который получил в Сибири (и готов был расцеловать, если б не боялся испортить изображение своим прикосновением!).
Хорош, хорош Федор Федорыч при полном параде (хотя более всех наших в старости похож на свой лицейский прототип). Хорош, и на миг я сожалею (ей-богу, не шучу — просто забылся! ), что не придумано приличной красивой формы для бывших государственных преступников.
Нас проводят — и сразу скажу — детей я не увидел. Дочери, кажется, при мужьях, сыновья — на дежурствах, да и сам генерал Ланской в каком-то комитете. Возможно, впрочем, что Наталия Николаевна нарочно выбрала такой час, чтобы ей и нам было проще о Пушкине толковать. Меня с первой минуты обласкали — «много слыхала про Вас от покойного мужа» и проч. Я же, признаюсь, взволновался-таки: ведь с женой Пушкина знакомлюсь, и сколь естественно, что именно я должен был бы одним из первых на свете ее увидеть, а ежели так — выходит, Александр Сергеевич обязан находиться где-то рядом.
Ладно.
Памятуя, что ты требуешь ответов систематических, отзовусь сперва о внешности (ты, кажется, видел Н. Н. лишь однажды и мельком?).
Из 46 своих лет показывает она, дай бог, тридцать пять: высока, стройна, величава...
Светской женщине вроде бы и не комплимент — а крепка, здорова, и мне понятно, как она (Яковлев сказывал) сразу после родов — на петергофский праздник.
Лицо необыкновенное, очень выразительное, постоянно благородное; она ласкова, временами оживлена, потом — рассеянна. Радость ее сдержанна, даже печальна. Я сперва подумал, что тому виною приличия, грустная тема разговора, но Матюшкин (он давно знаком) говорит, что меланхолический оттенок у H. Н. не исчезает никогда. Я бы даже определил — грусть болезненная, тем более заметная при общем здоровом, стройном складе; как будто предчувствие горестей, точное знание — что их не миновать. Зато голос — успокаивающий. Наталия Николаевна не говорит — журчит. И я ловлю себя на том, что и не важно, что говорит, не обязательно вслушиваться: журчит, и славно...
Возможно, секрет как раз в том, что, чем меньше ее слова требуют внимания, проникновения в смысл, — тем легче и слаще слышать их музыку.
И понял я другой секрет многих о ней рассказов. Перед первой встречей — предубеждение: Пушкин все же из-за нее дрался; если б не она... (А я, думаете, чужд этих размышлений? Еще увидите — вернусь к ним.)
Так вот идут к ней лица настороженные, предубежденные — а она, Психея, зажурчит, зачарует и незаметно уловит; тут отнюдь не обольстительные чары, но вдруг — ты уж и жалеешь ее, и защитить желаешь. И столь удивленным выходит от нее гость, и такую разницу находит между своими чувствами, понятиями до визита и после него, что, стараясь примирить это противоречие, объявляет: «Н. Н. — ангел, и все тут...»
Я слушал, как Одиссей перед сиренами, мысленно привязал себя к мачте и, наслаждаясь журчанием, сохранял разум.
Впрочем, судите сами.
Потолковали о памятнике, и Ланские берутся упростить некоторые требуемые формальности, но самой идее, кажется, рады. Потом H. Н. спрашивает нас, почему же монумент будет в Москве, а не здесь?
После паузы Федернелке мой решился — да как-то уж по-адмиральски:
«Москва родила, Петербург убил». Брякнул и сам испугался, не вышло ли оскорбительного намека. Я, однако, никогда не узнаю, поняла ли Ланская скрытую горечь Матюшкиных слов. Тихо улыбалась, склоняла голову в знак понимания. Тут я вступил и пообещал, что со временем памятник будет и в Петербурге, и в Царском Селе, и в Михайловском, a H. Н. посмотрела мне прямо в глаза: опять-таки никогда не узнаю — поняла ли мой отвлекающий маневр или умеет на нашего брата посмотреть.
Ах, Евгений Иванович, умеет!
— Когда вы, — спрашивает, — в последний раз видели моего покойного мужа?
Рассказываю о михайловской встрече, и, кажется, хорошо рассказываю — во всяком случае лучше, чем написал в своих записках, — а кончил тем, что мы тогда, в январе 25-го, договорились при первом же случае сойтись в Петербурге; и как только меня судьба сюда снова бросила, в декабре 25-го, — сразу написал Александру Сергеевичу «приезжай!». Не скрыл я и того, как радовался, что он не приехал или не получил того письма, — иначе пропал бы в вулкане мятежа...
Да! Да! — Наталья Николаевна припоминает известный рассказ о михайловских зайцах, но — смутно и зовет на помощь старшую дочку от второго брака.
Прелестная 13-летняя Александра Петровна Ланская появляется и затем подсказывает матери. Мне это показалось странным несколько и печальным: что дочь H. Н., да от другого мужа, девочка, родившаяся через восемь лет после гибели Александра Сергеевича, лучше помнит биографию Пушкина, чем ее мать. Но Ланская явно не видит здесь ничего особенного, и я обращаюсь к ней с вопросом, не осталось ли каких-либо бумаг или писем Ал. Серг., касающихся той не состоявшейся поездки в Петербург?
— Видите ли, сударыня, — вдруг загудел мой адмирал, — Пушкин мог поехать, а Ив. Ив. еще не ведал, что будет мятеж 14 декабря — и вот Пушкин выезжает навстречу гибели — очень вероятной гибели. С его характером...
— Да, да! — радуется девочка. — Архип Курочкин сказывал мне, когда мы в Михайловском жили.
— Что за Архип?
— Наш крепостной человек, садовник, он много знал об Александре Сергеевиче, — поясняет Нат. Ник.
Девочка Александра Петровна поведала нам затем, что Пушкин собрался в Петербург сразу после кончины государя Александра и репетировал с Архипом Курочкиным, будто два крепостных едут по хозяйской надобности в Петербург. Архипу-то было легко, он сам себя представлял.
А вот Пушкину пришлось сделаться крепостным человеком Алексеем Хохловым.
— Чьим же крепостным, своим собственным?
— Нет, госпожи Осиповой, из Тригорского.
— Она сама участвовала в этом предприятии?
— Нет, Архип говорил, что обо всем деле кроме них двоих еще знала только старая няня. Билет же самому себе А. С. будто бы своею рукою написал и повторял, что г-жа Осипова ничего не узнает, а узнает, так простит. И еще Архип сказывал, что г-н Пушкин написал себе в билете от роду больше лет, чем имел, и будто бы собирался фальшивую бороду привесить...
— Дальше, дальше, — просил я (очень взволновался, даже забыл об этикете). — Где же Архип?
— Умер в прошлом году.
— Нет ли тех бумаг?
Наталия Николаевна обещает разобрать когда-нибудь целый сундук старых счетов, крестьянских билетов, паспортов и тому подобного.
— Не помнят ли Ланские, зачем ехал Пушкин?
H. Н. вспоминает, как Вяземский (уже после гибели Пушкина) успокаивал ее тем, что Ал. Серг. всю жизнь ходил по лезвию — и многократно рискуя, чуть не сложил голову еще много раньше 1837 года. Среди примеров, приводившихся князем Петром Андреевичем, оказывается, упоминалась и поездка Пушкина в декабре 1825 года. Нат. Ник. помнит, что она спрашивала — зачем ее будущий супруг ехал из деревни, если он там находился под надзором, а за вольность мог жестоко поплатиться? Вяземский же отвечал и после не раз повторял, что Пушкин ехал к мятежникам, ехал бунтовать, но чудом избежал Сибири или плахи.
Версия Вяземского!
Хотелось бы порасспросить: так ли, княже Петре? Так ли ты думаешь на самом деле — или только для утешения прекрасной H. Н.?
Ведь Пушкин (я, Евгений, о том сто раз говорил и десять раз писал) — Пушкин крепко спорил со мною и не одобрял наших средств, хотя, кажется, был согласен со всеми целями и планами тайного союза насчет переустройства России.
Неужто своим тончайшим, сверхъестественным чутьем — за триста верст, в Псковской глуши, — учуял он, что в Петербурге грядет, — и поехал... И вернулся. И опять поехал... И ездил, пока не решил твердо: «Не быть!»
Поехал в первых числах декабря — но мы ведь сами, в столице, только 9 декабря узнали о междуцарствии, о новой присяге — и только в этот день, не раньше, окончательно решились ударить. Как же все согласовать?
Пока я все это соображал, Нат. Николаевна заговорила о приметах — что Пушкин в них верил больше, чем она, то есть каждый раз смеялся, но каждый раз верил. Прощаясь, постоянно велел H. Н. не оборачиваться; и я вспомнил, как Александр писал в каком-то письме, будто однажды завяз в пути и не могли ямщики его карету на гору втянуть — и все оттого, что заяц вдруг дорогу перебежал.
Девочка Саша Ланская все повторяла, что Архип Курочкин очень любил Ал. Сергеевича, а Матюшкин заметил, что у Пушкина вообще была какая-то особая манера говорить с простым людом — не подлаживался, но умел, и повара, лакеи, садовники в Царском Селе всегда у него в приятелях и соумышленниках, особенно как наступает время проказничать. «A propos, — замечает Наталья Николаевна, — многое, относящееся до Александра Сергеевича, помнит старый дядька его Никита Тимофеевич — он жив, я скажу, как найти».
Коснувшись верных холопов, беседа наша сама собою съехала на предстоящую эмансипацию, и я узнал, что Н. Н. (как и ее муж) одобряет освобождение крепостных, но при этом аргументы ее были столь неожиданными, что, пожалуй, таких и не слыхал. Госпожа Ланская утверждает: «Крестьяне так изменились и пали нравственно, что толку и выгоды от них никакой, а посему надобно разорвать эти тяжкие (помещику) узы...» То есть освобождение близится не мужиков, а господ! Она рассказывала, между прочим, как кистеневские ее мужики прикидывались из года в год несчастными и убогими, пока не прибыл к ним Лев Сергеевич Пушкин (я понял, что это было лет восемь назад, незадолго до левушкиной кончины).
Левушка сразу доказал, что кистеневские могут платить вчетверо больше прежнего, и в конце концов мужики вместе с барином от души сами над собой смеялись, что не помешало им три следующие года просить уступки, ссылаясь на недород.
Мы собрались откланяться, но жена Пушкина просит нас еще немного задержаться — «еще посоветоваться», — и против этой тихой просьбы никак невозможно устоять.
Материя, о которой хотели знать наше мнение, показалась мне в высшей степени странной, но это была, как видно, не ее — но семейная идея. Говорила H. Н. долго, смысл же ее речей был вот в чем: нельзя ли получить для детей Пушкина какую-нибудь компенсацию за продолжающееся уже более двадцати лет издание «Современника»? К тому же Ланская слышала, что нынешнего направления своего журнала покойный А. С. не одобрил бы...
Мы терпеливо объяснили, что после смерти Пушкина все права на журнал перешли к Плетневу, а после него, несколько лет спустя, — к Некрасову и Панаеву, и что наследники нашего поэта давно не имеют никакого отношения к этому литературному предприятию.
Нат. Ник. обо всем этом, разумеется, слыхала, но ее мучило сомнение: «Все же основанный Пушкиным, пушкинский журнал...»
Я еще раз подтвердил мой юридический взгляд на вещи; а насчет того, что А. С. был бы недоволен сегодняшней политикой «Современника», неожиданно возразил Федор Федорович (он меня вообще непрерывно удивлял). «Кто знает, — объявил он, — каковы были бы мысли Пушкина сегодня? Я слышал, что г-н Чернышевский — человек дельный, и знаком с его способностями по «Морскому сборнику»; в «Современнике» сотрудничают такие литераторы, как гг. Тургенев, Анненков».
Последняя фамилия, кажется, окончательно успокоила Нат. Ник. — она достала с полки и подарила каждому из нас 6-й, посмертный том пушкинского журнала на память о нашем покойном друге.
Федернелке, как полагается, прослезился — а я открыл наудачу и вот что нашел:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
«Перед смертию, — сказала Нат. Ник., — Александр Сергеевич особенно стал суеверен». Она неожиданно продолжила разговор о Михайловском, Архипе Курочкине, зайцах и пр. «Я бы сказала, его одолевали предчувствия, и мы, бывало, насмешничаем, даже браним его. Когда скончалась матушка Надежда Осиповна, Александр так плакал, что мы все, сестры, не знали, что и сказать! Он не так уж близок был с матерью, и я даже намекнула — а он мне отвечал, что мать всегда в его жизни была, и привык, чтоб она была, и затем очень страшно высказался: «Это не она умерла — меня стало меньше». Потом поехал хоронить в Святые горы, да еще заказал себе могилку рядом. Я толковала об этом случае с сестрой Ольгой Сергеевной, а она всегда одно: Александр переутомился...
Может быть, я и не понимала Пушкина, как следовало, ведь до свадьбы из его стихов ни единого не знала: маменька нас не допускала к «безнравственному чтению». Ольга же пеняла, что он четырежды в неделю, до самого рассвета, со мною на балах и почти не спит — работает днем и утомляется. Я спросила мужа — Пушкин говорит: «Вздор! Танцуй, не слушай сестры»; еще помогал мне придумать для маскарада костюм Фебовой жрицы, и помню, очень любил повторять насчет меня: «Зажегши свечу, не ставят ее под сосудом». Он был добр ко мне. А когда я была брюхата, так страдал, что маменька в сердцах сказала ему: «Мне кажется, Александр, что не Наташа, а ты должен родить».
Печаль Натальи Николаевны была неподдельной, и мы трое безмолвно уронили еще слезинку по Александру — а Пушкин, верно, был бы рад поминкам при таких участниках.
Затем простились, и я взял адрес Никиты Тимофеевича, которого давно считал в умерших. На обратном же пути даже не позвал к себе адмирала, чтобы не расплескать разных мыслей и донести их в целости до этой тетрадки.
Поэтому еще слушай — посплетничаю. Знаю, что не разболтаешь.
Не могу, конечно, быть судьею беспристрастным, и Наталью Николаевну жаль, а Пушкина моего еще жальче.
Во-первых, выскажу мнение, что не следовало ему, ох, не следовало жениться: сам себя закапканил, а охотнички уж тут как тут. Если уж жениться, то как я — по отбытии каторги, неважно какой — сибирской или житейской. Вот ведь в прошлом году я списал у Анненкова: еще лет за пять до сватовства Пушкин писал Вяземскому:
«Правда ли, что Баратынский женится? боюсь за его ум... Ты, может быть, исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если лет еще 10 был холостой. Брак холостит душу».
Эх, друг Александр Сергеевич, — и ты был бы гораздо умней, если бы венчался не в 31-м, а хотя бы в 41-м году. И был бы счастлив, как я — с Натальей Дмитриевной моей.
Евгений, ты скажешь мне, что опять бурчу, ворчу, что Пушкин любил, она ему была нужна. Все так. И, к примеру, совершенно не присоединяюсь к обычным упрекам в адрес Н. Н. — ничего особенного не вижу в эпизоде (мне точно сказывали) — когда Пушкин с кем-нибудь читал стихи, H. Н. успокаивала: «Читайте, прошу вас; я не слушаю». Если б по душе спросить тогдашнюю Нат. Ник. — что важнее — петергофский бал или, скажем, стихи «Вновь я посетил...»? Не знаю, что б ответила она из приличия, но знаю, как бы подумала: «Да какое сравнение, разумеется, бал важнее». Но и здесь никакой ее вины не вижу, даже напротив: много дурнее было бы лицемерное восхищение стихами и проч. Я уверен, зная Александра, — он не только не обижался на эдакое равнодушие к своим творениям — может, еще и радовался. У него вообще был пункт: любил обожание не за славу, не за поэзию — но вполне бескорыстное (как у Суконки-Ларина!).
И вот супруга, которая любит мужа и, не читая его, сама журчит — не нужно вслушиваться, лишь бы слушать. Ах, славно!
Из многих прекрасных, ученых, поэтически развитых девиц выбрал Пушкин такую, и этому — клянусь! — даже в самых глубоких, потаенных мыслях я не найду укора.
То есть, повторяю, жениться вообще такому человеку, как Пушкин, не следовало — но если уж решился — аминь! Я вижу любезного моего друга и великого поэта, соединенного с прекрасной женщиной, которая рожает ему четырех детей...
Вы уж, друг Евгений, ждете моего знаменитого «но...».
Так чего же я хочу от Нат. Ник. — то есть хотел бы для давних лет ее первого брака (а пишу так, как будто сейчас чего-то требую)?
Отвечу просто.
Она любила мужа, и немало. А надо бы еще сильнее. И вот эта малая, тончайшая разница между тем, что есть, и тем, что надо — она в тихие дни как бы и незаметна (хотя тоже не совсем так), а вот пришла беда — выказалось равнодушие.
Прежде чем возражать (я уж слышу!), ты, Евгений, разбери-ка мои доводы, да не торопись. Мы все горазды опрокидывать на прошедшее свое сегодняшнее состояние и требуем, к примеру, чтобы в 1830-м любили так же, как в 58-м, хотя времена сильно переменились. Поэтому не будем сравнивать несравнимое или навязывать старине новые понятия — а выслушаем хоть ближайших друзей Пушкина. Они ведь в роковую зиму с 36-го на 37-й год восклицали (и я о том знаю, и ты знаешь) — что «Наталья Николаевна напрасно мужу обо всем рассказывает!» Если бы, положим, подобную шуточку отпустил Лева Пушкин или хотя бы твой покорный слуга — это выглядело бы обыкновенной холостяцкой удалью.
Однако Жуковскому, например, подобные упражнения ведь чужды, он — сама добродетель и еще в лицейские годы отечески шпынял Пушкина за легкоблудие. Жуковский как раз сторонник того, чтобы жена все мужу рассказывала. И если уж он, сам Василий Андреевич, подобным образом выражался, — значит, так оно и было. Наталия Николаевна, как я понимаю, передавала мужу тьму всяких ненужных мелочей, колкостей, пошлостей, даже гнусностей, которыми, положим, ее преследовали Геккерны.
Все так. Вы скажете — кто же защитит жену, как не муж?
А дьявольская разница — как жаловаться, что говорить мужу, что предпринять! Например — тихо, неожиданно увезти его в деревню (уговаривать бы не пришлось, Пушкин мечтал!).
В деревню? Как бы не так! Пушкин той, последней осенью был насыщен, можно сказать, начинен пламенем — а любящая жена рядом горючие, опасные слова говорит — и не чувствует, что сейчас непоправимый взрыв произойдет.
Сильная подлинная любовь обязана была почувствовать смертельную опасность!
Далее: я уж, может быть, в бреду нахожусь — но усматриваю, Евгений, нечто символическое в том, что госпожа Пушкина в роковой день ехала с гулянья навстречу мужу и Данзасу, когда они отправлялись на Черную речку. Мне Данзас точно сказывал, что H. Н. глядела в другую сторону, и Костя шептал про себя: «Оглянись, останови нас!» — но не оглянулась, и упрекнуть по-человечески не за что, но если по-высшему, божескому счету: почему сердце не отозвалось, не почувствовало, почему так хорошо и спокойно гулялось в тот день? И не находим ли здесь того самого феномена, как в историях с балами, деньгами?
Да, Александр придумывал жене костюм жрицы Феба, да, он повторял: «Танцуй, танцуй до упаду» и «Зажегши свечу, не оставляй ее под сосудом».
Но притом — я знаю от сестры, от лицейских, от Анненкова, от других — чего это Пушкину стоило!
Вот отрывок из письма Сергея Львовича насчет образа жизни сына (1833 год, заметьте!): «Труду... посвящает все время до вечера, а по вечерам дома редко его можно найти: сопровождает в общество жену, где и должен бодрствовать до зари. Значит, несмотря на раздраженные нервы, он может выносить многое; но боюсь за такой тревожный образ жизни: и гигант может свалиться, будучи лишен сна — первого благодетеля и друга человечества».
Пушкин на седьмом небе от придворного успеха своей жены?
Так — да и не так совсем. Это ведь точно как в случае — «напрасно все рассказывает мужу». По обыкновенному человеческому счету не придраться, но по высшему... Да пойми ты, Наталья Николаевна, да почувствуй, скажи: «Нет, Пушкин! Давай дома посидим, в деревню поедем» — а Пушкин отвечал бы: «Нет, Таша, веселись!» — а жена оканчивает спор: «Нет, Пушкин, отдохнуть тебе надобно».
Да что говорить — ведь сам А. С, бывало, не выдерживал, намекал, один раз съязвил — «камер-пажиха»; другой раз громко, многим, говорил, что жена, слава богу, на шесть месяцев уехала в Подмосковную и отстанет от балов — но тут из Москвы приходит известие, что Наташа и там блистает, Александр же, мне сказывали, сделал свою гримасу, когда чем-нибудь недоволен, подергал губами и сказал: «Опять за прежнее, ну да бог с ней!» Танцы — балы — переплясы...
Лежат предо мною письма Пушкина, опубликованные лишь отчасти. А. С. все реже восхищается ночными увеселениями, мечтает плюнуть на свинский Петербург и зажить барином (май 34-го), пишет жене о предполагаемой своей отставке, — надо бы в деревне посидеть, именье расстроено, и надобно его поправить, уменьшить расходы.
И что же в ответ?
«Наташа и слышать об этом не хочет... Из Петербурга не тронется». Наоборот, из деревни Н. Н. везет на петербургскую ярмарку невест двух сестер, поселяет их в своей квартире (которая теперь будет стоить много дороже) — и уж кругом шутят не очень пристойно: «Явился Пушкин с тремя женами» и проч.
Долги же, господи помилуй, составляют вскоре 138000 рублей.
Наталья Николаевна! Неужели молчит внутренний голос твой? Остерегись! Нет — бал, праздник, раут... Проклятие!!!
Хотите, скажу вам одному, со зла, шальную мысль. Только вам: Пушкин отчего на дуэль шел? Разумеется, пасквили, Дантес etc. Но был и еще резон, может быть, самый сильный: разом ото всего избавиться! Жена ведь по своей воле не станет меньше тратить, меньше танцевать, не запрется в деревне. Так сделаем же, чтоб нас послали силой, — и не было бы никакого выбора.
Ох, тяжелое дело свободный выбор!
По себе знаю, по нашим: пока он имелся — гнетет нестерпимо, как — ранним утром 14 декабря. И вдруг — свобода, заключающаяся в том, что отныне нет у тебя выбора, как у меня в той кофейне после Сенатской. А. С. искал эту же свободу без выбора. Дуэль — это либо гибель, либо (если удача на стороне Пушкина) — ссылка в деревню. И тут уж Наташе некуда деться, судьба за нее решила. Если вытянется гибель — Пушкин ни в чем жену не обвинит (но все равно потребует ее отъезда в деревню!); если выиграет — так отношения с H. Н. натянутся, она станет обвинять мужа — особенно если его противник пострадает; но Пушкин найдет способ «власть употребить». И, может быть, все уладится! Однако прочь проклятую фантазию, повторяю только: некуда будет деваться Н. Н. после дуэли, и не станет балов, и, так сказать, экономия средств.
Ни Пущин, ни Нат. Николаевна, да, кажется, и никто из лицейских друзей не успели узнать замечательных, неоконченных стихов Пушкина, замеченных в его бумагах и напечатанных только в 1880 году. Вот они:
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь — как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
А далее, в рукописи, имеется план продолжения стихотворения: «Юность не имеет нужды в at home <в своем доме>, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, — тогда удались он домой.
О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть».
Обращено к жене. Написано, вероятно, в связи с неудавшейся попыткой выйти в отставку и уехать в деревню.
Заканчивая обвинительную речь свою, опять угадываю возможные возражения: H. Н. молода, легкомысленна, позже — многое поняла, восчувствовала; и ведь любила Пушкина, как могла, и было много хорошего, славного в их жизни, особенно в первые годы.
Ах, Евгений Якушкин: во всяком семейном быту есть светлые и темные линии. В известном тебе стихотворении находятся строки:
Не вынесла душа Поэта
Позора мелочных обид...
«Мелочная обида» — вот от чего — не от пули следовало спасать, спасать, спасать...
Господи, сколько же народу заявляло в разное время, что, будь они в Петербурге зимой 1837-го, Пушкин бы не погиб. Считайте (я будто коллекционирую):
Ольга Сергеевна (она еще вдобавок сетовала, что Дельвига нет на свете: он бы ни за что не допустил!); Нащокин; Соболевский; госпожа Андро (в девичестве Оленина); Матюшкин; Ив. Ив. Пущин.
Возможно, что все это — пустословие. «Если бы мы находились в Петербурге...» Черт вас и меня побери — так не было же вас там! Ольга Сергеевна сетовала в разговорах, что, «будучи лишена вследствие горьких испытаний прежнего веселого нрава, утешала Александра как-нибудь».
Я и себе-то не прощаю, хоть находился за семь тысяч верст, и не по своему желанию.
К роковым дням, как назло, в Петербурге не оказалось у Пушкина ни отца, ни брата, ни сестры — одна Наталья Николаевна, которая не только не спасала — но губила, конечно, невольно,. совершенно не думая об угрозе, мило журча, вальсируя, меняя наряды — а все же губила, губила!
Заметьте, я совсем не касаюсь ее явного или мнимого увлечения Дантесом, разных темных слухов. Я не желаю об этих материях толковать. Мне грустно, что и без этого всего — губила!
И вот финал: умирает Пушкин, а она бегает и восклицает: «Il vivra, quelque chose me dit qu'il vivra» *. Да никакое quelque chose тебе не говорит, уж тут хоть почувствуй!
Александр обнял ее: «Ты невиновна!»
* «Он выживет, что-то говорит мне, что он будет жить» (фр.).
Для меня — осмелюсь заметить, не худо знающего А. С. — эти-то слова и есть главное обвинение. Пушкин старается зачеркнуть то, что есть: иначе не надо было бы и восклицать при свидетелях — ты невиновна! А ведь А. С., умирая, думал о ее репутации и старался в мучительнейшие последние часы эту репутацию спасти. Он велит, наконец, сообщить жене, что рана смертельна (сама, видите ль, не чувствует!). Вот его точные слова: «Люди заедят ее, думая, что она была в эти минуты равнодушною».
Или совет — ехать ей в деревню и по истечении некоторого срока — снова выходить замуж. Да что же ему, Пушкину? А то, что опасается, как бы недогадливая H. Н. сразу не пошла бы замуж второй раз, как Софья Михайловна Дельвиг, — и тем самым подтвердила бы самые нелестные о себе слухи.
Ах, господа, как все это грустно. О чем толкую двадцать лет спустя, о чем думаю?
Саша-Француз — вольный, веселый, беззаботный; но будущий автор хроники его последних лет среди стихов, исторических заметок и проч. найдет черт знает что — билеты на бал, заклады, векселя братца Льва (он же Блёв, все пропивший и промотавший).
Тьфу, прости господи!
Кстати, о деньгах. Ольга Сергеевна в прошлом году скавывала мне, что, когда у нее не было средств, а у Пушкина было немного, А. С. явился однажды к сестре и прицепился — как нравится ему мебель в ее квартире; на другой день привел оценщика, явно с ним сговорившись, и тот назвал огромную сумму — то, чего мебель не стоила и вполовину. Преодолевая протесты О. С., Александр купил ее гарнитур именно за указанную сумму и так сумел помочь щепетильной сестрице...
Так-то, брат Евгений Иванович.
Многое мне еще не ясно. Буду обдумывать — а сейчас кончился совсем мой запал.
И ведь мне еще в тюрьму идтить — не забыли?
Завтра или послезавтра — как соберусь с силами — настанет 1825-го 16 декабря.
Достарыңызбен бөлісу: |