18 сентября. Москва
Ясно утро, ясна душа моя.
Бабье лето поддерживает свою репутацию... Вчера, отложив перо, проспал всю дорогу до первопрестольной безмятежным сном пьяного сторожа, и только во сне все звучала партия из «Гугенотов», которую играла нам Мария Николаевна Волконская. А Филипп мой смутился очень, проснувшись на моем плече, — я же в утешение рассказал ему историю, которую слышал в Иркутске, в том самом 1849-м году, от генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева: государь с графом Орловым ездил повсюду, а Орлов в коляске храпел, наваливался во сне на Николая. Царь рассердился, а шеф жандармов: «Во сне, Ваше Величество, все равны, царей нету!» Каков якобинец!
Пора, однако, подбить итог первым страницам моего болтания.
Пришлось изменить любимому принципу: «Меньше слов!» Слабое утешение мое, что и вы не охотник до этого правила. Может быть, немецкая микстура так зарядила меня, но вдруг вообразишь, что скоро станешь безгласен, как Ъ, — тогда и торопишься еще раз пробежаться по всем буквам и словечкам. Впрочем, как вопрошал у нас в Лицее незабвенный Иван Кузьмич Кайданов: «Лжет ли тот, кто говорит о себе, что лжет?»
Конец страницы оторван. На обороте записано — 1) не мудрено жить, когда хорошо, нужно быть довольным, когда плохо; 2) в свободе все же немало хорошего. Е. Я.
Сентября 20-го
Как быть? От вас, мой друг, не отделаешься — вы и на расстоянии мне указ.
Берусь за перо, как за оружие, копье, дротик, и размахиваю им пред носом Косой: «А это видала!» Косая, конечно, и это видала, и многое другое — но пока робеет...
Как утверждал один действительный тайный советник —
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
Между тем небезынтересно вам знать, что вчера сошлись мы в Новотроицком трактире, где мне удалось уладить угощение. Евгений Петрович, Сергей Григорьевич, Матвей, Яков Дмитриевич, Michel и ваш покорный, сойдясь, восклицали на разные лады Nunc est bibendum.
Между прочим, Иван Иванович, узнав от меня, что в черновой рукописи пушкинского «19 октября» был славный латинский эпиграф Nunc est bibendum — то есть «давай выпьем», — не уставал пользоваться этим лицейским боевым кличем и других научил, в настоящем случае — Евгения Петровича Оболенского, Сергея Григорьевича Волконского, Матвея Ивановича Муравьева-Апостола; с ними за столом наш общий любимый друг Яков Дмитриевич Казимирский — волею судеб жандармский офицер, охранявший последних заключенных на Петровской каторге и с ними подружившийся, о чем сам Иван Иванович еще скажет. Michel — это декабрист Михаил Михайлович Нарышкин. Е. Я.
Итак, одолели мы гомерический обед и учинили притом лихую старческую дебошу — раненых никого не было, и старый собутыльник Пушкина и Ко был всем любезен без льдяного клико, как уверяли добрые его гости. Сергей Григорьевич даже останавливался при некоторых выпадах, всматриваясь в лица сидевших за другими столами с газетами в руках. Другие времена — другие нравы!
Пересказать все, что за столом тем было, не сумели бы даже Вы, милый стенограф, а я подавно не сумею: ну как, например, вместить в эту тетрадку рожищу Оболенского при моем появлении (ему был сюрприз); и мильон вопросов, иногда не требующих ответов, и веселость, позволившую вашему покорному слуге мигнуть на одного, на другого, и затем — сразу на всех.
Но веселия глас вскоре притих — и раздались элегические аккорды. Вздохнули о распадающейся лавочке нашей, об инвалидных рядах, о новых могилах. Помянули незабвенного отца вашего, да и не одного его.
Из беспорядочной беседы запомнил и записываю несколько главных мелодий.
Пункт 1. Сводился к тому, что и в свободе есть все же много хорошего. Пожалуйста, Евгений Иванович, не смейтесь — так и говорили. Посудите сами — здесь все хвораем, а там, в казематах, болели мало: в Шлиссельбурге, например, меня совсем оставили прежние головные и зубные боли. Во-вторых, тратили в казематской жизни совсем мало, а на воле что ни день, то расход. В-третьих, друзей в Чите и Петровском видели ежедневно, а тут хоть снова просись под замок для того, чтобы потолковать с любезными собеседниками.
И при всем при этом, повторяю, — мы нашли, что и в свободе есть свое благо.
Например, Мишель восхищен совершенно невиданным российским явлением: производством новых князей людьми, которые князьями не являются.
Шутка метила прежде всего в Евгения Оболенского; в Ялуторовске бывший князь женился на своей служанке Варваре Самсоновне, а после амнистии получил обратно дворянство, но без княжеского титула, который, однако, сохранялся за детьми. Е. Я.
Таков был пункт 1.
Затем пошли мемуары и суждения, которым вы придаете столько цены. Начал дорогой наш Яков Дмитриевич. Вот человек, вот уж человек! Самое смешное, что получает 6000 пенсиону за бдительную охрану наших персон в Петровском; а вы ведь слыхали, вероятно, от отца: Казимирский не то что сочувствовал своим узникам, не то что был свой человек — а хоть меняйся с ним местами: меня — на жандармскую пенсию, а его — государственным преступником! Я. Д. все на свете понимает: и думой, и душой, и верой — наш, наш! Вы опять спросите, зачем же при таких убеждениях служить в таком ведомстве? И я отвечу (за него): начал служить по душе, потом одумался — и ушел бы (я точно знаю, хотел проситься на Кавказ), если б не увидел прямой пользы от помощи нам в Петровском каземате. После кончины нашего генерала Лепарского всем пришлось бы скверно, если бы не было Казимирского.
Станислав Романович Лепарский, начальник нерчинских горных заводов, был весьма снисходителен к декабристам; во всяком случае, не обременял их тяжелым трудом. Е. Я.
Это вам, конечно, известно — но повторяю и повторять буду, чтоб не забыли когда-нибудь и где-нибудь про одного из лучших людей. Как такие оригиналы вырабатываются, не умею сказать, но Я. Д. наш человек, и все тут!
Так вот Казимирский с Сашурой * возвращались из Петербурга — и свои (в служебно-жандармском, а не в нашем смысле) показали ему кое-какие бумаги, а он не преминул для нас списать. Сейчас предоставлю вам прелюбопытный документ, о котором наши толковали еще в казематах, но редко и очень невнятно. А теперь списываю и посылаю отдельно верную копию: донос, представленный в мае 1821 года императору Александру I через Бенкендорфа и Васильчикова.
* Дочь Якова Дмитриевича.
Кто же доносчик? Оказывается, один из наших, член коренной управы Союза Благоденствия Михайло Грибовский (харьковский профессор, ученый человек).
Разумеется, он клянется, что предает без корысти, — и ведь 40 лет почти прошло, и Грибовского давно нет на свете, а видели бы вы, как старички-то мои всколыхнулись, засверкали — только подай им мерзавца!
А я еще подлил масла в огонек — вспомнил, как покойный Бурцов, принимая меня в тайное общество, нахваливал Грибовского (обширный ум — нам, грубиянам, без таких ничего не сделать!).
Я даже запомнил с тех лет строчку из письма Бурцова моего к этому самому Грибовскому: «Вы узнаете о цели жизни моей: мне кажется она совершенно изящною». Вот как мы тогда изъяснялись: один готов умереть и находит это изящным; другой, истинный ценитель изящного, доносит.
Разговор наш застольный тут разгорячился — и я попробую восстановить по ролям:
Матвей Иванович: Но что же стало с доносом?
Яков Дм.: Государь прочитал, но, как видно, ходу не дал.
Сергей Григ.: Подозрение было, мы тогда, в 21-м, объявили о роспуске тайного союза, государь был подозрителен — некоторых, в особенности семеновских, выслал в провинцию.
Мих. Мих.: Но зато вернул на службу Никиту Муравьева и все же никого не арестовал!
Я: А Владимир Раевский? Кое-какие нападения власти все же были.
Мих. Мих.: Чепуха! Господа, задача поставлена ясно: царь много и многих знал, все почти о нас знал — но, в сущности, мер не принял. Почему?
Як. Дм. (достает еще листок и объявляет) : Вот как сам Грибовский объясняет свой неуспех, так сказать, постскриптум к доносу: «Незначительность сочинителя и многие другие важные обстоятельства подавали повод — оставить без уважения казавшееся тогда странным сне сочинение, но для составившего — последствия были весьма пагубны».
В общем, царь хоть и принял донос, — но того профессора не уважил.
Оболенский: Да разве один Грибовский доносил?
Тут вспомнили, что еще в 1817-м государь несомненно узнал о проекте вашего отца — явиться в Успенский собор с двумя пистолетами: одним убить царя, другим — себя. Знать такое и не предпринять ничего — это чертовщина уж.
После Грибовского еще и еще доносили: Шервуд, Витт, Майборода, Бошняк.
Я: А ведь все эти славные ребятушки дурно кончили: Майборода повесился, Шервуд, кажется, сейчас в тюрьме сидит — за грязные делишки. Бошняк погиб при обстоятельствах очень темных.
Волконский: Бошняк — человек a la Грибовский: нашего круга; он ведь в юности обедал у Карамзина, Жуковского. Представление, что порядочный человек донести не может, было в наше время столь Сильным, что... что я и сейчас не могу отделаться от странной мысли: может быть, Бошняк не хотел, но подлый генерал Витт его обработал?
Мих. Мих. Нарышкин: Может, и обработал — но мне покойный Володя Лихарев рассказал и в лицах изобразил, как Бошняк вдохновенно его уничтожал на следствии.
Волконский: Образованный человек! Я еще понимаю, Майборода, малограмотный плебей, — но этот, из лучшего общества, несчастный!
Казимирский: Чего уж так расчувствовались, Сергей Григорьевич! Если кто пообедал с Карамзиным, так и донести нельзя? Бог с вами — а лучше вернемся к утерянной нити: почему государь, так много зная, — ничего или почти ничего не сделал всем вам в течение стольких лет.
Тут вспомнили мы рассказ покойного Лунина, который откуда-то знал все, что во дворце говорили и делали в последние 50 лет, — и между прочим о разговоре Александра I с Васильчиковым: генерал принес список заговорщиков, а царь ответил: «Не мне их судить!» Когда Лунин рассказывал, мы не очень прислушивались, но сейчас, в этом трактире, все нити сошлись: донос Грибовского подал Васильчиков; и фраза «Не мне их судить» — Васильчикову (именно тут С. Г. вынужден был напомнить нам о существовании за соседними столами некоторых лиц, прикрытых газетами, — «и очень может быть, что алгвазилы» *).
* Испанское наименование полицейского чина было столь привычным для стариков декабристов, что вызвало любопытство самих надзирателей: один так и умер в уверенности, что существует особенный российский алгвазилский чин.
И опять мы, старички, приосанились — а Матвей даже присвистнул: вот какие мы были молодцы, «не царям нас судить!». А как же иначе? Все мечтания о свободах, вся либеральность произошла от царских речей, проектов, «дней Александровых прекрасного начала». Он сам, царь, как бы создал нас: хоть принимай его в тайный союз, выходи с ним на площадь.
Мишель в этот блаженный миг опять перебил: не в нас, дескать, дело, а в том, что убийце императора Павла негоже судить новых цареубийц; это как бы себя самого приговаривать.
Вот так мы все и перенеслись в 1825-й, и стало всем нам на 33 года меньше. Совсем было иссякла эта материя, но вдруг опять добавилось жару, и так всех зацепило, что, пожалуй, сочтем этот разговор за отдельный пункт, а завтра с утра, на свежую голову, запишем. Сегодня отвоевался.
Сентября 21-го
Пожалуйте, Евгений, снова к нам, в Новотроицкий, и внимайте — буду по мере сил излагать дело без собственных рассуждений: еще в старые годы почтенный директор наш часто говаривал мне: пожалуйста, не думай, а то скажешь вздор! Этот человек знал меня — я следую его совету и точно убеждаюсь иногда, что без раздумий как-то лучше у меня выходит.
Лихаревская история
Волконский знал покойного Лихарева по Южному обществу, но на каторге почти не было случая видеться; у Володи ведь был малый срок, и его быстро перевели из Читы. Зато Нарышкин успел наговориться с ним на Кавказе, где сошлись незадолго до Володиной гибели. И вот что нам поведал.
Лихарев был грустен, предчувствовал смерть — удивлялся тому, что еще так долго живет, и постоянно возвращался к двум мыслям. Во-первых, вспоминал жену свою, которая за ним не поехала, вышла за другого и не желает помнить ни прежнего супруга, ни любви его.
Екатерина Андреевна Бороздина вскоре после ареста В. Лихарева родила сына, которого отец никогда и не увидел; затем, воспользовавшись разрешением государя разводиться с государственными преступниками, вышла за Шостака. Жила долго и счастливо: говорили, будто в 1825-м шла за В. Лихарева с досады, что родители Бестужева-Рюмина не дозволяли ему на ней жениться; просто какая-то роковая женщина подле декабристов! Все, кто ее любили, — погибали. Сестра ее Мария Бороздина тоже воспользовалась правом на развод и, разорвав брак с Иосифом Поджио, вышла за Гагарина. Тут, однако, другой случай: она стремилась поехать за мужем, страдала, долго была больна, и от нее семь лет скрывали, где ее супруг (кажется, отец, сенатор Бороздин, выхлопотал у Николая, чтобы Поджио подольше продержали в крепости «под секретом»). Можно ли кинуть камнем в молодую женщину, у которой через несколько лет кончились силы? Е. Я.
Второе, что мучило Лихарева, — та злосчастная история с Иудой Бошняком. 15 лет спустя дело представлялось Лихареву как-то яснее, чем вначале, и Нарышкин помог ему добраться кое до чего, но вряд ли снял груз с души.
Бошняк подружился с Лихаревым, тот признался в существовании обширного тайного союза, и неверный друг тут же отправился с докладом к своему шефу и покровителю генералу Витту. Ладно — пока дело обычное, хоть и невеселое...
Но сюжет только заворачивается: Лихарев поведал Бошняку об огромной силе общества. Сочинял?
И да, и нет!
Юный подпоручик сам точно не знал сколь обширен союз, куда его недавно приняли; но ему так хотелось, чтоб наших было поболе! К тому же велик ли грех — принять сильно желаемое за сущее? И вот уж Бошняк слышит, что «с нами десятки полковников, генералов, адмиралов» (а ведь на самом-то деле едва бы набралось пять генерал-майоров — Волконский, Фонвизин, Орлов, Юшневский, Кальм)...
Выходило также, что за нами — дивизии, корпуса, Черноморский флот; кроме того, Володя был уверен (и, конечно, не скрыл от Бошняка), что в Петербурге наши люди в Государственном совете, министерствах.
Позже, на очной ставке с Лихаревым, Бошняк все это припомнит: разумеется, Лихарев отрицал, да и следствие не сильно углублялось в эти фантастические материи, ибо к тому времени наверху уж догадались, что подлинная картина была не такой: что хотя в заговоре были сотни офицеров, но все больше — поручики, капитаны (штаб-офицеров совсем немного) ; люди, способные вывести несколько тысяч солдат, — но отнюдь не корпуса, армии, флоты. Конечно, если бы мятеж хорошенько разгорелся, то пламя перекинулось бы бог знает куда и на кого, — но все же Володино воображение раз в десять, а то и в сто опережало истину. Притом Нарышкин и Волконский объяснили всем нам — и я им верю, — что Лихарев, во-первых, многого не знал: Пестель, Волконский и другие наши бояре с ним не делились, да при случае для куражу в разговоре сами готовы были увеличить действительные силы общества; а во-вторых, Володя, если сочинял, то искренне, от всей души, и сам тому уж верил; известно, как это бывает, как родится поэтическое воодушевление, — и такая мистическая уверенность порою стоит любой реальности. Разве Наполеон, высаживаясь с горстью солдат во время «ста дней», не толковал своим, что он точно знает — «все французы за нас»? И вроде бы не солгал — Франция приняла! Но ведь на берегу вполне мог оказаться, скажем, батальон, преданный Бурбонам, и вся Франция охнуть бы не успела, а смельчаки вместе с их императором уже расстреляны!
Случай.
Но подождите, восклицает Нарышкин, это еще не все Володины злоключения.
Он фантазирует — Бошняк запоминает, а затем, в кабинете Витта, еще прибавляет нечто от себя; во всяком случае, не высказывает никаких сомнений насчет лихаревской версии; скорее уж Володю подозревают в утаивании каких-то важных подробностей. И в самом деле — чем крупнее откроется заговор, тем выше оценится заслуга Бошняка и тем сильнее его уверенность в собственном подвиге («вот ведь корпуса, флотилии в заговоре — но я рискую, и очень вероятно — паду в неравной схватке!»). Следующее звено цепочки — генерал Иван Осипович Витт. Хитрейший дьявол.
Волконский тут перебил Мишеля и вспомнил слова Пестеля, что Витт всегда принимает окраску «победившей стороны». Поначалу, очень вероятно, взвешивал — за кого выгоднее встать; не пора ли примкнуть к заговорщикам, прежде чем они возьмут верх? Впрочем, он-то быстро раскусил, что козыри не у нас и что рассказы Лихарева сильно завышают опасность; сообразил — и отправился к государю. «Не знаю, — закончил С. Г., что Витт говорил царю, но думаю, не только не уменьшил, но еще немало прибавил к лихаревскому огромному заговору». Нарышкин совершенно согласился с волконской версией. Именно до этого пункта — до поездки Витта в Таганрог — и довел свои рассуждения Лихарев во время тех бесед на Кавказе. При пересылке из Сибири в Грузию один важный генерал, друг их семейства, поведал Володе, что государь Александр Павлович после беседы с Виттом вышел совершенно подавленный, именно с этих дней (конец октября 1825-го) у царя наблюдался такой упадок сил и духа, что это уже должно считаться началом смертельной болезни, закончившейся 19 ноября.
Общими силами мы затем, в тот вечер, в Новотроицком, сложили следующую балладу: в три приема (Лихарев — Бошняк — Витт) действительный заговор расширился воображением до такой степени, что Александр I скончался, представляя его раз в десять сильнее, чем было: умирающий царь примерно таким воображал комплот, каким он являлся против отца его, Павла. А там ведь и в самом деле были замешаны министры, большие генералы, да и он сам, наследник Александр, — во главе заговора 1801 года, и тем легче мог царь Александр представить нечто подобное в 1825-м!
Наш замысел теперь принадлежит истории; конечно, в случае первого успеха мы действительно могли рассчитывать на важных персон — Сперанского, Мордвинова, Раевского etc. Но только — после успеха! Справиться же с нами оказалось в общем не столь уж трудно. Не то что с воображаемым, лихаревским мятежом: господи помилуй, да разве с ним справишься? При первых же попытках арестовать или пресечь подозреваемых — огромный механизм сработает, как в 1801-м, и сотни убийц сразу устремятся ко двору, дивизии и корпуса захватят столицы.
Вспомнили интереснейшие рассказы нашего Батенькова об убийстве гнусной Настасьи Минкиной. Аракчеевскую суку, как теперь всем известно, прирезали доведенные до отчаяния поселяне — тут была месть мужицкая; в донесении же об этом событии, отправленном в Таганрог, Аракчеев представил дело как покушение политическое, требующее глубочайшего исследования, — и попал, можно сказать, в самую точку. Государь всего за несколько дней перед тем выслушал страшные вещи от Витта и отвечал Аракчееву в том духе, что не сомневается: убийство Настасьи — дело рук тайного союза; цель же покушения — вывести из строя верного слугу императора; и в самом деле ведь вывели! Аракчеев так затосковал, что бросил все дела и сам себя в отпуск уволил!
Впрочем, ему нее царь поручил дознание: сотни засеченных насмерть, Волхов, покрасневший от крови (и огромные бутыли с водкой для согревания палачей), — это, отчасти, жуткий плод царской уверенности, царского страха, будто мы повсюду.
Отчаянное положение было у Александра в ту осень: либо ждать удара заговорщиков, либо ударить в них, с полной почти уверенностью, что это смертельно опасно, что мстительная тень Павла дождалась своего часа.
— Бедный Александр, — вздыхает наш Оболенский.
И мы даже не возразили, не воскликнули (как обычно в подобных случаях): «Отче Евгений, остановись!»
Евгений Петрович Оболенский в каторге и ссылке проникся сильным религиозным духом и простирал всепрощение до таких пределов, что подвергался за то постоянным насмешкам — впрочем, большей частью добродушным, — ибо кто же не любил милейшего Оболенского! Е. Я.
— Ему ничего не оставалось, как умереть, — сказал о царе Матвей. — Либо от кинжала, либо от первой подвернувшейся болезни.
— А может быть, уйти, сбежать, — вдруг объявляет Казимирский: Я. Д. еще в Петровской тюрьме передавал нам разные российские слухи — будто Александра подменили, вместо него-де похоронили другого. Однако никогда Я. Д. не высказывался об этих делах так серьезно и внезапно, как нынче. Матвей тут же вспомнил верные слухи о царских словах, сказанных не раз, и при свидетелях — «отчего монархам нельзя в отставку — как простому солдату после 25-ти лет службы». Двадцать пять как раз выходило с 1801 года...
На минуту сделалось даже жутко; мы услышали шелест газет, и я вынужден был разрядить смущение первой подвернувшейся чепухой. Кивнул на соседний стол:
— Господа, не здесь ли наш старый император?
И вот что смешно и странно; стоило мне это произнесть, как почтенный сосед с газетой стал вдвое, впятеро более похож на покойного Александра, чем был минуту назад... То есть все равно не он, однако менее не он, чем был; в общем — художество: прямо живопись, или, лучше сказать, — мертвопись.
Ладно — это мимо; а вот, признаюсь вам, после той паузы я вдруг (откуда силы взялись?) атаковал моих друзей, хотя они и не защищались. Смысл моей эскапады заключался в том, что мне остро жаль стало бедного Володю, погибшего, обманутого, обманывавшего — но сами-то мы, сами-то! Разве Матвей Иванович не помнит собственных рассказов, как его брат Сергей поднял Черниговский полк, уверяя солдат (и при том, конечно, как Володя, уверив и себя!), что вот-вот сто тысяч человек подойдут? Нет, это не обман — это другое что-то; но грустно. Разве тогда, 14 декабря, не обгоняли мы действительность? Ведь Рылеев убеждал нас, и еще больше — себя, что солдаты непременно взбунтуются, если им сказать, что есть завещание Александра I насчет сокращения службы; а ведь не было такого завещания и не могло быть. И не мы разве кричали: «Ура, Константин!» — а нам наплевать было на Константина. Воодушевившись, мы как будто не обманывали себя и других, — но ведь обманывали, обманывали, и как это все объединить и объяснить, пока не ведаю!
Сегодня, на изрядной исторической дистанции, вижу уже почти беспристрастно все случившееся; чувствую в глубине сердца много дурного, худого, чего не могу себе простить, но какая-то необыкновенная сила тогда покорила, увлекла меня (как Лихарева, как всех).
Увлекла и заглушила обыкновенную мою рассудительность, так что едва ли какое-нибудь сомнение тогда отклоняло от участия в действии...
— Вы, Иван Иванович, так уверены были в успехе мятежа, что в ту пору даже Александра Сергеевича Пушкина из Михайловского в Петербург вызвали.
Я так и подскочил, бокал опрокинул, но тут же затребовал новый и выпил вперед, чтобы опять не согрешить.
(Ну, Евгений Иванович, история для Вас, будто по заказу!)
— Чур-чур, — говорю, — Яков Дмитриевич; ведь, слава богу, лет 25 знакомы и ни разу от вас ничего подобного не слышал, и я никому никогда, ни единой душе из наших, не говорил про то свое письмо к Пушкину...
Умолчал же по очень простой причине. Забыл, полностью выбросил то письмо из памяти.
Мятеж, крепость, Сибирь — все это начисто вымело из головы множество пустяков, а свое последнее письмо Александру Сергеевичу счел пустяком, ибо он не отозвался, не приехал, и я до сей поры оставался в уверенности, что в том коловороте междуцарствия, слухов, беспорядка моя почта просто и не дошла в Псковскую глушь, затерялась — и, стало быть, аминь, не о чем толковать!
Но мало того, что, оказывается, письмо дошло к Пушкину; даже Яков Дмитриевич о нем знает!
Да откуда же? Как же? Не Алексей же мой 20 лет спустя из гроба явился.
Алексей Егоров, слуга, любимый дядька Пущина, который, по собственным словам Ивана Ивановича, был его «неизменным спутником от лицейского порога до ворот крепости». Алексей сопровождал Пущина в его поездке к Пушкину в 1825-м и, конечно, относил на почту то самое письмо Ивана Ивановича к Александру Сергеевичу, о котором идет речь. Е. Я.
Алексея нет, значит, известие исходит только от Пушкина; вернее, от тех, кому он рассказывал. Мне даже несколько дурно сделалось от всего этого, и Яков Дмитриевич обещал завтра зайти, все подробно растолковать. Пока же заверяет — что пустяк, слух. Я за столом коротко объяснил своим причину волнения — и они посмеялись; Волконский слово взял с меня рассказать при случае подробнее, ибо Пушкин ему не просто Пушкин; а Матвей Иванович зато сморщился, ибо, кроме пушкинских стихотворений, ничего о поэте знать не желает; и Казимирский тоже отшутился в своем духе, что «вообще-то Пушкин — поэт гениальный, но человек пустой» (тут же, прикрыв голову руками, завопил «grace! grace!» *) — я же только махнул рукою и даже слегка задремал, ибо проснулся от торжественного нарышкинского гласа:
— Иван Иванович, мы пьем — пусть окрепший Иван стоит по-прежнему башнею на нашей общинной ратуше: ведь и теперь она, хотя и одинока, все же вмещает в себя лучшее наше справочное место и язык среди чужого, незнакомого населения.
Я понял сразу, что опять они меня — в председатели артели (и, разумеется, Пущина пишут — Евгений в уме).
* «пощады! пощады!» — Я не раз наблюдал подобные их шуточные перепалки из-за Пушкина, где Я. Д. выступал с критической стороны, и однажды Иван Иванович-таки угостил приятеля подзатыльником.
Евгений в данном случае — это я: с первых каторжных лет Пущин был как бы «директором-распорядителем» малой артели, с помощью которой помогали неимущим товарищам, а позже их семьям (за счет больших средств, присылавшихся Трубецким, Волконским, Нарышкиным, Муравьевым и еще кое-кому). Артель сохранилась и на воле, конечно, при сильно поредевшем числе членов. Треть века оторванные от родных мест, старики декабристы действительно чувствовали себя порою «среди незнакомого населения». Помогая последние годы Ивану Ивановичу в артельных делах, я удостоился декабристских комплиментов, столь же лестных, сколь преувеличенных. Е. Я.
Меня в председатели! За что же, говорю, столь долгое доверие — не пора ли найти побойчее кого? Но Оболенский, за ним другие принялись тут меня нахваливать, и главным достоинством моим оказалось — угадайте? — сочувствие к лошадям: вспомнили, что во время службы в конной артиллерии я всегда в гору спешивался и вел лошадь в поводу, впрочем не обвиняя никогда других офицеров, моему примеру не следовавших; кроме того, оказалось, что при переходе из Читы в Петровский Иван Пущин за 634 версты ни разу не сел на повозку — вот каков Кирджали!
Michel высказался еще замечательнее: узнал от кого-то, что Наталья Дмитриевна моя еще до того, как мы обвенчались, обязательно подписывалась «Таней» (ибо убеждена, как вы знаете, что Пушкин с нее писал свою Татьяну) — и пробовала меня величать — соответственно — Евгением; я же, оказывается, с мужицкой прямотой в ту пору осадил милую мою женушку:
— Не Онегин я, не Евгений — я Иван!
Вот Нарышкин и вел к тому, что «нам Онегиных не надо, а Иван сгодится».
Понял я, что пора разбегаться, и посему низко поклонился братьям.
Из анекдотов и пр. с той пирушки
Казимирский шепотом предложил спеть: мы ожидали Марсельезы, но он ловко спародировал малороссийский говор Горбачевского:
И не пий, и не лий,
И люби, и не бий.
А мы подхватили в пять шепотов:
Буду пить, буду лить,
Буду любить, буду бить!
* * *
Нарышкин сказывал, что обнаружена старинная музыка, сочиненная самим Иваном Грозным, можно назвать: «Концерт для плахи с оркестром».
* * *
Матвей: недавно важный нижегородский чиновник из старинной фамилии, лупцуя купцов палкой, приговаривал:
— Вы алтынники, мы же благородное дворянство, у нас декабристы были, а вам только бы наживаться!
* * *
На одного псковского конторщика донесли, что он повесил у себя на квартире портрет государственного преступника Герцена. Явились жандармы.
Конторщик: Я повесил этого злодея, дабы с каждым взглядом на сей портрет ненависть моя к нему непрерывно усиливалась.
* * *
О крестьянском вопросе толковали немало; было, между прочим, сказано:
«Z* наш, как медведь, нелегко сказать, что думает».
* Понятно, что таким образом И. И. шифрует государя Александра II.
* * *
Славное римское надгробие: «Гражданин такой-то не был. Был. Никогда не будет».
* * *
Время не стояло. Просидели, будто на лицейской сходке, с половины четвертого до половины десятого — и обнялись, прощаясь, все со всеми. Нарышкин не забыл любимого напутствия:
«Друзья, не станем пить воды.
От них великия беды».
Волконский же парировал: «Есть что слушать, а нечего кушать». Сергея Григорьевича я с особенным чувством обнял, ибо послезавтра он отправляется в Париж, и думаю — не свидеться нам больше. Однако ничего подобного вслух не высказал.
Завтра жду Казимирского — толковать о Пушкине. Чуть не написал — «жду Пушкина с Казимирским».
Достарыңызбен бөлісу: |