Публикуется по книге: Омуркулов Кадыр. Стон ледника: Публицистика и проза. Б.: Шуру, 2004. 264 стр



бет7/11
Дата16.06.2016
өлшемі1.21 Mb.
#139227
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11

ГНЕЗДО ЖАВОРОНКА
В сентябре Адамкул возвращался домой из Финляндии. Десять дней, проведенных в этой стране, пролетели как одно мгновение, словно в огромном планетарии продемонстрировали смену дней и ночей вперемешку с кадрами из фильмов кинопутешествий.

Все эти дни рядом с ним был добрый гид, журналист местной газеты города Тампере, великан Элиэль, который больше походил на капитана дальнего плавания со своей окладистой густой рыжей бородой. При встрече с ним Адамкулу подумалось, что этой крепкой руке сподручнее держать топор, чем остро отточенный карандаш, казавшийся соломинкой в его огромных пальцах, желтых от табака.

С утра Элиэль повез Адамкула на своем светло-зеленом «шевроле» по живописным морским побережьям и вовремя доставил в аэропорт Хельсинки. По метеоусловиям Москва задерживала рейс, и Адамкулу стоило большого труда уговорить добродушного хозяина ехать к себе, не дожидаясь вылета.

И сейчас, сидя в укромном углу зала и наблюдая сквозь стекла, вправленные в тускло поблескивающие металлические рамы, за прилетающими и отлетающими лайнерами, он перебирал в памяти события дней, ставших уже вчерашними, раскручивал свитки сотен километров по равнинам, нагорьям, морским побережьям, вспоминал доверительные беседы, острые диспуты, шумные застолья — все, что теперь в воспоминаниях будет отмечено одним осязаемым понятием — северная страна Финляндия.

«Не все увиденное остается в памяти надолго, а лишь отмеченное чувством, оно становится частицей твоего существа, — размышлял Адамкул, разворачивая журнал, который взял с собой, чтобы почитать в самолете, — и, пожалуй, только ради этого и стоит покидать свое гнездо, чтобы побывать в иной стране. Трудно сейчас сказать, что надолго, на многие годы останется в памяти от этой поездки. Наверное, море, увиденное с крутого скалистого обрыва, где гнездились чайки, белой молнией вспарывающие холодную синеву морской волны. Наверное, весельчак Элиэль и его старая мать с грустными голубыми глазами.

Она родилась в окруженном соснами небольшом селении рядом с Тампере и всегда и поныне живет там в сосновой тиши. Говорят, она не улыбалась с тех пор, как погиб ее муж в последней мировой войне».

Он запомнит тихий вечер под вековыми платанами, поблескивающими стволами в лунную ночь, как черепаший панцирь, запомнит слова Элиэля, сказанные с такой пронзительной сыновней печалью, что Адамкул не мог не ощутить всю глубину этого чувства.

— Нет повести печальнее в мире, — сказал тогда Элиэль, — чем повесть о погасшей улыбке матери. Это ведь не должно повториться после нас...

Элиэль просил его рассказать о себе, о своей матери. Да разве расскажешь все о матери за одну, пусть и долгую, ночь?

Мать... Бесконечен, безбрежен эпос о матери. Воспоминания о ней нахлынули теплой, щемящей душу волной. Исчезли посторонние звуки большого аэропорта, и Адамкул словно воочию увидел свою еще не очень старую, но рано поседевшую мать. Как она там, душа неуемная, ждет, наверное, не дождется сына с дальней дороги, тревожится материнское сердце, и сон ее, обычно такой чуткий и недолгий, стал еще короче и беспокойнее. Как ни пытался Адамкул убедить ее, что дальняя дорога по нашим временам — это не те путешествия, что были раньше, что нет прежних тягостей и страхов путника, и сегодня побывать в иной стране — что перевалить соседний хребет, что дальняя дорога — это его, Адамкула, обычная работа,— нет, все равно не убедил мать, не успокоил раз и навсегда. И всякий раз, когда ему предстояла командировка, долгая или короткая, она просила его приехать в аил, попрощаться на дорогу и получить ее благословение. Она подносила ему пиалу молока или айрана и, пока он пил, напутствовала добрым словом:

— Молоко свято — это благо, да сулит оно тебе удачную дорогу, легкую ношу, ясное чело...

И хотя все это стало буднично и привычно, Адамкул с каким-то особым душевным волнением воспринимал этот нехитрый материнский ритуал, и, если иногда случалось уехать, не попрощавшись с ней, он ощущал потом чувство досады, как если бы прошел мимо родника, не утолив жажды.

Наверное, сидит сейчас мать у очага, где в большом казане варит молоко, а в горячие угли положила свежие початки кукурузы, выбранные ею в огороде для внука, чтобы не молочными были зерна, а затвердевшими. Поджарит она их на углях, каждое зернышко будет похрустывать на зубах, выпростает из жаркого очага и, прихватив кычкач-щипцами, повозит по влажной густой траве, положив их на тутовые листья, будет ждать, когда проснется внук. И, конечно же, мать уже несколько дней говорит домочадцам, что подергивает веко ее левого глаза, левого — значит, к радости, значит, недолго осталось ждать уехавшего сына.

«Путник, вышедший в дальнюю дорогу, через сорок шагов от своего дома становится смиренным»,— говорили в давние времена у киргизов. Для старой матери сын в дороге — это смиренный путник. Наверное, так оно и было в старину. Выйдя в дорогу, ты становился чужим для встречных, хотя попадалось в пути немало добрых людей. Но в чужом доме или на чужом стойбище вряд ли надо было показывать свой норов. Да и кроме того, многие другие заботы появлялись у путника: чтобы конь под седоком не умаялся, не издох, чтобы не заплутать в ночи в диких горах, чтобы погода была благосклонна... «И все же, оказывается, кое в чем старая присказка сохранила свой смысл и сегодня», — усмехнулся Адамкул, думая о погоде и задержанном рейсе. Наверное, в Москве зарядил тот самый сентябрьский дождь, дождь подмосковного бабьего лета с низким стелющимся туманом, с теплом еще не остывшей земли, долгий дождь, который так нравился Адамкулу, студенту университета. Он мог часами сидеть у окна деревянной избы в Малаховке, где они с приятелем-однокурсником, эстонцем, что был родом с Алтая, снимали комнату, сидеть и глядеть сквозь пелену тумана и дождя на лесную поляну, на копны сена и редкие избушки, которые кротко и доверчиво, по-сестрински родственно жались одна к другой, теснились, словно уступая дорогу на односледной тропе шествующим великанам, каменным и кирпичным многоэтажным зданиям, уже наступающим на их зеленый подол. Нравился этот дождь, долгий во времени и пространстве. Горцы-киргизы называют у себя это многодневное благоненастье белым дождем. Щемящую грусть навевал подмосковный белый дождь. В такие дни, казалось, притихала многолюдная Москва, огромная столица, современный город, в котором, как представлялось тогда Адамкулу, попавшему сюда прямо из горного аила, люди ходили и жили, обгоняя друг друга. В такие дни стихала обычная будничная коловерть и суета, и обычно вездесущий горожанин, в представлении того же деревенского парня сторукий и стоногий, становился в дни белых дождей самим собой — благосклонная природа словно давала ему передохнуть, поостыть, отвлечься от множества дел и соблазнов, заглянуть в себя, в свою душу и найти там рой мыслей и чувств, грусть, печаль и тоску по самому себе, что в обычной череде не дается в руки, ускользает, уходит с первым вздохом пробуждения, ибо в это мгновение он уже ощущает что-то щекотное под мышкой, под лопатками, под ребрами — это прорастают те самые крылья, сотни рук и ног, которые ему так понадобятся в этот светлеющий за окном долгий, счастливый, неуемный, влекущий, суетливо-содержательный день. Так что напрасно хмурится горожанин на белый дождь — он приносит неприятности лишь путнику, желающему лететь самолетом,— размышлял Адамкул в полудреме.

Был уже полдень, до рейса оставалось еще два часа, и Адамкул отправился к буфетной стойке, чтобы перекусить, выпить чашку кофе.

В небольшой очереди стояло несколько мужчин, за столиками, в основном, сидели тоже они. «Да, что бы там ни говорила статистика, а летающих мужчин больше, чем женщин, небо еще принадлежит нам», — шутливо рассуждал Адамкул. Он видел, как за ближайшими столами разливали пиво по стаканам — оно было прозрачным и пенилось у ободков тонкого стекла, и Адамкул почувствовал во рту прохладный ячменный привкус напитка и запах спелого абрикоса. К пиву предлагались солоноватые хрустящие сухари-соломинки, но он взял еще бутерброд и сосиски — так разыгрался аппетит, и к тому же не было известно, полетит ли самолет в назначенное время.

Прислушиваясь к незнакомой речи и поглядывая на сидящих за соседним столом, Адамкул отмечал про себя, что все они, несмотря на возраст и различие во внешности, чем-то похожи друг на друга — открытостью, манерой говорить, перекатывая в горле слова с двойными гласными и согласными, широко улыбаясь и умея слушать, как слушает Элиэль. Они все были похожи на Элиэля. И Адамкул вновь вспомнил великана, добродушного говоруна и философа. В селеним у родного дома, где теперь живет его мать, отец посадил сосну в честь Элиэля, когда тот народился на свет. Счастливый отец обещал жене и приятелям, что в его саду будет шуметь сосновый бор — столько у него будет детей. Но сосна осталась одинокой, и ей суждеждено было стать на долгие годы молчаливой собеседницей Элиэля.

— Если бы не сосна, я, наверное, не так бы чувствовал свое одиночество. Она всегда в моем сознании, — признался Элиэль в ту ночь, когда они с Адамкулом не сомкнули глаз.— Я даже хотел ее срубить, но удержался, пожалел мать. Недавно я посадил рядом два сосновых саженца, вот, погляди, они еще совсем нежные и робкие. Это саженцы в честь моих детей. Хотелось бы исполнить желание отца...

«Сколько в мире сходных судеб, сходных страданий, сколько горя, связанного с войной», — подумал тогда Адамкул, вспоминая о своем отце. Он ушел на фронт, когда мать носила еще в себе будущего сына. Он не видел отца в лицо, не знал живого, не знает мертвого, потому что не осталось от него ни одной фотографии: в горных аилах в те военные годы это еще не было привычно — снимались лишь для паспорта. Был у отца этот снимок для документа, но когда кончилась война, попросили его из сельсовета, чтобы увеличить и вывесить вместе с другими снимками солдат, погибших на фронте. Там он и затерялся. Отец погиб, не зная, что у него родится сын. Сын родился, когда уже погиб отец.

Однажды, еще совсем ребенком, Адамкул спросил у матери, на кого был похож отец, чтобы как-то представить его образ.

— На тебя, — сказала она и крепко обняла и прижала к себе сына, и по щекам Адамкула потекли горячие слезы матери.

Сын долго смотрел в зеркало, но не мог представить себя своим отцом. С этого дня эта невозможность представить своего отца стала неизбывной болью маленького Адамкула.

Судьба сулила Адамкулу и его сверстникам суровое детство. Только годы говорили об их детстве, а жизнь повседневная была взрослой, мужской. И лишь мать, обрекшая себя на одиночество, великомученица памяти и совести, как могла, старалась вдохнуть тепло в детскую душу, омраченную безотцовщиной. Она всегда была рядом, занимала его словом и житейскими делами. Чтобы полить огород, приходилось делать запруду в реке. Подвернув подол длинного платья, мать входила в реку и, словно не чувствуя ее обжигающих струй, бьющих выше колен, сильными руками ворочала камни. Забранная вода мчалась по арыку через дворы и огороды соседей, и Адамкул с лопатой в руке бежал с ней до дому наперегонки. Мал, казалось, огород, но в дни полива Адамкул падал с ног. Бывало, знойным летом, ожидая, когда спадет жара, они начинали поливать с позднего вечера и до полуночи, при свете луны. И тогда до каждого листика и ветки знакомый сад, знакомые кусты и деревья приобретали для Адамкула необъяснимую таинственность, исчезало чувство обременительной будничной заботы, монотонное журчание воды в бороздах сливалось с успокаивающим далеким верещанием-звоном ночных кузнечиков, вода блестела серебряной паутиной между грядками в траве. Мать не спеша скручивала газетный лоскутик, насыпала махорку, и долго в ночи вспыхивал и затухал огонек ее самокрутки. И не требовалось слов ни матери, ни сыну — в эти минуты они боготворили друг друга.

Когда поспевали хлеба, мать несла заработанные на трудодни мешки с зерном на пригорок. Стелила скатерть или кошму, провеивала на ветру зерно от соринок. И здесь Адамкул чувствовал себя нужным человеком. Он свистел, как мог, в свои редкие щербатые зубы — зазывал ветер. Ветерок накатывал волной, сдувал опавшую кожуру зерен, легкую и воздушную, словно крылышки стрекозиных крыльев. Смеялась мать, не нарадуясь помощнику, а он старался все пуще и пуще.

Ходил Адамкул с матерью и за хворостом, которым запасались на зиму. Шли по тропинке в гору, переваливали за хребет, связывали две вязанки. Сын пристраивался за матерью и шел за ней след в след. С огромной копной хвороста за спиной она была как оживший шалаш из сказки. Никто в аиле не мог так ловко связать и понести копну, как мать, даже мужчины. Один из тех дней остался в памяти Адамкула на всю жизнь, хотя ничего особенного, казалось, тогда не произошло.

Несли они хворост, притомились и сели передохнуть. Мать задремала, прислонясь спиной к вязанке и не выпуская из рук волосяного аркана. Адамкул пошел к редким кустам облепихи, где рядом были заросли ежевики. И в это время из-под его ног выпорхнула вспугнутая птица. Это был жаворонок. Трепеща крыльями, как одинокий лист на сильном ветру, он безмолвно повис в воздухе и стал беспокойно кружиться над самой головой Адамкула. Тот подошел к кустам, чувствуя, чем могла быть встревожена птица, наверное, беспокоилась за своих неоперившихся птенцов. Адамкул знал уже, где обычно вьют себе гнезда жаворонки: не на высоких деревьях, не на крутых скалах, а в укромных местах, у кустов и кустиков, среди лопушиных листьев, среди камней-галечников, лишь о том заботясь, чтобы не видно было гнезда сверху кружащим ястребам и коршунам. Вили они гнезда на виду у людей, каким-то особым инстинктом доверяя человеку, словно зная, что оградит он его беспомощное горластое потомство от всех земных бед и зол. И птица не ошибалась в своем предчувствии человеческого добра. И человек привык видеть в этой птице благого вестника.

Адамкул недолго искал гнездо. Оно было в кустах ширалжина – мяты. Жаворонок свил себе гнездо в глубоком следе от копыта коня. След был оставлен конем после сильных дождей в обмякшей земле, потом просох, затвердел и со всех сторон пророс мягкой шерстью травинок, которые пернатый хозяин гнезда обложил сухими соломинками, мелкими листьями и своими воздушными подкрылышными пушинками. Словно камешки на дне родника, лежали в гнезде рябые яички — Адамкул насчитал их пять и, не в силах сдержать восторга от неожиданной находки, заплясал на месте, запрыгал.

Он принес рябые яички матери. Но она заставила отнести их обратно, чем омрачила радость сына. И пока он нес их, жаворонок отчаянно и безумно трепетал в воздухе, срывался вниз, кружился над головой Адамкула и заливался яростно-молящим щебетом. Ах как он был беспомощен — потомок древних птиц-великанов, размах крыла которых в былые времена заслонял солнце целым стадам диких козлов и чьи сильные когти разрывали некогда в клочья упругие верблюжьи горбы.

Адамкул был обижен на мать, пока она не успокоила его и не поведала ему об одной тайне. Жаворонок — это необычная птица, волшебная. Он знает великую загадку: где найти мёёр-чёп — траву бессмертия, траву вечной жизни. И он принесет мёёр-чёп тому, кто не трогает птиц, зверей и животных, кто заботится о их потомстве. «Так вот почему мать не дала разорить гнездо жаворонка, — думал Адамкул, подправляя перетягивающую набок вязанку хвороста, — не знал же я того, мать, пойми, не думай обо мне плохо. Мёёр-чёп — трава бессмертия, почему она не досталась отцу? Я получу ее у жаворонка. Нельзя же, чтобы мои дети не знали меня, своего отца. Жаворонок, я же не думал, что ты такой волшебный, не знал...»

В этот день Адамкул не заметил, как дошел до дома, не ныли, как обычно, руки, поясница. В ту ночь он видел во сне жаворонка, с мёёр-чёп в клюве. И не было, кажется, с тех пор дня, чтобь Адамкул не пошел за хворостом — не играть же, не шалить ходил в горы — помогать матери, и всегда сворачивал к кустам ширалжина-мяты, к глубокому копытному следу, к гнезду жаворонка...

Прошло время, вылупились птенцы на свет, и Адамкул видел, как изо дня в день крепнут крылья бывших краснотелых слепунов. И он терпеливо ждал, когда же жаворонок принесет ему в клюве мёёр-чёп. Нет, он не торопил птицу, он готов был ждать еще, но ведь птенцы уже скоро научатся летать, оставят они свое гнездо, и станет оно, как прежде, просто следом копыта коня, прошедшего горной тропой. Размоют след новые дожди и ливни, разлетятся птенцы, улетит жаворонок. Так оно и случилось. Опустело к лету гнездо. Не принес в своем клюве жаворонок мёёр-чёп, видно, не заслужил Адамкул волшебную траву, или не прошла еще у жаворонка обида на него за тот страх, когда у птицы-матери чуть не разорвалось сердце. Адамкул понимал свою невольную вину и решил ждать. Отныне трель жаворонка в поднебесье рождала в нем необъяснимо сладкую тоску. Он чувствовал необычную близость к этой птице, потому что теперь между ними была своя тайна, ожидание волшебства.

И чудо о жаворонке навсегда запало в душу Адамкула так же, как и быль-небылица с охотником Кодо. Он жил в их аиле, и Адамкул хорошо помнит его: маленького роста, без большого пальца левой руки. Рассказывали, что попал он однажды в снежную лавину, понесла его громада вниз по склону, как щепку.

Потерял он сознание, а когда очнулся, то почувствовал рядом в кромешной тьме живое дыхание. Судьбе было угодно, чтобы он остался жив, его забросило в медвежью берлогу. Неизвестно, сколько там пролежал Кодо, два дня или две недели — не мог он этого знать под толщей снега,-то терял сознание, то приходил в себя, но только появился он в аиле через много дней. Не тронула его медведица: или в спячке была глубокой, лень было делать зло безвредному существу, или владел ею материнский инстинкт ко всему живому, одним словом, не пострадал Кодо, выжил, согревая коченеющее тело живым теплом медведицы и двух медвежат.

Живое — разумно, и его назначение дарить жизнь — об этом ведала быль-небылица. Об этом говорила тайна с жаворонком, ожидание волшебства, желание обладать травой бессмертия. Став взрослым, Адамкул понял, что детству свойственно размышлять над вопросами, доступными лишь самым мудрейшим философам. Мёёр-чёп — трава бессмертия и вечности, к чему стремится человечество — один корень у этих понятий. «Надо любить все живое, — говорила мать,— и тогда получишь мёёр-чёп». Это была житейская мудрость, над которой теперь ломают голову, размышляя, как сохранить природу. Она обреталась вместе с молоком матери, с материнским словом, и была, как зерно, оброненное в душу ребенка, пустившее там глубокие и вечные корни.

Вопрос о вечности — и есть вечный вопрос человечества. Трудно сказать, сколько еще Земле предстоит быть колыбелью, когда на ней будет исчерпана жизнь — через десятки тысяч или миллионы лет, — ясно одно: она не бесконечна на этой планете. И сознание человека не приемлет конца жизни, оно ищет ее продолжения. И оно должно найти его во времени и пространстве, в иных мирах. Конец земной жизни — с этим не может, не должна смириться мысль человека. Но раз истощима земля, надо думать о продолжении рода человеческого, о вечности человека, ведь остается не так много времени — каких-нибудь миллион лет в лучшем случае, что в пять тысяч раз меньше возраста Земли. В пять тысяч раз! Значит, предстоящий миллион — это мгновение. Надо сегодня думать о вечности человека. Ведь человек — мёёр-чёп Вселенной, в которой до сих пор не обнаружено признаков разума, и человек может оказаться единственным носителем его. И тогда, если исчезнет человечество, останется бесконечное, бескрайнее, бессмысленное пространство, и у Вселенной, быть может, больше никогда не будет случая, возможности обрести сознание, смысл — никогда. Если не будет существовать разума во Вселенной, не будет человека, кому нужна тогда она, кому нужны бесконечные миры, созвездия, галактики?! Человек одухотворяет Вселенную своим сознанием и разумом. Наверное, из космоса Земля кажется гнездом жаворонка. И человек, как жаворонок, вьет гнездо в следах своего прошлого, в следах давних времен и веков, которые остались в памяти бесчисленных поколений. Если человек отыщет дорогу в иные миры и там совьет себе гнездо — память,— это то, что сохранит его вечность. Он станет вечным, как Вселенная. А для этого нужно время, которого так мало. Единство поиска всего человечества, а не раздоры и войны, — вот что нужно человеку. Война уничтожит его совсем или отбросит на много тысячелетий назад, к дикости, к пещерной жизни, что тоже подобно смерти. Ты согласен со мной, Элиэль? Ты согласен. Мы говорили с тобой об этом до утра, не смыкая глаз. Ты пережил гибель отца так же, как и я. Но в пепле новой войны может сгореть и Жизнь, и она уже может не восстать из пепла, как Феникс, и это будет конец всем сказаниям и легендам. Ты это знаешь, Элиэль. Неужели мы позволим, Элиэль, позволим уничтожить все человечество, миллиарды лет прошлого и вечность будущего?.. Неужели не будет шуметь сосновый бор у твоего дома, неужели сын, так сладно толкнувшийся у сердца матери, родившись, не увидит отца своего?.. Я знаю, что и ты об этом думаешь, Элиэль, знаю, что ответишь. И я согласен с тобой: у человека будет мёёр-чёп — трава бессмертия.

...Нескончаемые вопросы, нескончаемая череда вопросов из необозримого мира, называемого памятью, клубок воспоминаний, покатившийся ненароком из гнезда жаворонка... Эти несколько дней были наполнены не только впечатлениями о новой стране, но и бесконечными беседами с Элиэлем, и Адамкул мысленно вновь возвращался к ним.

Адамкул оказался прав: в Москве шли белые дожди. Густая пелена тумана стояла над городом, тускло поблескивали огни на посадочной площадке аэропорта. Разветрилось, пока Адамкул добирался на маршрутном такси из Шереметьева в Домодедово. Здесь не пришлось долго и томительно ждать своего рейса. Самолет вылетел вовремя, быстро набрал высоту, прошел сквозь белое нагромождение облаков, как игла в руках матери, когда она стегала ватное одеяло.

Адамкул вспомнил пятилетнюю дочь, которая выбежит ему навстречу, выражая свой восторг и шумную радость от встречи, непременно скажет нечто особенное по своей простоте и наивности, на которое способны лишь дети, и это глубоко западает в душу, как сказанное ею позапрошлой зимой. «Мээрим,— обратилась тогда мать Адамкула к озябшей с зимней дороги внучке, отогревая ее у горящего очага,— тебя так долго не было, целый месяц, ты, наверное, забыла меня.— Нет, апа,— ответила внучка, — я соскучилась по тебе и по твоему огню».

Как верно тогда сказала дочь, подумал Адамкул, и мыслями он уже был там, у родного очага, рядом с матерью, беспокойно и терпеливо ожидающей сына из дальней дороги, видел с высоты пригорка маленький аил у подножия гор и жаворонка, трепещущего в поднебесье над своим гнездом.
1987 г.

ПОКЛОННАЯ АРЧА
Утомленный полуденным зноем, Иман нехотя и устало размежил тяжелые веки и не то, чтобы не поверил своим глазам, а даже не придал увиденному сколько-нибудь малейшего значения: мало ли что может почудиться в полудреме, да в такую жару...

Иман лежал в траве, в тени одинокого валуна. Сегодня был его черед пасти овец, который наступал раз в двенадцать дней – именно столько дворов вошли в складчину. Рядом, похрустывая травой, позванивая выпростанной уздечкой, паслась стреноженная лошадь. Внизу на склоне по пригорку разбрелись овцы. Привычная, одним словом, картина для аильчанина Имана, человека не старого, но и не молодого, не сгорбленного, но уже с густой проседью волос. А э т о ... это померещилось, как во сне. Но, однако же, хоть и померещилось, но почему именно э т о?.. Блажь, да и только. А может это из-за телевизора — насмотрелся всякой всячины, далеко за полночь глаз не смыкал, как пацан сопливый, а ведь дед уже, сорок восемь годков перешагнул. Да, вроде, и чушь собачья, и глядеть — то особенно не на что — тощие были бабенки, малахольные, да вот чертовщина! — не оторваться от этой заразы, сидишь, как зашибленный, нет, нельзя так часто оставаться одному, завтра поеду к жене в город, — усмехнулся в полусне-полуяви Иман, - а то уже чудится всякое.

И совершенно убежденный, что мгновение назад мелькнувшие перед его взором видения не что иное, как причуда воображения, Иман приподнялся из-за валуна, чтобы окинуть взором разбредшее стадо овец и остолбенел. Нет, черт возьми, это не бред разомлевшего от знойного солнца Имана, не мираж, а самая что ни на есть голая правда — четыре человека нагишом, схватившись за руки, медленно ходили вокруг одинокой арчи, как у новогодней елки.

— Балээ! — только и смог произнести изумленный Иман, — ой, балээ!..

Иман торопливо отстегнул потертую кожаную сумочку и поднес к глазам пожелтевшие окуляры старого охотничьего бинокля, — ну, вот, теперь не оставалось никаких сомнений — хотя и мутновато, но все предстало как наяву и во много крат увеличенном первозданном виде.

Голые мужики все еще держались за руки, но теперь стояли, не двигаясь, запрокинув головы и устремив немигающие взоры в бездонное, выцветшее от зноя небо.

Иман не отрывал глаз от бинокля, который урывками выхватывал то капельки пота на лице и шее, то родимые пятна на ягодице. Вот они разжали пальцы и плавно, словно в танце, приблизились к дереву и прислонились к нему спиной, открыто обнажая мощи. Нет, это было уже слишком...

— Балээ! — возмущенно отреагировал на это Иман, расценив такую откровенную позу не только как личное оскорбление, но и как вызов самому Господу Богу, с небес смотрящему — так вот оголиться среди ясного дня! — тьфу, ты, срамота, задери вас шакалы...

Грозная с виду лохматая псина, лежащая у ног Имана, зарычала, почувствовав злость в голосе хозяина.

— Айдак! Ату их! — грозно крикнул Иман. — Взять! Ату! А ну-ка, оторви с потрохами, ишь ты, ядрена мать, выставились...

Псина только этого окрика и ждала, как ошпаренная рванулась с места.

— Раскачали маятники, — усмехнулся Иман в ожидании забавного зрелища, — ну ничего, будет вам, евнухам, что вспомнить.

Пес, до этого томившийся от безделья и теперь желая выслужиться перед хозяином, домчался до цели в одно мгновение как вихрь-вьюн. Домчался, и на невыразимое удивление Имана, от яростного его вида и грозного лая не осталось ни следа, ни эха. Иман видел в бинокль, что стоящие голышом не то, чтобы испугались и бросились наутек, как он того ожидал, а даже пальцем не пошевелили, не сдвинулись с места. Подскочивший вплотную пес словно ткнулся мордой в невидимую глазом расставленную сеть, заскулил жалостливо и виновато и, поджав хвост, побрел назад.

«Что за напасть? — подумал Иман, — что за чудища такие, не с неба ли свалились, с другой планеты, — да, вроде, и нет, хилые, вон ребра видать, а этот и подавно плешивый, с редкой бородой и усами, как петух ощипанный...» Вид последнего придал Иману решимости и он, распутав стреноженную лошадь, поехал верхом к странным пришельцам. Подъезжая к цели, Иман на всякий случай удобнее и виднее пристроил ружье на луку седла. Ну, ружье, конечно, это слишком сильно сказано, на самом-то деле, не ружье, а ружьишко, дедовское, кажется, и висело без надобности с прошлого века, да вот сегодня на выходе Имана из дома на глаза ему попалось, он и прихватил его с собой, вспомнив, что в прошлый черед упустил куропатку. Та вспорхнула прямо из-под ног и даже не полетела, а словно в насмешку лениво просеменила, унося жирное тело в кусты. И вот теперь Иман держал наготове свое ружьишко на луке седла, но чем ближе он подъезжал к одинокому дереву, тем необъяснимо беспокойнее становилось на душе — тревожно всхрапывала лошадь и по телу ее волной пробегала дрожь, словно от электрического тока или раскаленного клейма, и это состояние передавалось всаднику. Иман, чуя неведомую опасность, вскинул ружьишко, наставил дуло на голых мужиков. Трое глядели на него каким-то холодным отрешенным взглядом (четвертый находился за широким стволом дерева), и то ли эти три пары неморгающих ледяных глаз подвергали его гипнозу, то ли в смятение впадала его душа от вызывающей обнаженности голых тел, несуразности случая, но, как бы там ни было, а Иман чувствовал себя скверно и неуютно, оробел, и, чтобы не выдать себя, совсем напустил на себя излишнюю суровость.

— Дикари, шайтаны! — выругался он и насупил брови пострашнее грозовой тучи. Ружье в его дрожащих руках выписывало дугу над головами голышей и могло пальнуть в любую минуту. Голыши, видимо, почуяли это и разумно решили не доводить дело до беды, подали голос:

— Ну, ты, дед, успокойся.

Из-за дерева показался четвертый голяк.

— Тьфу, е-мое! — в сердцах выругался Иман и дико хохотнул, круто развернув лошадь, чтобы не зреть позор.

— Небось, чуть не ослеп, дед...

— Кончай шалтай-балтай, одевайся, а то перестреляю всех...

Наверное, за спиной Имана четверо решали, как быть, и один из них подал благоразумный совет:

— Да убери, дед, свою пушку и сходи с коня, перекусишь с нами.

— Обойдусь.

— Сходи, дед, сходи, — дружно поддержали остальные, — и нечего нас бояться.

— Да кто же боится вас, от срамоты воротит.

Слово за слово, отошел от праведного гнева и неведомого страха Иман, слез с лошади и, подсаживаясь к ним, пошутил:

— Подол свой прибери, шейх. Только что были греховодниками, а теперь святыми обрядились.

— Садись, милый человек, откушай с нами хлеб-соль, — голосом праведника ответил ему рыжий, с редкой бородой и усами.

— Тебя я точно за призрака принял, — улыбнулся Иман, — зачуханный, как с преисподней.

— Просто ты нас не понял, дед, — замолвил слово за напарника парень лет тридцати с вьющимися локонами на висках.

— А ты, валет крестовый, ты, кажется, кыргыз?

— Кыргыз, дед, кыргыз, — под дружный смех «паломников» в простынях ответил парень.

— Вот я и подумал, откуда быть кыргызу среди пришельцев с неба, наверное, думаю, из Чымкоргона сбежали...

— Отдышись, земляк, — умиротворенно сказал четвертый, до сего времени молчавший и, как прикинул Иман, старший из них, с густой до плеч спадающей гривой седых волос. И глаза у него были уж очень по-детски добрые и ласковые, но стоило ему одеть роговые очки с затемненными стеклами и его лицо обрело выражение строгости:

— Ты что, земляк, голого кыргыза не видел? — спросил он степенно.

— Вот вас я где-то видел, — стал припоминать Иман, — по телевизору, верно?

— Может быть, — ответил седовласый, — но там я был одет, не правда ли?

— Вспомнил! — хлопнул себя по бедру Иман, — вы шахматист, профессор. Вы призы вручали игрокам разных стран и всех почему—то «земляками» называли.

— Потому что живем-то на одной земле, — ответил профессор, — ты отдышись, земляк, мы все тебе растолкуем...

И растолковали.

Дело, как понял доверчивый и бесхитростный Иман, оказалось нешуточным.

А начали они с того, что они заклинатели зла, свято верящие в чудотворство человеческой доброты и милосердия, посредством внушения сосредоточенной сверхмощной воли, мысленного отрешения от людской суеты и всего мирского.

— Одним словом, современные шаманы, — попросту и доходчиво рассудил Иман.

— Ну, как на это посмотреть, — хотел было возразить и пуститься в пространные рассуждения кучерявый парень, но профессор вовремя остановил его:

— Шаман — дитя природы, боготворящий Солнце, Луну, Огонь и Воду, черпающий в них силу и отдающий ее страждущим душам. Да, мы «шаманы», земляк. Одному из нас было ниспослано свыше видение, божественное откровение с небес...

— А-а-а, — понимающе кивнул Иман и не стал даже уточнять, кому из них приснился вещий сон, не этому же «валету крестовому» или этому петушонку ощипанному. Конечно, такое вещее видение могло явиться умудренному профессору, такому же благообразному и рассудительному, как тот, что учит в институте младшую дочь Имана и которому на-днях он отвозил барана и чанач кумыса. Да, этот серьезный, его стоит послушать.

— Таким вот образом, земляк, приснился нам сон, что нашему городу грозит страшная беда, невиданной силы землетрясение.

Нельзя сказать, что это откровение сильно напугало Имана — ведь любая беда не страшит, пока не свалится на голову, ибо каждому кажется, что его-то она обойдет стороной — не было у него страха, но все же слова профессора насторожили, потому что его родной аил Алабаш находился под боком этого самого города, в одной излучине.

— Это кому же грозит беда, вот этому самому городу?! — Иман сделал жест в сторону видневшихся вдали высотных городских зданий.

— Да, земляк. В недрах под городом накапливается дикая стихийная сила, оживает черный дракон.

Иман теперь мог вообразить себе это оживающее черное чудище, представить весь ужас возможного бедствия — от одной этой мысли по спине пошли холодные мурашки — но он никак не мог взять в толк, почему же, когда городу грозит беда, эти шаманы должны водить голый хоровод у одинокого дерева.

Степенный и чуткий профессор чувствовал замешательство Имана и начал разговор издалека:

— В мире нередко происходят страшные бедствия, земляк, — извержение вулканов, цунами, наводнения, землетрясения, рушатся и превращаются в развалины целые города, гибнут десятки, сотни тысяч людей. И самое страшное, что это происходит по вине самого человека. Люди развязывают братоубийственные войны, безжалостно грабят недра своей земли, грабят своих же граждан, своих земляков, обрекая их на нищету, предаются праздной и распутной жизни, устраивают пиры во время чумы, умножают и без того несметные толпы несчастных детей и старцев...

Имам явно не ожидал такого расклада в разговоре, для него словно в ясном небе разразился гром, он слушал профессора, не пропуская ни одного его слова, и ему не терпелось услышать продолжение его мысли, оборванное на полуслове. И профессор, отвлекшийся на минуту, чтобы поправить накидку на плече, заговорил все так же степенно и обстоятельно:

— Человек в суете мирской забывает, что не ради живота своего появился на свет... Ради души, что и делает человека человеком. Матушка природа, вся Вселенная не сотворила в мире ничего удивительнее души человека. А человек, вместо того, чтобы сохранить ее в первозданном, Богом сотворенном виде, беречь ее от невзгод, ненастий и праздных утех, полощет ее и топит в грязи, смрадной болотной жиже зависти, алчности, лжи, беспутства, совершает насилие — брат убивает брата... Таким образом накапливается зло. Оно приводит, как правило, к земной катастрофе — к бунту природы против мракобесия и зла.

— Но можно ли искать смысл в стихийных бедствиях? — возразил Иман, не так чтобы очень уверенно, но и не робко.

— Речь не о слепой стихии природы, не о хаосе, а извечном Вселенском Разуме, извечной Истине, наказующей зло, выраженной устами пророка Исы: «... Горе вам, пресыщенные ныне! Ибо взалчете. Горе вам, смеющиеся ныне! ибо восплачете и возрыдаете».

Профессор снял темные очки и обратил свой близорукий, по-детски беззащитный взор на Имана:

— Ты слышал когда-нибудь, что может загореться река, самая настоящая полноводная река!

— О реке не слышал, но море горело — видел в кино, когда бурили нефть.

— Так это горело не море, а нефть, газы. А тут сгорела река, высохло русло начисто. Выяснилось: от нечистот и гнили. Испарилась душа воды и тоже стала гнилью. Это пока, слава Богу, редкий случай. Чаще случается самовозгорание человека. В человеке накапливается яд низменных побуждений, пороков, зла. И не только его самого, но и переданные по наследству. В маетной суете, в тщетной погоне за ветром, человек забывает о душе, она мертвеет и обращается в затхлое болото, в котором нет места благим чувствам. Не случайно о самом низком и подлом человеке так и говорят — гнилая душа. И возгорается кровь от переизбытка собственного зла или от пламени костра людской злобы. А сколько душ сгорает в огне суетной зависти и тщеславия...

А дальше, земляк, стоит сделать только один шаг, чтобы понять нас, как ты назвал, шаманов. Пожар самовозгорания грозит и обществу, в котором попирается истина и справедливость. Или Вселенский Разум обрушит свой грозный меч. И вещий сон о возможном бедствии ниспослан оттуда нам, «шаманам», чтобы мы не сидели сложа руки, благодушно взирая на скопление зла, а замаливали грехи своих ближних, заблудших и ослепленных. Зло, которое нависло над нашим городом, надо рассеять, как тучи, как грозовые облака, что рассеивают ядрами из пушек. Сила и сгусток мысленной энергии мощнее снарядов. Конечно, чем больше будет людей, непримиримых со злом, тем больше надежды на отвращение бедствия.

— Но неужели во всем подлунном мире мы оказались самыми грешными?! —- невольно вырвалось из уст молча внимавшего до сих пор Имана.

— Я так не думаю, — ответил профессор, — даже, напротив, считаю, что это знамение, ниспосланное нам заранее, и есть благосклонность Всевышнего, примета особого к нам расположения, желание оградить нас от неминуемого исхода, если мы не позаботимся о своей душе и предадим Истину забвению. Ниспосылая Знамение, Всевышний благоволит, а значит в нас еще верует. Мы не больше сотворили греха чем иные земляне, но не это должно успокаивать нас и радовать, а уверенность, вера в то, что мы зло не приумножаем. Ты можешь, земляк, сказать, что мы не преумножаем зло?

— Нет.

— Не можешь. И мы не можем. Ибо зло творится повсеместно и на наших глазах. Сильные грабят слабых, не худших, а сохранивших честь и достоинство. Мир словно обезумел, Истина не в чести, воздают хвалу угодникам и лжецам, почитают казнокрадов и грабителей. Если не участвуешь в разбое, значит — олух и невежа. А у вас на селе разве не так?



— Да где сейчас не так? — вздохнул Иман, — не на Луне живем.

— Да что говорить об этих разбойниках с большой дороги, земляк, если даже те, кто призван быть совестью народной, избранники, новые мыслители сподобляются своре хищников, грызут друг другу глотки, чтобы прибрать базары, магазины, комки, гостиницы, рестораны и платные сортиры. При этом трубят на весь мир, что деяния их — понимаешь, деяния! — исключительно во имя нуждающихся сирот, во имя национальных святынь. Деньги даже из этих сортиров для них не пахнут. Они уже давно забыли о сиротах, беспомощных старцах и нищенствующей культуре, забыли о свирепствующей преступности, что во многом и есть плоды их «деяний». Мошенники, которых раньше изгоняли из храма, сегодня балдеют в нем, превратив его в хлев и барахолку, и не гнушаются при этом взывать к святому духу Манаса, отмывая свои грязные деньги. Ну, что, может быть, земляк, кощунственнее и мерзостнее этого?!..

Иман конечно же, не ожидал такой волнующей искренности, такого доверительного откровения своего собеседника, но, достаточно повидавший на своем веку, понимал, что это наболело у него и терзало душу и готово было в любую минуту выплеснуться наружу и, вот он, представился такой случай.

Откровения усталого седовласого незнакомца не могли оставить его равнодушным, он чувствовал прилив волнения и душевного сострадания столь горестным размышлениям. Профессор ждал ответа на свой вопрос, на что Иман печально покачал головой и обмолвился лишь привычным словом, но в котором для него было столько печального смысла:

— Балээ, балээ...

Немногословие Имана не смутило профессора, напротив, он подумал про себя, что в одном только вздохе этого мирянина было больше искренности и сострадания, чем в безбрежном море словоблудия самозванных правдолюбцев и народных заступников. Этот добродушный человек располагал к себе, и профессор, памятуя о своем обещании растолковать происходящее здесь у одинокой арчи, решил быть откровенным до конца:

— Сейчас часто говорят и особенно эти самые деятели, что были времена и похуже и пострашнее нынешних. Войну вспоминают, голодные годы. Говорят, и тогда выжили, а теперь, мол, и подавно выживем, надо только потерпеть малость и не отчаиваться. Сами-то терпеть не хотят, им сейчас подавай, да пожирнее, а остальные пусть потерпят и затянут потуже пояса... Да, мы победили в страшной войне, да, мы пережили голод, даже изгнанные с родной земли, пережив геноцид шестнадцатого года, мы сохранили себя. Но тогда враги были извне, и народ сплотился против них. Горе ближнего стало собственной бедой, каждый делился последним куском хлеба. А теперь враг среди нас и внутри нас, он во сто крат страшнее иноземного поработителя. Не случайно же кровоточит сознание народное в его словах: «Лют недруг из своих...» Нет больше беды и несчастья, если ближний становится недругом, когда брат грабит брата своего, когда сын и дочь измываются над матерью родной, вскормившей их и изгоняют ее, беззащитную, из родного дома. И если мы не предотвратим — это, будет наша общая погибель. Не преумножай зло в душе своей, не отдавай душу на откуп суетному и бренному, алчности, мести, насилию, лжи. Не твори зла над ближним, не убий, не укради, а уж тем более не грабь напропалую, не возводи благополучия своего на слезах и крови ближнего. Спаси нас, Господи, от мерзости и кощунства ближнего, от мерзости собственной алчности. Вот, земляк, заклинание от зла, которое мы возносим к небесам, и, как ты сказал, шаманим у одинокого дерева, чтобы отвести беду от большого города. Теперь, кажется, я растолковал тебе все...

Профессор снял очки и прикрыл свои веки, словно хотел вздремнуть. Все остальные молчали, никто не проронил ни единого слова. Видимо, глубоко почитают старшего, подумал Иман, хотя что еще можно было добавить к сказанному?..

— Может быть, я вас обидел, назвав шаманами, - чувствуя неловкость, сказал Иман, — вы уж не обессудьте...

— Ничего, земляк, это даже лучше, чем экстрасенс, — ответил профессор, — как нам раньше не пришло в голову? Взрослые люди водят голышом хоровод у дерева. Конечно же, шаманы.

— Это дерево у нас и раньше было мазаром, местом поклонения, вон еще и лоскутики остались от паломников, в каждом из лоскутков человеческая надежда и сокровенное желание. Многое повидало оно на своем веку, молнией палимое, топором рубленное, выстояло, родимое...

— Это мы знаем, потому и пришли к поклонной арче.

— Да, но в таком виде... Почему голышом? — этот вопрос давно вертелся на языке Имана и профессор, конечно же, ждал его.

— Мы всеми помыслами обращаемся к Всевышнему, Вселенскому Разуму, и в этот момент у нас должны быть обнажены и душа, и тело. Мы должны чувствовать, как исходит от нас энергия и как возвращается к нам дыханием воздуха и теплыми лучами солнца. Ничто во время заклинания не отвлекает нас, мы полностью во власти неба, устремляем ввысь свой взор и мысли, мы собираем волю, чтобы рассеять зло. И ничего в этом нет сверхестественного. В моем дальнем приозерном аиле Тепке был случай, и я тому в детстве свидетель, как однажды старец Саманчы свершил, казалось бы, чудо. В летний зной от жажды иссыхала земля. Люди возносили молитву, прося хотя бы каплю дождя. И когда они отчаялись и потеряли последнюю надежду, вышел тот самый старец к обрыву реки на краю аила и обратил в заклинании взор к небу, на котором темнело облачко с небольшую овечью шкуру. Он стоял, как каменный истукан, не моргая от слепящего солнца, и что-то нашептывал, глядя на облако. Мы, дети и взрослые стояли в стороне и ждали чуда. И оно свершилось н наших глазах: облако, обрастая легкими мелкими хлопьями, приближалось к нашему аилу, как летящая кошма и, зависнув над нами, оросила нас слепым дождем. Заклинание старца сотворило чудо, люди обрели надежду. Вот так и мы возносим свои молитвы и заклинания стараясь рассеять невидимые тучи зла как в небе, так в недрах земли. Только лишь о том взывают наши души, наши помыслы. Это наша обнаженная душа взывает к небу и Вселенскому Разуму, и мы должны предстать перед ним такими как есть, как эта одинокая арча, как этот куст, как этот камень... Ты знаешь, земляк, вот я приглядываюсь к тебе и все больше чувствую, что ты чем-то напоминаешь эту арчу. Руки у тебя узловатые, как вот эти корни дерева. Такой же кряжистый...

— Такой же древний, — усмехнулся над собой Иман и спросил:

— И долго вы будете заклинать?

— Пока не минует бедствие...

Иман уходил от пришельцев, обуреваемый сложными чувствами. С одной стороны все, что он услышал от профессора, было настоящим откровением. Невесть почему тот поведал ему, незнакомцу, нечто важное и сокровенное, что не сразу выложишь и близкому человеку — эта особая доверительность не могла оставить равнодушным. Но, с другой стороны, эти чудаки или чудики оказались обычными людьми во плоти н крови, мало того, один неказистее другого, а вблизи так вообще оказались излишне тихими и смирными, что даже расстроило Имана, который уже представлял себе мысленно, как он расскажет своим аильчанам о встрече с загадочными существами, как они будут слушать его, затаив дыхание и потеряв дар речи. Но все вышло настолько обыденно и неправдоподобно, что начни он, Иман, говорить о виденном, его наверняка поднимут на смех... И, как всегда, о чем бы ни думал Иман, размышления вернули его опять к будничному, давно наболевшему - к семейным делам: детям, которые выросли и оставили отчий кров, жене, вот уже второй год промышляющей на базаре, чтобы каким-то образом содержать этих самых детей.

Два года назад распустили колхоз и Иман, бывший чабан, остался не у дел. Двадцать четыре отары овец, кроме другого добра, было в хозяйстве и все испарилось, а с виновных как с гуся вода — живут себе припеваючи и укора совести не ведают. Да и кто с них спросит?

Вон пишут и показывают такое, что оторопь берет, словно бешенство обуяло аткаминеров всех мастей, рвут на куски, раздирают на части, как в козлодрании тушу козла, нажитое всем миром добро. Кто с них спросит?! — если вошли они в азарт, как волки в овчарне по уши в крови, кто с них спросит?!

Ну ладно, — думает Иман, отпустивший вожжи своих мыслей и решивший не перестраивать струну памяти, которая звучала голосом и словами профессора, ладно, скажем, не спросит человек в погонах, не спросит гражданский суд, скажем, и у них рыльце в пушку, но...

— Ну что «но»?! — звучит настроенная струна памяти.

— Но... совесть... спросит же?

— А когда она спросит? Перед одром?!

— Ну почему же, перед одром. Я не о том, не о той небесной каре. Я о человеческой совести, чести, милосердии, достоинстве, что отличает человека от дикого зверя.

— Брось ты, — насмехается память голосом самого же Имана, — вспомни, что говорил твой приятель детства, ставший горожанином, — совесть, что слепая кишка, до поры, до времени собирает нечистоты, а когда начинает мучить, ее отрезают. А теперь научились этот самый отросток удалять у новорожденных. Вот что такое совесть...

— Это я не забыл, мы очень посмеялись тогда... Но сейчас я не о том...

— О чем?


— О совести.

— Так и я о том же.

— О том же, да не о том...

Что-то отвлекло от этих рассуждений Имана, едущего верхом и погоняющего перед собой разношерстную овечью отару. Время клонилось к ночи, сгущались сумерки, и на аильной улочке, у плетней поджидали овечек хозяева и на ходу отбивали из общей отары свою живность и загоняли во двор.

К себе Иман добрался уже затемно. Приготовил и неспешно поел нехитрый холостяцкий ужин, в который раз вспомнил детей, разлетевшихся из отцовского гнезда, подавшихся в город из отчего дома-младшие на учебу, старшие обзавелись своим очагом; в который раз отяжелевшая от невеселых дум голова, словно жернов, перемалывала одни и те же зерна-мысли о том, как дальше быть и обустраивать жизнь свою; в который раз, находясь в одиночестве и, думая о житье-бытье, он вновь и вновь возвращался к размышлениям о совести, чести, добре и справедливости. Казалось бы, все ясно, как Божий день, и человек ценен, если наделен этими качествами, но, однако, стоит лишь слегка призадуматься и бросить взгляд окрест, чтобы убедиться в своей наивности.

Но у человека нет иного пути к бессмертию, кроме этой нелегкой тропы доброты и милосердия над смертной пропастью лжи и алчной суеты, — вспомнил слова профессора Иман, — а надежным проводником может быть лишь его совесть.

Сложно говорил профессор, но Иман сердцем сознавал, что верно, и еще сознавал, что будь он сильнее в грамоте и знаниях, то сказал бы именно это и именно так, как его ученый собеседник. Ведь и он, Иман, не раз наезжая в город, чтобы чем-то и как-то подсобить жене и, проходя мимо рыночных пищевых свалок, содрогался мирскому безразличию, молча взирающему на нищего голодного ребенка, который отбивает объедки у бездомных собак. Потому и мучился он этими, навязшими в усталом мозгу вопросами о совести и милосердии, возвращаясь, как заведенный, к одной и той же мысли: ну как и с какой совестью, видя такую нужду, такое бедствие, могут жировать, пировать, спокойно спать и приумножать свои богатства грабежом и взятками эти самые доброхоты, считающие себя сливками и избранными особами. Тысячу раз прав профессор: если человек не усмирит свою алчность, ненасытную погоню за суетным, за миражом — у него нет будущего, тысячу раз прав.

— Ну вот, ты опять о совести, — устало зашевелился в мозгу червь сомнения, — далась она тебе, совесть, а еще и честь, и милосердие, и добродетель... Все это благодушные увещевания и проповедь для простачков и блаженных. Во все времена миром правили алчность и насилие, ныне нет предела бесстыдству и грабежам, те же, кто должны были блюсти мораль и быть ее духовными, крестными отцами сами подчас ведут себя почище разбойников. Поверь, они ничуть не сомневаются в том, что и солнце восходит ради приумножения их богатства и власти...

— ...Это и слепит их, приближая бесславный час заката.

— Вот и радуйся, стало быть, сгинут ироды и нечестивцы. Что же ты печалишься?

— В свирепом пожарище зла погибнет неповинный люд.

— Ого, далеко тебя занесло, люд как-нибудь выживет, отсеет мерзость...

— Безнравственность хуже смерти, — ясно, словно наяву, прозвучал голос профессора. Иман даже вздрогнул и открыл смыкавшиеся веки. — От смерти можно спастись смертью, останется потомство. А безнравственность породит уродов, вытравит душу потомков. Тело излечить можно...

— И даже сохранить, — усмехнулся пересмешник голосом Имана, — один мой аильчанин приезжает в свой аил с телохранителями.

— Значит, знает, что грешен, знает, чего опасаться. Не тело ему надо хранить, а душу. Хранил бы он ее в чистоте, не надо было бы опасаться за тело. Не случайно говорят в народе: чтобы раз и навсегда покончить с врагом, убейте его душу. Богатство, благополучие, замешанное на слезах того ребенка, который роется в отбросах, это тоже есть зло, уничтожающее душу. Его сегодняшние слезы — наши завтрашние смертельные раны.

— Э-э-э, сатана, — тяжело вздохнул Иман и подумал, что ему не выразить свои мысли так, как смог растолковать это профессор. И вещие слова пророка Исы запали в память: «Горе вам, пресыщенные ныне! Ибо взалчете...» Вещие слова! И дай-то Бог такому исходу, а ведь может статься, что некому будет восплакать и возрыдать...

Позднее время, усталость брала свое, Иман засыпал, терзаемый тяжелыми мыслями, словно продирался через непролазные колючие кусты. Тусклый, щербатый серп месяца белел в чернеющей ночи как обглоданное волками ребро отбитой от табуна и загнанной лошади — такие кости не раз приходилось видеть Иману в скалистых горах и на пастбищах; и теперь от тех привидений у него самого заныло под ребрами и он то ли подумал, то ли прошептал в полудреме, поворачиваясь на бок, обращаясь к нарождающемуся месяцу:

— Дружок ты мой одинокий, неприкаянный, ну, давай отдохнем., ведь тебе еще расти да наращиваться, мир тебе и покой...

На рассвете Иману предстояло ехать в город, чтобы подсобить жене в делах базарных, доставить с оптового рынка пару мешков картофеля и лука, подороже сбыть, а выручку оставить дочери — студентке на проживание в общежитии. С этими мыслями он и погрузился в беспокойный сон.

Утром, как и было заведено, Иман подвез жене на попутке овощей, помог разложить на прилавке товары. Между привычными делами перекинулись с ней несколькими словами об аильном и городском житье-бытье за прошедшую неделю. Новостей особых не было, а про пришельцев у одинокого дерева, если на то будет нужда, подумал Иман, поведает позже, после базара. Впереди вечер и ночь, которую они проведут с женой на частной квартире, рядом с базарчиком, где она снимает угол.

Иман расспросил о детях, у них все нормально, — поведала жена, — все по-старому, дочка учится, сыновья работают, приходили на рынок, навещали мать, она их кормила в чайной, внучка растет, начала делать первые шаги. При упоминании о внучке просветлело лицо Имана:

— И-и, кара башым, зайчик мой, уже ходит, значит, сама ходит, ножками, да?

— Да, — сдержаннее и строже обычного ответила жена. — Сама, и ножками.

Иман не ожидал подвоха, улыбаясь, глядел на жену:

— Это мы должны отметить.

— Отметишь, успеется. Через неделю сын приглашает на разрезание ее пут.

— Вот и хорошо.

— С тебя баран.

— Почему с меня, а что он сам?

— А что он сам?! — с насмешкой в голосе переспросила жена, — котенка, что ли, своего зарежет?

— Но у меня все барашки тощие...

— Ну, это на их языке называется — «твои проблемы».

— Чего, чего?

Жена так и сказала — «твои проблемы», потому и прозвучало непривычно и смешно, хотя и не очень развеселило Имана.

— Сын говорит, что в твоей отаре восемь голов, считать до восьми он умеет.

— Восемь-то оно восемь, но половину надо выходить, нагулять, чтобы заплатить дочке за учебу.

— Ну вот, я и говорю, что это твои проблемы, решай...

Нельзя сказать, что это сильно опечалило Имана, но он заметно сник. Соседом по прилавку был знакомый худощавый мужчина примерно одних лет с Иманом, как говорили о нем — «уста», потому как прознали о нем, что он был классным токарем, но завод, где он работал, закрылся и рабочих распустили на вольные хлеба, вот и подался он в торгаши. И хотя он был остер на язык, любил поговорить и позубоскалить незлобно, но не испытывал желания вспоминать и рассказывать о заводе, не роптал вслух и принял поворот судьбы как неизбежность, но, бывало, в сердцах выражал досаду:

— Веселые времена наступили: шиворот пошел навыворот, мир разделился на торгашей и покупателей, везде и всюду, не надо, не надо со мной спорить, только они — торгаши и покупатели...

И вот этот самый сосед, слышавший разговор Имана с женой, посочувствовал ему:

— Да не тужи ты, Имаке,

— Да не тужу я, но как мог сын такое сказать?

— Насчет проблемы?

— Да.


— Ну, это у них язык такой.

— Отцу — и сказать эдакое...

— Не тужи. Он у тебя милиционер, верно? Он тебя за этот прилавок, на это блатное место устроил, верно? Ну вот, долг платежом красен. Сейчас нет рабочих и крестьян, нет отцов и детей, сейчас мир разделен на торгашей и покупателей.

— Ну, вы, Бозой-байке, слишком... — вмешалась в разговор жена Имана.

— Сайкал, — ответил ей Бозой, — не обижайся, я не со зла, я ведь слышал вчера ваш разговор с сыном... Не тужи, Имаке, что у тебя овцы тощие, нагулять их пара пустяков. — Последние слова он сказал нарочито громко, чтобы могли услышать и остальные, стоящие радом за прилавком, которых он изредка забавлял шуткой, особенно, когда не шел товар. И соседи, зная смешливый характер Бозоя, уже посмеивались, ожидая услышать и на этот раз забавную байку.

— Да, пара пустяков, — повторил Бозой. — Как цыгане нагуливают на продажу кобылу, вы все, конечно, знаете.

— Да, знаем, — со смешком ответили соседи, но нашелся один, который не знал:

— А как?


— А очень просто, камышовую трость под хвост кобыле и вперед...

Бозой надул щеки и, издавая неприличные звуки, поднес ко рту кулак. Соседи покатились со смеху. Бозой тоже посмеялся собственной шутке, а потом продолжил:

— Так вот, наши братцы-кыргызы переплюнули этих умельцев. Если не успел братец-цыганин вовремя сбыть свою шатер – кобылу, она на глазах у всех пс-с-с... — Бозой жестами и мимикой показал, как корчится надутое животное, из которого выходит воздух, чем опять до упаду рассмешил людей. — Наш братец-кыргыз оказался проворнее и шустрее. Он разрезает кожицу барана на ногах и спине и накачивает воздух автомобильным насосом. Баран распухает, как футбольный мяч, а чтобы не орал от боли, вливает ему в горло стопочку водки, барашек аж на дыбы встает, на стену лезет!

— И опять Бозой показывает свое умение, изображая ошалелое животное, а соседи за прилавком хохочут, держась за животы.

— На дыбы встает, землю бьет копытами, ну, не овца, а чистокровный иноходец, тулпар, крылатый скакун! Бывает, это смущает покупателя, тот сомневаться начинает, чувствует подвох, а хозяин шустрит и так, и эдак, убеждает его, что, мол, глупое животное от жира бесится. И говорит слегка ошалевшему покупателю:

— Тебе что, умный баран нужен или жирный? Тебе что, с ним в шашки играть?.. — Выясняется, конечно, что покупателю нужен именно жирный барашек.

— Ай, да мошенник, ай да прохвост, ну, чем не сукин сын? — балагурит Бозой и не забывает в конце ввернуть свою излюбленную фразу: — Ах ты, герой нашего времени, времени торгашей и покупателей!..

Но вся эта смешная байка вместо того, чтобы рассмешить Имана, только расстроила его. И чем больше смеялись соседи за прилавком, тем мрачнее становилось его лицо. Быть может, он злился на самого себя, что не мог разделить общего веселья, не мог уразуметь, что же такого смешного нашли они в этом рассказе. Поначалу, чтобы не казаться белой вороной, он тоже пытался улыбаться ужимкам и гримасам Бозоя. Но, увидев поодаль знакомые силуэты женщины и двух ее детей, он и вовсе перестал обращать внимание на слова балагура.

Да, это была та самая женщина, которая поразила его с первого взгляда, с момента ее появления на этом базарчике. Кажется, это случилось месяц с лишним назад и вот он видит ее в третий или четвертый раз. Она появлялась на рынке в одно и то же время, ведя за руки двух необычайно тихих и послушных девочек, чистеньких и опрятных, с белыми бантиками в косичках. Женщина одевалась скромно и всегда была в одном и том же ситцевом платье в синий горошек и с такой же косынкой, повязанной на голову. Казалось, она никогда не сгибает свою стройную фигуру, ходит и сидит, как каменное изваяние, и на ее бледном, исхудавшем и неподвижном лице не отражается никаких чувств даже во время общения с людьми. Говорила она редко и мало, грудным голосом, все больше отвечая скупыми жестами.

Женщина подвела детей к прилавку и усадила их на привычное место. Она развязала узелок и выложила на лоскуток лепешку и горсть сушеного изюма, потом сходила через ряды к торговцу горячим чаем, который он разливал в чайники из огромного дымящего самовара. Женщина примостилась рядом с детьми и они стали пить чай по очереди из одной пиалы.

Базарчик постепенно оживал, появились первые покупатели и торговцы занялись своим делом. Но, даже обслуживая клиентов, Бозой по заведенной привычке беззлобно подтрунивал над Иманом:

— Ну вот, явилась твоя недотрога, каменная красавица—балбал, теперь ты от нее глаз не оторвешь. Ты гляди, Сайкал, за своим муженьком, посматривай...

— Да что с него возьмешь, — шутила Сайкал, — как с козла молоко...

Иман привычно, без тени обиды воспринял их шутку, не раз им слышанную, и так же привычно и грустно кивнул головой.

— Бедняжка, — переходя на сочувственный тон, сказала Сайкал, — который месяц не может устроиться на работу. Говорит, была хорошей учительницей, а теперь моет подъезды...

— Она и сейчас преподает, только зарплата нищенская, вот и приходится чистить туалеты и подъезды.

— А что муж? — подключилась к разговору сердобольная пожилая покупательница. — Вон детки какие симпатичные.

— Муж? Муж сбежал, — ответила Сайкал, отвешивая ей картошку, — челнок он, в Сибири промышляет...

Стекался народ на базарчик, рыночная суета отвлекла на время Имана от печальной женщины и ее детей. Шумные гадалки, кто на картах, кто на камушках или зернах, зазывали желающих узнать свою судьбу. Одна бабка ухитрилась даже приучить черную галку, которая вытаскивала клювом из картонной коробки бумажные конвертики с советами, что делать от порчи и сглаза. Голосистая женщина, чернокудрая и чернобровая, обвязанная широкой цветастой шалью — платком, обходила прилавки с подносом, на котором дымились горящие ветки можжевельника. Она ритуальным жестом обводила рукой с подносом над головой продавца и его товарами на прилавке, обволакивала дымом и громко, многократно повторяла благословение, что должно было сулить удачные торги. Зная наперед бойкий нрав и языкастость этой женщины, ее, кажется, здесь побаивались, и каждый торговец, стоящий за прилавком, старался угодит ей, кидая на чистую часть подноса бумажные деньги, она,вовсю накручивая, густые петли дыма, раздавая направо и налево благие пожелания, вспоминая Аллаха, и всех пророков, в зависимости от того, какой веры, на ее взгляд, придерживался продавец.

— Надо же, даже из дыма делает деньги, — дивился Иман способностям чернобровой девицы, — вот бестия, Бога поминает...

— А кто сейчас не пускает дым в глаза?! — садясь на свой любимый конек, сказал Бозой.

— Ну, бестия, черт бы ее побрал, — качал головой Иман.

В это время та уже стояла напротив безмолвной печальной женщины и, все так же голосисто покрикивая, окуривала дымом ее маленьких девочек:

— Дай Бог здоровья, красотка, тебе и твоим деткам... Печальная женщина-балбал продолжала сидеть, безмолвно и безучастно глядя перед собой, она словно не видела и не слышала чернобровую, а, может быть, и в самом деле не видела и не слышала и была погружена в свои печальные, горестные мысли.

— Эй, ты,.что сидишь, как истукан, тоже мне, блин, красотка, — загорланила чернобровая, — эй, я тебе говорю, — затормошила она за плечи безмолвную женщину.

Женщина вздрогнула и очнулась, и, когда до нее дошло, что от нее хочет чернобровая, она, покрываясь густой краской стыда, произнесла еле слышно:

— Извините, у меня нет денег.

— Ах ты, блин, у нее денег нет! — на весь рынок прогорланила чернобровая, — сейчас даже нищие подают, а у нее, блин, денег нет! Ты че на базар-то пришла?

— Оставь ты ее, не трогай, — пыталась заступиться за печальную женщину соседняя торговка, но чернобровая девица, видать, распалилась не на шутку:

— Че, блин, на базар пришла, а-а, если денег нет? Себя, что ли, продавать или этих баранчиков, а?..

Иман вскочил, словно его обдали кипятком, и стал перешагивать через мешки и разные тюки, но на его пути встал Бозой:

— Ну-ну, Иман, успокойся, возьми себя в руки, что равняться с базарной девкой...

— Ты же слышал, что она городит...

— Успокойся, — увещевал Бозой, — вон она уже уходит.

Несколько женщин оттеснили от прилавка чернобровую и уводили в сторону, а печальная женщина, не смея поднять голову, но и не торопясь, собрала ломти лепешки, связала узелок и отдала старшей из девочек. Взяв детей за руки, она пошла с базарчика все с тем же каменным выражением, стараясь не выдать своего состояния. Она была бледнее обычного и только чудом, казалось, держалась на ногах, неимоверным усилием стараясь не потерять сознание и не упасть в обморок на людях.

Иман почувствовал леденящий душу страх, то было, наверное, предчувствие неотвратимой беды. И как ни пытался он весь оставшийся вечер отогнать от себя это чувство, но все было тщетно — бледное, застывшее лицо печальной женщины и испуганные глаза ее кротких детей не уходили из памяти. Он пытался напиться в компании приятелей, вскладчину с Сайкал снимавших квартиру возле базарчика. Их было немного, тот же самый Бозой и его жена, и молодая женщина, совсем еще юная, застенчивая, похожая на дочь Имана, о чем он сразу и сказал, и весь вечер так «доченькой» и называл ее. Она поселилась здесь на днях, и Иман видел ее впервые.

Иман пил, стараясь заглушить в себе утреннее чувство, и в то же время он старался держать себя в руках, чтобы не сказать лишнее при этой девчушке.

Бозой, как мог, поддерживал Имана, но его, щуплого, развезло, скоро и у него заплетался язык. Они вдвоем старались спеть — не пелось, старались шутить — не шутилось. Бозой так и уснул, сидя за столом, и жена отвела его спать в другую комнату. Какой-то грустный складывался вечер, невеселой ожидалась ночь.

— Доченька, может, ты споешь? — попросил Иман.

— Спой, милая, спой, Айжан, — поддержала его жена Бозоя.

— Отвлекись немного, — сказала сочувственно Сайкал и обняла Айжан за плечи. — Не все же думать о плохом. Отвлекись, все будет хорошо, поправится твой муж, поправится.

— Конечно, поправится, — излишне бодро от выпитого произнесла жена Бозоя. — Ты совсем затухла. Развейся, выпей для настроения.

— Выпей для храбрости и спой. Ты так хорошо поешь, милая, — у Сайкал слегка кружилась голова, и она заботливо придвинула к ней стакан и закуску.

Айжан выпила под одобрительные голоса женщин и, не ожидая, когда ее станут уговаривать, запела, запела, как и говорила Сайкал, чистым, нежным голосом. Потом спела еще, женщины подпевали ей и радовались тому, как преобразилась Айжан и в ее до этого грустных и озабоченных тревогой глазах появились радостные искорки.

— Спасибо, доченька, уважила деда, — благодушно улыбался Иман, песни отвлекли его от навязчивых мыслей и выпитое начало приятно кружить голову. — Дай Бог тебе здоровья...

— Ты мужу ее пожелай здоровья, — вздохнула печально жена Бозоя.

— А что с ним, доченька?

— Тяжелый он, ата, подозревают самую плохую болезнь.

— Лекарства нужны, а цены бешеные, — сказала, притихая после спетых песен, Сайкал.

— Последнюю корову продали... теперь я здесь промышляю, ата, и все без толку, как рыба об лед... — в голосе Айжан послышалась дрожь.

— Ну что ты, доченька, не сокрушайся так, — стал успокаивать ее Иман, - дай Бог здоровья твоему мужу...

— Не думай о плохом, милая, потерпи, — поддержала мужа Сайкал, тебе отвлечься надо, давай еще споем, давай выпьем.

Выпили еще, захмелели. Айжан притихла, а женщины запели, нестройно, не в лад, но продолжали петь - лишь бы не молчать, лишь бы не чувствовать гнетущей тишины, ведь если сейчас они перестанут петь, как подсказывало им хмельное чутье, — они расплачутся, заплачут навзрыд все разом и тогда совсем уж худо станет Айжан. Вот потому и пели две стареющие женщины, пели не в лад и, как ни пытались они придать голосам излишнюю бодрость, они сливались словно в причитании-плаче.

Было уже заполночь, когда зазвенел дверной звонок. Женщины переглянулись, и по их взглядам было видно, что они все трое поняли, кто бы это мог быть... Жена Бозоя пошла открывать дверь, Сайкал торопливо стала будить дремлющего Имана и поднимать его за локоть, чтобы увести в свою комнату.

— Не тормоши, старуха, — полусонно отозвался Иман.

— Пойдем, пойдем спать, — торопила его Сайкал.

— Да иду я, иду, руку оторвешь...

В дверях появился благообразный мужчина. Судя по плеши и седине, он казался старше Имана, но был одет по-спортивному модно и пытался выглядеть моложаво. Он подал бейсбольную кепку Айжан и поцеловал ее в лоб.

— Дай поздороваться с человеком, — пытался, одолевая хмель, воспротивиться настойчивости жены Иман, но она заводила его в другую комнату:

— Успеешь, ложись спать, ты уже на ногах не стоишь...

— Да не пьян я, — благодушно улыбался Иман, — а кто это?

— Выспишься, узнаешь.

— Кто? Отец ее, что ли?

— Отец, да-да, отец, давай ложись, спи давай!..

— Да сплю я уже, сплю, вот заладила...

Уставший хмельной Иман в одежде лег на диван и, пока Сайкал расшнуровывала ему ботинки, погрузился в беспокойный сон.

... В рассветных сумерках он поднялся с тяжелой головой. Спящая рядом жена слышала сквозь сон, как долго возился он в ванной, с шумом спуская то горячую, то холодную воду, затем стучал пустой посудой на кухне, наверное, заваривая чай. Когда она открыла глаза, он стоял над ней с каким-то виноватым видом.

— Что с тобой? — забеспокоилась Сайкал.

— Послушай, — спросил смущенно Иман, — я вечером ничего не вытворял?

— Нет, а что?

— Глупостей не говорил, не дурил?

— Нет, вроде. А что случилось?

— Айжан с отцом вышла сейчас мне навстречу, я поздоровался, а она отвернулась и ушла к себе.

— А-а...


— Может, что не так?! Может, за что извиниться надо?

— Успокойся, ты тут не причем... Ей, наверное, неловко за ночного гостя.

— За отца, что ли?

— Какого еще отца?! А-а... Ну, ты как ребенок, горе ты мое, такой бестолковый...

— Ну, так растолкуй.

— Тебе толкуй, не толкуй, — досадливо, как на маленькое дитя, махнула рукой Сайкал, — как с неба свалился.

Иман с тем же расстроенным и виноватым видом терпеливо и молча ждал ответа.

— Да не отец это был, а хозяин базара, понимаешь, хозяин базара. — срываясь на шепот, сказала Сайкал и отвернулась. Иману показалось, что она смахнула ладонью слезу. Она откашлялась, словно запершило в горле. — Он ее, бедняжку, за прилавок устроил... и деньги еще дает, деньги, понимаешь, на лекарства... Ей же, бедняжке, мужа лечить надо...

— Да ты что?! — удивленно прошептал Иман и, словно боясь упасть, медленно опустился на кровать, — не может быть...

— Может, может, — торопливо сказала Сайкал и с отчаянным сарказмом, усмехаясь не то над Иманом, не то над собой, добавила, — ты же сам говорил, что мир не без добрых людей...

— А на вид такой благообразный...

— А ты думал!.. Хозяин базара, он и стихи пишет, про любовь, книжку нам подарил, куда же я ее дела?.. — зашарила она рукой по подоконнику.

— Не может быть такого...

— А-а, что с тобой говорить, — выдохнула в сердцах Сайкал, — ты как был ребенком, так ребенком и остался...

— Ой, балээ, — Иман перестал внимать словам жены, уже не слышал ее, а голова гудела и муторно было на душе, — тоска-а...

И снова вернулось то тревожное чувство страха и неотвратимой беды, что так неожиданно возникло в душе вчерашним днем из-за скверного случая с печальной женщиной. И вот теперь, когда Иман с Сайкал, чуть припоздав, пришли на базарчик, он не увидел на прежнем привычном месте той женщины, а лишь тихо примостившихся кротких девочек, вот тогда он понял, что неотвратимое случилось. Печальная женщина вложила записку в кармашек платья старшей дочери, в ней было написано всего несколько слов неровным, торопливым, сбивчивым почерком, словно она спешила скорее свершить задуманное. Она писала, очевидно, в лихорадочном судорожном волнении, даже не пытаясь сдерживать льющихся слез, буквы и слова на разорванном листе из ученической тетради растекались чернильными пятнами.

«Люди добрые, — читала по слогам записку Сайкал, кончиком платка вытирая глаза от наворачивающихся слез, — люди добрые, не судите строго. Нету сил жить, не умею так жить, не хочу так жить... Хотела и девочек отравить, не поднялась рука. Может, найдется добрая душа, пристроит их. Не судите. Простите. Помолитесь за меня, грешную...»

К вечеру, когда опустел базарчик, Сайкал подошла к смирно сидящим, прижавшимся друг к другу, девочкам, взяла их за руки и молча повела за собой, кротких и бессловесных, с глазами беззащитными и не по-детски печальными.

Иман словно заранее знал, что так оно и случится, никак не выражая своего отношения к действиям жены, хмуро и задумчиво побрел за ними. За всю дорогу до автовокзала они не проронили ни слова. Надо было спешить, чтобы не опоздать на последний рейсовый автобус, с минуты на минуту отъезжающий в аил.

В переполненном автобусе им уступили место, и Сайкал устроила девочек у окна. Кто-то из пассажиров включил транзисторный приемник, местное радио передавало концерт по заявкам слушателей, перемежая их последними новостями. До слуха Имана долетели слова журналиста, говорящего смешливым задорным голосом что он стал свидетелем удивительного случая, настолько удивительного, что вряд ли ему поверят на слово. Однако он решился о том рассказать, как говорится, что было, то было, хотите верьте, а хотите — проверьте случилось вот что: рядом с городом, в предгорьях аила Алабаш, он встретил современных дикарей, голышом водящих хоровод у одинокой арчи...

— Эй, да это же о нашем аиле, о нашей арче, — заметил один из пассажиров.

— Да болтают всякое, ерунду, а ты уши растопырил...

— Лапшу вешают, — пошутил больше других сведущий в жаргонах.

— Лапшу? Куда вешают? — всерьез спросил пожилой мужчина.

— На уши, байке.

— Зачем? — все так же недоуменно спросил пожилой пассажир, наверное, воочию представив себе эту несуразицу.

— Да ладно, дайте послушать, — вмешались другие.

А журналист все так же бойко и смешливо рассказывал, что эти современные дикари выдают себя за чудо-экстрасенсов, за чудотворцев, которые, якобы, хотят предотвратить катастрофу, нависшую, по их словам, над нашим городом, — отвести от него страшное землетрясение. — Это чушь и бред, самореклама и вздор, — убеждал журналист, — это невежи, дуралеи-самозванцы, ищущие дешевой славы и с явно расстроенным воображением, страдающие комплексом неполноценности. Это, ни дать, ни взять, — современные шаманы, как метко и насмешливо, говорят, обозвал их один аильчанин. Да, неиссякаема мудрость простого народа, где мы черпаем свои богатства...

— Это точно, вычерпали уже... — бесстрастно произнес чей-то голос.

«Посмотрим, что наколдуют нам шаманы, — бодро завершил свой репортаж журналист, — мы будем держать вас в курсе событий, будьте с нами...»


***
А еще через день жители аила Алабаш узнали, что у одинокой арчи одним «шаманом» стало больше. Звали его Иман.
1997 г.



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет