Публикуется по книге: Омуркулов Кадыр. Стон ледника: Публицистика и проза. Б.: Шуру, 2004. 264 стр



бет8/11
Дата16.06.2016
өлшемі1.21 Mb.
#139227
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11
ТЫСЯЧА И ОДНА ЖИЗНЬ
Старец Шаабай дожил до почтенных лет и скончался на 83 году жизни.

Скорбную весть сообщил мне его сын Турат, с которым мы были близкими друзьями, а наши отцы имели дальние родственные связи, и, естественно, находиться рядом с ним в эти печальные дни было моим долгом.

В тот же день, завершив в городе много ритуальных дел, мь выехали в аил с женами и родственниками. Аил Багышан находился в двух часах езды от города, в живописной предгорной равнине, на пологе величественных снежных вершин.

Шаабай-аксакал был известным и почитаемым человеком в аиле, два дня не утихал плач мужчин и женщин, молодых и старых во дворе покойного, где стояла скорбная юрта. Две поминальные ночи провели, почти не смыкая глаз самые пожилые старейшины села и ближайшие родичи. В эти ночи говорили о прожитой жизни старца, о его нелегкой судьбе, делились самыми сокровенными, и, пожалуй, самыми искренними, подобающими печальному событию, воспоминаниями. Эти неторопливые рассказы были не только о грустном и печальном, но и смешном и забавном, о мелочном и высоком, о земном и таинственном. Из множества разных осколков складывалась необычная судьба обычной, казалось бы, жизни. Многие из этих рассказов я уже слышал раньше, но именно в эту ночь, когда одна история следовала за другой, я понял по-настоящему истинный смысл слов привычных в устах старца Шаабая, когда три года назад мы в близком семейном кругу отмечали его восьмидесятилетие.

Он говорил тогда, что прожил тысячу жизней, ибо кому довелось достичь «ледниковой вершины восьмидесяти лет» — тот оставил позади тысячи месяцев, а значит тысячи перевалов и троп, каждая из которых равна жизни.

Помню, меня поразила тогда образность его речи, но, признаюсь не сам истинный смысл, содержащийся в этих словах, радостный и горестный смысл таинства жизни, обрываемой смертью.

Старец Шаабай прожил тысячу и одну единственную, только ему присущую жизнь. Рассказать о них потребовалось бы ровно столько, сколько прожил старец, а потому я поведаю лишь ту малость, что известна мне. Эта малость — лишь капля росы. Но ведь и в капле росы есть понятие вечности.

Моя первая встреча со старцем Шаабаем произошла четверть века назад. Тогда, конечно же, он не был страцем, хотя и с сединой в усах и бороде на широком лице. И, несмотря на то, что он прихрамывал на одну ногу, он был крепко сложенный мужик, не семи саженей в плечах, но кряжистый, среднего роста. На первый взгляд он производил впечатление сурового человека, в котором, казалось, дремал крутой и даже необузданный нрав, но приглядевшись и понаблюдав за ним, нельзя было не заметить, как его тяжелый взгляд за припухшими веками становился то озорным и смешливым, то грустным, усталым и даже печальным...

В то время я уже окончил институт и третий год работал корреспондентом молодежной газеты, писал не только статьи и очерки, но и прозу. Одна из моих последних повестей о старой заброшенной мельнице заинтересовала киностудию и, вскоре, по ее мотивам был снят художественный фильм. Откровенно говоря, мне нравилось, когда в моих журналистских поездках в глубинку меня узнавали, мне льстило, когда герои моих будущих очерков вспоминали понравившийся рассказ или эпизоды из фильма, меня тогда переполняла гордость, хотя я и старался сдерживать свои чувства. Но не об этом речь. А о вещах поважнее того...

Помню, в те шестидесятые годы, которые позднее назовут «годами потепления», мое поколение всерьез стало изучать устные народные предания —санжыра истории кыргызов, древнюю родословную народа, в которых, судя по редким публикациям, было еще много пробелов и белых пятен. Я был одним из таких собирателей летописи. Это мое увлечение и привело четверть века назад в горный аил Багышан в двух часах езды от города, где, как стало мне известно, жил один из самых известных знатоков санжыра.

Это сейчас аил обрел свое исконное название Багышан, а тогда, в мой первый приезд, он именовался «Кызыл Дыйкан» — «Красным дехканином». Я прибыл сюда в поиске истоков древней истории и, как часто бывает в журналистской практике, здесь я услышал поразившую меня историю о судьбе одного из аильчан Шаабая аксакала. И мне давно хотелось поведать об этом своим читателям. Но не стану забегать вперед и расскажу все по порядку.

Приехав в село и порасспросив у прохожих, я без труда нашел нужного мне человека. Им оказался пожилой словоохотливый и добродушный Асанкул—аке, бывший сельский учитель истории, вышедший на пенсию.

То лето выдалось жарким и засушливым. В знойный полдень два старых приятеля чаевничали в старом саду, в тени деревьев и, судя по громким возгласам и смеху, я еще издали решил, что они не только чаевничали, но ошибся. Хозяйка дома, опрятная пожилая байбиче в платке, наливала им чай из распаренного самовара, над которым струилось легкое марево. Аксакалы заразительно смеялись, особенно хозяин, бывший на голову выше своего приятеля, он хохотал до слез, вытирая платком мокрые глаза.

Они приняли меня более чем радушно, ведь тем смешным рассказам, над чем они потешались нужен был слушатель и я тут оказался как нельзя кстати. Не стали, как обычно бывает в подобных ситуациях, подробно расспрашивать откуда я и зачем, довольно им оказалось того, что я журналист: «…а-а, ну, добро пожаловать, замечательно, присаживайся айланайын — родимый, журналист это замечательно, вот и послушай, что мы тебе расскажем, но вначале глотни чаю, айланайын...» Хозяйка сходила домой и принесла в сковородке дымящийся куурдак.

В самое время пришел гость, — добродушно отметил хозяин, подвигая ко мне горячую сковородку с еще шипящим маслом, — значит с хорошими помыслами, — он был рослым с крупными чертами лица, из тех, кого на скачках выдержит не каждая лошадь, и окажись он на добром коне в козлодра-нии, такой ни за что не отдаст и десяткам всадников прижатую им стременами тушу теленка. В свое время он, наверное, был таким джигитом, подумал я, да и сейчас, видно, силен. Его внушительный вид преображался, когда он рассказывал смешное и не мог удержаться от смеха, а его слегка оттопыренная нижняя губа придавала лицу детское озорное добродушие.

Я вскоре заметил, что мне было как-то уютно сидеть между двумя пожилыми приятелями, смеяться вместе с ними над их бесхитростными шутками — прибаутками.

А рассказывал Асаке о прошлых проделках своего дружка, поведал как тот в послевоенные годы вдруг «ни с того, ни с сего стал бригадиром, черт его знает за какие-такие заслуги, наверное, потому что прихрамывал». Так вот, стал он бригадиром, в район стал часто наведываться, а как же — начальство как— никак! — и вот однажды в двух семьях аильчан родились дети и они, чтобы не тратиться на дорогу и время не терять в страду, передали ему документы и попросили получить за них в районе свидетельства о рождении мальчиков. Бригадир, как полагается, побывал у своего начальства, дело свое сделал, а потом, как водится, отметился в чайхане, повеселился с дружками, а на обратном пути вспомнил о просьбе аильчан, поехал назад в загс и там, стоя в очереди, забыл, какими же именами нарекли детей родители. И так, и этак мытарится, головой об стенку бьется — искры из глаз сыпется — нет, не высвечивается, тьма-тьмущая в темном-то царстве, — Асаке, заразительно похохатывая для пущей зримости, постучал кулаком по голове, — ну что делать, не ехать же без свидетельств, засмеют в аиле, а как же тогда бригадирская честь? — нет, надо думать... И придумал же, шайтан, назвал одного мальчика своим именем, а другого — Снайпером, вспомнил, кем был на фронте. И, как ни в чем ни бывало, вручил документы родителям. Те поначалу пошумели изрядно, но затем, не драться же! — смирились. А что было делать, вторую ногу, что ли, калечить этому шайтану?! Правда, впоследствии те ребята выросли толковыми, они же его потом, когда поженились, посаженным отцом нарекли...

— Был бы шайтаном, как ты говоришь, не нарекли бы, — успел вставить слово, все еще вздрагивающий от смеха Шаабай-аксакал.

— Да, что он только не вытворял, пока бригадиром был, а был-то без году неделя, но память оставил долгую. Я тебе, журналист дорогой, еще про паспорта расскажу...

И опять они прыснули от смеха. Мне же некуда было спешить, и я хотел услышать и эту историю, которым, вероятно, не было конца и друзья-приятели, при желании, могли бы припоминать их и пересказывать до утра, но тихий, степенный голос хозяйки перебил Асаке:

— Ну, вот, давно не виделись и забавляетесь как дети, — сказала она им, но больше обращалась ко мне, словно ей было неловко за их прибаутки. — К нам же гость пришел, послушаем, что сынок скажет...

И прежде чем я начал рассказывать о цели своего приезда, Шаабай-аксакал засобирался домой, чтобы потом не перебивать меня и не помешать беседе.

— Я думаю, что мы еще встретимся, — сказал он мне на прощание. — В городе живет мой сын Турат, наверное, твой ровесник, он врач в больнице возле стадиона, ты его сразу найдешь, он парень видный, вот и приезжайте к нам вместе. Мы еще многое, что расскажем, а, Асаке?..

Рослый хозяин, обняв Шаке за плечи, проводил его до ворот.

Я был рад словоохотливому добродушию стариков и уже тогда решил, что обязательно познакомлюсь с их детьми, и еще раз повидаюсь с аксакалами, ведь для того я и приехал сюда.

Когда мы остались одни, я поведал Асаке, почему я оказался здесь, в Багышане.

Он выслушал меня внимательно и не на шутку растрогался, теперь я видел, что глаза его повлажнели не от смеха, а от чувства доброты и особой сердечности, которая проявляется у людей, много переживших на своем веку. Он и слышать не хотел о моем скором отъезде, и мне трудно было ему возразить и не послушаться его остаться до утра.

— Такое, сын мой, не каждый день случается, — сказал он мягким, но решительным голосом, — я полжизни и по крупицам собирал эту летопись, эти дивные истории, и, чтобы рассказать их потребуется не один день и не одна ночь...

Не прошло и получаса, как сын Асаке держал на поводу черную овечку и аксакал благословил жертву словами о святости сыновнего долга перед памятью предков.

В ту благостную для меня ночь мы до утра не сомкнули глаз.

Асаке оказался кладезом премудростей и знаний, он был прекрасным знатоком и рассказчиком древних санжыра, истории кыргызов, уходящих корнями к прародителю Кыргыз-ата и далее до Адама и Ово (Евы). В ту ночь, пожалуй, не могло быть в мире большей радости, чем слушать и вбирать в себя эту плавнотекущую речь златоуста — душа моя была подобна иссохшей, жаждущей влаги земле и она вбирала ее взахлеб и ненасытно.

Благодаря мудрому Асаке, я многое познал за эту ночь. Поистине велик тот поэт, сотворивший мысль о дне, что длится больше века, — та ночь была длиною в целую жизнь, возродившая память, оборванной годами и веками молчания.

Именно в ту благостную ночь добродушный великан Асаке рассказал и о своем неразлучном приятеле Шаабае, над которым он так любил весело подшутить и, без которого в долгой разлуке он по—настоящему скучал и маялся.

В родном аиле Шаке слыл редкостным парнем, о таких говорят огонь-человек, удаль в нем кипела буйная, неукротимая, и, по-молодецки, бесшабашная. Может быть, потому боязливо сторонились его аильные девчата и опасливо поглядывали их родители, как бы там ни было, а женился он намного позже своих сверстников, когда те уже обзавелись детьми. Женился на юной красавице Уултай в день окончания ее школы.

Удивлению аильчан не было предела, как могла эта хрупкая и робкая на вид девчонка застреножить такого буяна. Не верили они в это, говорили, что он насильно и обманом похитил ее. Он и вправду похитил Уултай, но с ее согласия, чтобы соблюсти древний обычай, не давать повода досужим разговорам, что мол, дочь почтенных родителей сама навязалась этому строптивцу.

Кроткой с виду была хрупкая и нежная, как ранняя ивовая ветка, Уултай, но с характером, потому и смогла заворожить такого парня, что не под силу и отчаянным девицам. Да и с матерью пришлось повздорить не на шутку, та и слышать не хотела о Шаабае, когда об этом зашла речь.

— Он еще та бестия, — сказала мать, — говорят, девок у него на каждой летовке и на каждом зимовье...

— Пусть говорят.

— А если ты будешь не первой женой?

— Пусть не первой, второй буду, пятой, — в голосе всегда такой тихой и послушной дочери была отчаянная решимость, она чувствовала, знала, что если не скажет этого сейчас, то не скажет уже никогда, — я жить без него не могу и не хочу.

Строгая мать опешила от такого ответа и поняла, что ее не отговорить.

Очарованному ею буяну Шаабаю тоже пришлось считаться с ее характером и изрядно помаяться. Его безумная страсть не испугала юную Уултай, она дала согласие быть его женой, но только при условии, если он решится и сумеет похитить ее из строго охраняемого родительского дома. Он это сумел, иначе не быть бы ему Шаабаем. Совершил свой отчаянный поступок, когда родители на какой-то момент отвлеклись, отмечая с гостями полученный ею в тот день аттестат...

Споря с ветром, он скакал на коне, держа в объятьях свою возлюбленную Уултай. Ах, какое это было необыкновенное, непередаваемое чувство перешагнуть домашний порог с желанной, любящей, похищенной невестой.

А потом была война. Не прошло и месяца после их венчания, и Шаке одним из первых в аиле ушел на фронт.

Три года с пожарища войны, на фронт и с фронта шли долгожданные письма -то была единственная возможность выразить чувства, вспыхнувшие как пламя, выразить такую желанную и неутоленную страсть. Но однажды, все резко оборвалось — перестали приходить эти заветные, залетные письма-треугольники, вызывая тревогу, а затем и смертную тоску в душе Уултай. Прошли долгие месяцы, потянулись нескончаемые дни, истосковалась молодуха, извелась от неведомого страха, поблекло лицо, потух взор, притихшая, словно тень бродила она по безлюдным аильным проулкам. И не ведала она, что с Шаабаем стряслась беда.

Случилось то, что к несчастью, нередко случалось на войне. В одном из боев Шаке смертельно контузило. Несколько недель пролежал он без признаков жизни, и все же, затем, выкарабкался, преодолел смерть, но полностью потерял речь и тяжело повредил память.

Шли дни и месяцы, Шаке встал на ноги, начал узнавать людей, медленно обретал память, но не возвращалась речь.

Война уже катилась по Европе и шла, по всей видимости, к победному исходу. Военный госпиталь, где уже полгода лежал Шаке, переводили в другое место и тогда решено было отправить его на родину, дав в проводники медсестру, Лену из санчасти с редкой фамилией Великая. Она была из тех краев, из маленького селения на казахском перевале Курдай, за которым лежали кыргызские земли. Душевную и заботливую Лену любили в санчасти раненые, под диктовку которых она писала письма, делились с ней сокровенными бесхитростными тайнами. Еще до ранения Шаабая она слышала от него, что они из одних мест, что его аил находится где-то рядом с полугородским поселком со странным названием Карабалта — Черный топор. Там, в местном военкомате, его отправили на фронт. Туда и было поручено Лене доставить бойца, снайпера Шаабая Муратова, а по-простецки, по свойски, как окрестили его однополчане – Шаа, – а там уже найдут родное село и родственников. А после того сама Лена могла считать себя демобилизованной и отправляться к себе домой на Курдай и, даст Бог! — отпраздновать там победу.

Врачи и раненые собрали их в дорогу, посадили на поезд и пожелали счастливого пути. Не знали отъезжающие и не думали, что дорожные мытарства займут еще много-много времени. В военной суете и неразберихе они провели в дороге больше месяца — «легче и скорее было идти пешком», — то и дело сетовала сердобольная Лена, беспокоясь за раненного Шаа, а тот молча кивал головой, соглашаясь с ней, хотя, быть может, и не понимал как следует куда и зачем он едет в этой толчее с этой заботливой и по-матерински строгой сестрой, к которой он так привык за эти месяцы, проведенные в полевом госпитале.

Наконец они выехали из Москвы на товарняке, не дожидаясь пассажирского поезда, и через двое или трое суток оказались в казахских степях. Повеяло родными просторами, и Лена заметно оживилась, стала объяснять и подробно рассказывать Шаа, где они находятся, что скоро, со дня на день, они попадут к себе на родную землю, — вот уже стелятся пологие солончаковые низины, а за ними начнутся предгорья. Стучали колеса, оставляя за собой версту за верстой, и, вот они, долгожданный родимые горы, тянутся гряда за грядой от альпийской зелени до снежных вершин. Вот они родимые горы, которые все эти нескончаемые дни и ночи снились и будоражили память. Теперь их, бойца и медсестру, попавших в свою обитель, истосковавшихся по ней, нельзя было оторвать от окна, они плакали, не стесняясь своих слез.

За окном крупными каплями брызгал слепой дождь и глаза туманились от дождевых струй и слез.

Шаабай дрожал, словно в бреду, пытаясь понять явь это или сон.

Редкие пассажиры в купе и молодая проводница, которые уже знали по рассказам Лены историю немого бойца, с пониманием и сочувствием глядели на них, а сердобольная проводница, потерявшая на войне такого же вот брата, та и вовсе не отходила от них и плакала вместе с ними.

Они проехали маленький незаметный полустанок и Лена, обняв Шаабая, горячо шептала:

— Шаа, дорогой, родимый, мы приехали, скоро будем дома. – И Шаабай радостно кивал ей в ответ и, казалось, что до него стал доходить истинный смысл происходящего.

Дождь затих так же внезапно, как и начался, горный ветер разогнал серую пелену облаков, солнце заискрилось на вершинах снежных гор, а ниже — бесконечная зелень альпийских лугов вдоль железной дороги, омытые ливнем, они дышали свежескошенной травой и прохладой.

Утомленная, изможденная, истерзанная буднями войны, ранением, тоской, ожиданием душа Шаабая наполнялась непривычным, неиспытанным дотоле сильным чувством, раздирая в клочья сердце, рвалась наружу и, подобно кипящей лаве, вулканом взрывающая земную твердь, грудь Шаабая выплеснула через немые уста слово:

— ...шаан, шаан, Багыша-а-ан!..

Казалось, разрывая грудь, кричала душа Шаабая:

— Багыша-а-ан, Багыша-а-ан!..

Изумленная Лена стояла, остолбенев, потеряв дар речи, но уже через мгновение бросилась на шею Шаабая и то ли зарыдала, то ли затряслась в приступе смеха. И заплаканная проводница оказалась в объятьях Шаабая, который как ребенок, произнесший первое слово, все повторял в изумлении:

— Багыша-ан, Багыша-ан!..

В тесном купе его обнимали, целовали, трясли руки остальные пассажиры, он и им повторял это же заветное слово, и, взмахивая руками, как крыльями, показывал в окно:

— Багыша-ан, Багыша-ан!..

Шаабай узнал родные горы, потом, спустя время, он рассказывал, что признал гряду и широкую расщелину «Минтокум» — «Тысячу седел» («Тысяча седел» — значит, тысяча всадников, столько джигитов могли придти из этого урочища по первому зову предводителя рода Багышана). Так вот, он узнал Минтокум, где он бегал босоногим мальчишкой, а, повзрослев, ходил на охоту с отцом и летовал здесь, выпасая с ним табуны лошадей.

Он узнал Минтокум, отчий край Багышан, и, готов был выброситься из окна, выбежал в купе и ринулся в тамбур, трясущимися руками зашарил, застучал кулаками по вагонным дверям. Проводница знала, чем может грозить ее поступок, но не раздумывая ни секунды изо всех сил повернула рукоять тормоза, и поезд с визгом, высекая искры на рельсах, замедлил ход и остановился на проселочном проезде с скособоченной, заброшенной будкой и кривой, обломанной, щербатой жердью, которая некогда была шлагбаумом.

Разъяренный машинист, подходя к вагону, сыпал отборным матом, но никто из стоящих в тамбуре не был за это в обиде и даже не обращал на него внимания.

По ступеням вагона тяжело опустился раненый боец, а за ним медсестра и они пошли, держась за руки в сторону гор, провожаемые притихшими пассажирами. Они молча глядели вслед удаляющимся путникам, те останавливались и оборачивались время от времени и взмахивали руками, кто-то в ответ в тамбуре махал платком, кто-то кивал, тяжело вздыхая... Беззвучно плакала проводница, молчал и машинист, чиркнул в тишине спичкой, закуривая махорку...

В этом месте, рассказывая о Шаабае, Асанкул-аксакал решил передохнуть и отдышаться, вероятно, предстояло вспомнить нечто очень важное и волнующее. Он вытер вспотевшее лицо и мокрые глаза рукавом белой рубахи и, сбросив с себя одеяло, сел подогнув под себя ноги.

В лунную ночь, в тени деревьев, он казался еще больше и громаднее чем был на самом деле, настоящим великаном,

Я лежал затаив дыхание, молчал, чтобы не сбить его с мыслей. И он, отдышавшись, и, в который раз вытерев лицо рукавом рубахи, продолжил свой рассказ:

К Шаабаю вернулась речь и стала быстро восстанавливаться память, и в скором времени он забыл о своем недуге, окреп окончательно и даже самогон начал варить, это он на войне научился, шутка ли, пол России пешком прошел. Вот тогда-то и избрали его бригадиром, где он пробыл без году неделя и успел многое учудить, — Асаке видимо стало грустно от печальных воспоминаний, и он решил вспомнить веселое.

— Паспорта решено было дать сельским жителям, у нас ведь их не было. Конечно, бригадир занялся составлением списка. Переписал всех аккуратно, а самым близким решил сделать доброе дело, добавил им лет по пятнадцать-двадцать, чтобы, значит, они раньше пенсию стали получать. Таких в аиле набралось много, и в каждом втором доме благодаря Шаке появились долгожители. Лет через десять, когда эта история стала забываться, приезжают к нам ученые из академии изучать условия жизни багышанцев. Оказывается, что по числу долгожителей, перешагнувших вековой возраст, наш аил занимает чуть ли не первое место в мире. Ну, что делать, дело прошлое, — морокуют аильчане, говорят ученым про разные там теплые подземные источники, про минеральные воды, горный воздух, целебные травы, богатырский кумыс, и, конечно же, про веселый нрав людей, что, как известно, укрепляет нервы, и при этом лукаво разумеют проделки шутника — Шаке и покатываются со смеху. В конце-концов ученые решили встретиться с этим загадочным кудесником Шаабаем, прикатили тарахтя и сигналя под улюлюканье мальчишек к его дому.

Не на шутку испугался тогда Шаке, грехов всяких тогда у него хватало, думал забирать приехали, оробел как жертвенная овечка, но, погодя, когда разобрался в чем дело, чистосердечно повинился и поведал всю правду о секрете долголетия. Говорят, ученые люди понимали шутку, а может им тоже хотелось поберечь нервы на долгожительство, кто знает? — только рассказывают, что потом от их дружного смеха пошатывало автобус до самого города...

Когда Шаке уличили в паспортной приписке, он ушел из бригадирства. И особо не тужил. Тогда у него уже родился сын, первенец, и радости отца не было предела. Его назвали, как и многих родившихся в ту пору победным именем Жениш. Шаабай еще и до войны умело плотничал, а теперь он сам смастерил сыну бешик—колыбель, а когда тот подрос и затопал ножками, сделал ему коляску с маленькими деревянными колесиками и всюду возил ребенка с собой.

Шло время, пора было и хозяйством обзаводиться, родительский дом с камышовой крышей обветшал, новый надо было строить. И тогда Шаабай принял неожиданное решение — разводить свиней, чем наповал удивил не только аильчан, но и жену свою Уултай. И она, и аильчане не раз пытались отговорить его, но Шаабай есть Шаабай! — настоял на своем, сказал, что это ненадолго, на год, на два, пока на ноги встанет, ведь свиньи размножаются быстро — «эти твари родючие и живучие, на глазах жиреют, только жрать подавай» — вот он, Шаабай, за год-другой и подзаработает денег, а там видно будет, потихонечку плотничать начнет или подастся в горы, на джайлоо табунщиком. Так и решил. Но, чтобы не беспокоить соседей поросячьим душком и визгом он выбрал место свинарника не во дворе, а за безлюдными огородами, на обрыве, где прошлой весной оползнями снесло край холма и образовался невысокий яр. Там он в рост человека выровнял лопатой и кетменем широкое и просторное углубление, сделал решетки из крепких прутьев, разделил на клетки отдельно для свиноматок и поросят, расчистил место для выгона и привез-таки хрюшек и пустил их в загон.

Не прошло и полгода, как и на самом деле, расплодились кабанихи, появилось несметное количество розовых поросят. «Ну и зверюги, это же надо такую утробу иметь, вот бы овцы так плодились», — с легкой завистью судачили соседи, но нос все же воротили.

Шаабай выгодно сбыл откормленных поросят, свиноматки вскоре дали новое потомство. Этому теперь дивились даже самые непримиримые соседи: наши бараны еще и по разу не успели расплодится, а у него, гляди, новые зверюшки.

Но все же старики оставались при своем мнении, они и тогда пытались отговорить Шаабая, считая, что неправедное это дело, грешное. Со стариками Шаабай не спорил, не дерзил, не держал на них обиду, понимал, что не от зависти они говорят это, а добра хотят, отвечал примирительно, что жить-то надо.

Второе потомство было уже поболее первого, прибавилось забот, но Шаке по-прежнему не оставлял без внимания сынишку, все так же возил с собой в коляске или носил на спине, постоянно брал его на яр, к загону.

И вот, однажды, в жаркий полдень Шаке вздремнул в своем шалаше из густых веток, а сын спал в коляске, в тени этого шалаша. Подслеповатые поросята, гуляющие в выгоне, подобрались к коляске, и один из них ткнулся в ноги ребенка, почуял нежное тело, и приняв его за брюхо матери начал искать сосок и без труда нашел его, потому что по тем временам штанишки ребенка для удобства справить маленькую нужду были вырезаны посередине. Поросенок нашел нужный сосок и принялся с визгом сосать его взахлеб. Истошный крик ребенка разбудил Шаабая, с шалыми глазами он выскочил из шалаша и, не поняв еще страшной сути произошедшего, выхватил из коляски сына, но было уже поздно, ребенок был весь в крови...

Шаабай обезумел, крепко прижав к груди завернутого в рубаху сына, он побежал по дворам, наконец нашел первую попавшуюся оседланную лошадь и, не объяснив толком хозяину в чем дело, поскакал в районную больницу. Но врачи уже не могли ничего поделать, такое они видели впервые, и ребенка спасти не удалось, он скончался на руках отца.

Не было предела горю Шаабая и самое страшное было в том, что он чувствовал себя детоубийцей, что своими собственными руками погубил сына. Первые дни он вел себя как безумец, казалось, что он и в самом деле сошел с ума. Взяв вилы и топор, он порубил и переколол всю живность в загоне, разрубил в щепь решетки и изгороди, а затем облил все это керосином и поджег. Он бы и сам сгорел в том огне не будь рядом аильчан, которые скрутили его и связали по рукам и ногам.

Неделю не приходил в себя Шаабай и только глаза Уултай, безутешное горе Уултай привели его в чувство — в этом взоре был ад страдания и горя, и не увидеть этого не смог бы даже безумец.

— Не терзай себя, — сказала она с бесстрастной, опустошенной печалью, — это не твоя вина. Бог дал, Бог взял! Скоро ть можешь стать отцом, — она держала руки на округлом животе, — надо жить ради него.

Шаабая привел в чувство взгляд жены, он внял ее словам. Он пришел в себя, но стал нелюдим, сторонился аильчан. Бывали дни, когда он пил запоем. Он не буянил, не лез в драку, не поднимал скандала, но пил безмерно, беспробудно, зная, что теряет сознание, и желая этого, чтобы забыться, забыться навсегда. Запои становились все чаще и чаще. И даже рождение сына, которого они назвали Турат с надеждой на долгую жизнь, лишь на время отрезвило его. Когда он приходил в себя, не было человека покладистее и заботливее его. Он, словно опомнясь, ни на шаг не отходил от сына, с утра до вечера возился в хозяйстве, попутно что-то бормоча и рассказывая несмышленому малышу.

Но такое случалось реже и реже, он лишь на время приходил в себя, терпел неделю-другую, и все начиналось сначала. Самое невыносимое для Шаабая в такие его редкие ясные дни было видеть страдания Уултай и при этом осознавать свое бессилие. Он чувствовал, что попал в какой-то чертово-заколдованный круг, и не мог из него вырваться.

Шаабай не имел теперь постоянной работы, перебивался тем, что стал могильщиком, рыл могилы вместе с такими же как и он напарниками. Он пропивал все, что ему платили или приносил домой жалкие крохи. Иногда они шли на заработки с напарниками в соседние села, и какая для них была радость, если попадалась работа.

В один из таких дней умерла тихая и набожная старушка Джамиля, кроткое и добрейшее создание, приходившаяся Шаабаю повивальной матушкой. По воле случая она принимала его, как выражалась, «в этот бренный, грешный мир». Для нее Шаабай всегда оставался тем крохотным существом, которому она в морозный зимний день отрезала пуповину и, завернув в подол платья, прижимала его к своему теплому телу, чтобы он не замерз в первые мгновения жизни. И теперь, в каком бы состоянии не представал перед ней Шаабай, даже в самом для себя омерзительном, она ни разу не сказала ему ни слова, ни полслова укора, а напротив, осыпала его поцелуями, заботливо суетилась как наседка над беспомощным цыпленком, молила Бога быть к нему милосердным и добрым и, наверное, она была редким в этом мире существом, кто чувствовал и видел сердобольным материнским сердцем и взором его душевные терзания необъяснимые словами, кто, несмотря ни на что, верил в его исцеление. И, как ни странно, Шаабай чувствовал это и затихал при ней, становился послушным как ребенок. И для него смерть матушки Джамили явилась настоящим горестным событием.

Место для могилы ей досталось ближе к руслу реки и оказалось каменистым, тяжело копалось, не одна лопата притупилась и скорявилась. На этот раз у Шаабая был только один напарник, который, чертыхаясь, то и дело садился передохнуть. Шаабай молча и исступленно долбил ломом булыжники. Почти два дня пришлось им повозиться, не зная отдыха. А когда закончили, то и выпили как следует. Время клонилось к ночным сумеркам, поднялся промозглый ветер, забивая глаза и уши пылью. Они спрыгнули в яму и уже там пили за упокой доброй матушки, и, что было не впервой, изрядно опьянели. И Шаабаю в ту ночь приснился сон, от которого еще долго его бросало в дрожь: лежит в колыбели — бешике его младенец Турат, сладко так почмокивает во сне. Шаабай укачивает младенца и так сильно, так невыносимо тяжко ноет его сердце. Под мерное качание колыбели задремал Шаабай. Тишина. И эту тишину разрывает душераздирающий крик матушки Джамили: «3мея-я!» Обвив колыбель, над младенцем повисла змея. Шаабай вскочил, бросился спасать сына, но это было во сне, а наяву он лишь вздрогнул и открыл глаза. И хотя какой-то жуткий страх переполнял душу, он еле шевельнул похмельно ноющим, обмякшим телом. Голая ступня чувствовала холод, он решил, что это булыжник, но тот вдруг зашевелился, и едва слышное шуршание приблизилось к бедру. Неизвестно какое чувство подсказало ему, что значило это шуршание, но в один миг взлетела рука и точно ударила ребром ладони по скользкому туловищу, следующее мгновение он уже сидел на корточках и крепко держал змею на мизинец ниже головы, сжимая ее в узловатых костлявых руках. Взгляды человека и змеи скрестились, как тонкая струйка пламени дрожал и колыхался ее раздвоенный язык, и Шаабаю миг показался вечностью, он стал терять сознание. Не прошло и полминуты, как напарник привел его в чувство, тряс его за плечи, бил ладонью по щеке. Шаабай открыл глаза, и резко испуганно вскочил, и только тогда увидел, что рука его сжимала дохлую змею, и ее холодное туловище болталось как плеть. Напарник пытался разжать окоченевшие пальцы Шаабая. Это долго не удавалось сделать, пока он как следует не размял его плечи и окаменевшие мышцы рук.

Раскрутив за хвост и выбросив подальше дохлую змею, напарник разлил по стаканам остаток водки и, справедливости ради, плеснул Шаабаю заметно больше чем себе, сочувственно сказал:

— Пей, одна смерть миновала, долго жить будешь...

Пальцы правой руки Шаабая были еще скрючены, не разгибались как следует, он взял стакан в левую и, глядя из под опухших век на подрагивающую руку, сказал то ли себе, то ли напарнику:

— Это мой последний стакан, больше я не пью.

То же самое он сказал, придя домой, Уултай и дал волю словам:

— Змея должна была ужалить меня, но не ужалила... Я жить остался, значит, Бог меня миловал, жизнь даровал... Но за какие заслуги, за какие такие деяния, за что, за что?! Если бы хотел убить убил бы, ведь правда, убил бы? — стоило только высунуть этой гадине жало и я бы сдох. Но Бог миловал, и я остался жить. И там я понял, какая малость отделяет жизнь от смерти — язычок змеи, такая малость, с ноготок, и нет тебя. Тогда я понял, что хочу жить, жить хочу, хочу видеть его детей, нянчить внуков, — Шаабай погладил дрожащими руками притихшего сына, сидящего на коленях матери, его глаза наполнились слезами от прилива печальной нежности и отчаяния, — я хочу жить и Бог меня миловал, отвел кару, значит, Бог не хочет моей смерти, — он посмотрел на Уултай с мольбой и надеждой, ожидая ее согласия и поддержки. Она, прикусив до крови губы и не вытирая слез, текущих по щекам, быстро-быстро закивала и, содрогаясь исхудавшим телом, уткнулась в шапку-тебетей сына.

Выплеснув накипевшее, выговорив все, что тяжелым камнем давно лежало на душе, Шаабай мало-помалу пришел в себя и уже спокойно и рассудительно молвил:

— Дух Джамили-апа, матушки родимой, витал надо мной, я вторично обязан ей жизнью. Мы должны принести ей жертву, свершить молитву...

К обрядовым сороковым дням они зарезали овцу, последнюю живность, одиноко блеящую в ветхой овчарне. А до этого они неделями обивали порог колхозного правления и каждый раз они приходили сюда втроем с ребенком на руках. Уултай вычистила и привела в порядок мужа, его было не узнать, правда, белоснежный воротник рубашки и выглаженный без единой морщинки, давно неношенный костюм, подчеркивали особую худобу Шаабая и тонкую, как у подростка, шею, вызывая к нему жалость и недоверие. Но Уултай была настойчива и упряма, и председатель, после долгих ее уговоров и клятвенных обещаний, пошел на уступку и в конце-концов дал согласие отправить их на дальнее джайлоо и доверить табун, ведь Шаабай как-никак был потомственным табунщиком.

И вот тогда они зарезали свою последнюю овцу, посвятив эту жертву памяти повивальной матушки Джамили-апа. Принесли в жертву последнюю живность без жалости, а напротив с каким-то душевным облегчением, словно прощались с мрачным прошлым, оставляли в этом прошлом тяжкую жизнь, как оставляют старое стойбище и кочуют на новое. Они собрали соседей и родичей, совершили молитву по «незабвенной матушке с ноготок», помянули ее добрым словом и получили благословение в дальнюю дорогу и откочевали на дальнее джайлоо, к самому пологу снежных гор.

Три коротких лета и три долгой зимы они провели на дальнем джайлоо урочища Суусамыр. С первым снегом они спускались чуть ниже летовки к зимним кошарам. И лишь на четвертый год, когда сыну Турату надо было идти в школу, они всей семьей, пополнившейся еще одним сыном, впервые появились в Багышане. Теперь это был совсем другой Шаабай, обветренный и загоревший, ладно гарцующий на коне табунщик, как говорится замешанный на том же тесте, что и бывший удалой боец Шаабай до своего ранения.

Люди дивились, глазам своим не верили.

— Значит, жизнь может обернуться круто не только к худому, но и к добру, — все еще сидя, подогнув под себя ноги на раскрытой постели, подобревшим голосом сказал в луной ночи Асанкул-аксакал. — То была, оказывается, новая жизнь Шаке, одна из лучших из тысячи его жизней...

— Но, согласитесь Асаке, этой жизни он обязан не только духу повивальной матушки, но и Уултай-апа, ее безмерной вере, безмерному терпению, — после всего услышанного я уже не скрывал своего волнения. — Не так ли, Асаке?!

— Наверное, так и есть, сынок, — согласился аксакал. — Уултай вернула к жизни Шаке. Она была для него единственной опорой... Как-то, в порыве откровения, Шаабай пересказал мне свой сокровенный разговор с женой... — И Асаке, помедлив на минуту, словно раздумывая, стоит ли разглашать сокровенное, задумчиво вздохнул и затем, решившись, начал тихим приглушенным голосом:

В семье Шаабая наступил мир и покой, дети выросли, появились внуки. И в один из таких благостных дней Шаке и его байбиче умиротворенно говорили о житие - бытие, вспомнили былое — и худое, и хорошее. Слово за словом, и Уултай спросила то ли в шутку, то ли всерьез: «Скажи, Шаке, там, на фронте, у тебя были женщины?» Шаке, конечно же, опешил: и соврать нельзя, и открыто не скажешь, помолчал чуток, и ответил: «ну, на войне, как на войне». Вроде бы отшутился и в наступившей тишине как-то неуклюже и неловко заерзал.

— А, что разве здесь не было войны? — наконец подала голос Уултай, — везде была война, и там, и здесь. И ты, Шаке, не очень-то задавайся. И я бы могла глаза твои запылить... Могла бы, если бы хоть раз подумала об этом. Не подумала, не оттого что отгоняла соблазн, потому что и тени его не было в мыслях... Могла ли я замутить тот родник, который дал жизнь нашим детям... Он ведь и твой родник, а, Шаке... — сказала Уултай тоном матери, которая слегка отшлепала сына за шалость. Уж лучше бы она поскандалила, закатила истерику, — думал Шаабай, виновато отводя глаза. От слов признания жены защемило сердце, накатила волна сладостной нежности, хотелось обнять ее ласково и крепко, признаться как на духу, что она одна, одна единственная на свете дана судьбой быть его женой с тех самых пор, когда благочестивый старец-молдо, освящая их брачные узы повторил трижды: «Волей Всевышнего ты берешь в жены Уултай на вечные времена. Ты веруешь в это?», на что он трижды ответил: «Верую!», ответил не только устами, но и сердцем и душой. «И я помню эту клятву и не нарушу ее до последнего вздоха. Но грешен, грешен, каюсь! Но клятву, видит Бог, не нарушал!» — такое признание теснилось в смятенной душе Шаабая, все еще щемило сердце от прилива нежности, он порывался сказать то, о чем думал, порывался в который раз обнять ее, наверное, он так бы и сделал, если бы она начала упрекать и выговаривать, но ее сдержанное спокойствие он воспринимал как великодушие и это делало ее сейчас недоступной. И он так и не решился обронить хотя бы одно единственное слово, не решился как бы ненароком притронуться к ней даже пальцем.

Утешением той ночи была лишь мысль о покаянии.

И все же судьба дала Шаабаю возможность искупить свой давний грех. Тут, как говорится, из песни слов не выкинешь, не было бы счастья – да несчастье помогло.

Покой и мир воцарился в семье табунщика Шаабая: зиму и весну жили в аиле, а на лето и осень кочевали на джайлоо. И вот в одну из таких летовок и случилось с Уултай несчастье. При дойке кобылиц одна из них взмахнула хвостом и словно плетью полоснула ее по лицу, поранила глазную роговицу и зрачок. Уултай ослепла на один глаз. Шаабай забросил все иные дела, передал табун другому табунщику. Каким только врачам за эти полгода он ее не возил и не показывал, не считаясь ни со временем, ни с расходами. «Все, что нажито, не стоит одного твоего взгляда», — отвечал Шаабай на увещевания жены и уговоры смириться с недугом и повез ее в дальнюю столицу Москву. Там, обивая всякие пороги, он впервые без стеснения показывал свои боевые награды и раны, И в конце-концов сумел-таки пробиться к знатному доктору и положить жену на лечение в его клинику. И дни, и ночи после сложной операции не отходил от ее койки.

Старания Шаабая не прошли даром, врачи вернули зрение Уултай. Снимая с глаз повязку, они сказали ей, кивая на сидящего у постели мужа:

— Это во многом его заслуга.

Она была согласна и ответила шутливым тоном:

— Так ведь он ради себя старался, — она провела ладонью по его небритой щеке, теперь ясно различая седину в его усах и бороде, — зачем ему жена косая или одноглазая...

— Ну, на самом деле, — устало улыбнулся Шаке, — зачем ты мне, одноглазая, лучше бы тогда тебе язык оторвало...

Врачи посмеялись от души, поняли, что дело идет к поправке, и оставили их наедине: пусть поворкуют.

Такую вот историю о Шаабай-аксакале я услышал в ту лунную ночь от добродушного великана Асаке. Потом за долгие годы знакомства мне не раз доводилось слышать эти и другие истории из долгой жизни Шаке. Говорили о том и в поминальную ночь, ибо, no-поверью, в эту ночь душа покойного обретается рядом с его близкими и слушает, каким словом его помянут. Мы вспоминали его добрым словом. За все страдания и печали, сполна испытанные в жизни, судьба одарила Шаке и Уултай спокойной старостью, воздала должное за их долготерпение и веру.

Уултай ушла из жизни на год раньше мужа, покинула этот мир, окруженная вниманием и любовью детей и внуков. Они достойно проводили ее в последний путь, и Шаке исполнил свой мирской долг. Он соорудил шалаш на краю мазара, чтобы каждый день не подниматься в гору и не спускаться обратно, провел здесь летний месяц, пока не отлил вместе с детьми кирпичи из глины и не огородил могилу жены широкой стеной, оставив здесь место и для себя.

В последние дни он еще был крепок и здоров, только жаловался на слух, сказывалась дальняя контузия. Он чувствовал свое одиночество без Уултай, все больше тяготился годами, знал, что скоро наступит глубокая старость и, он не хотел быть жалким, беспомощным старцем, оказаться в тягость детям и искренне молил Бога призвать его к себе, туда, где Уултай.

Смерть его была неожиданной. Он возвращался с сельского базара, прикупил там кое-что из овощей и фруктов, гостинцы взял внукам и внучатам, загрузил свою маленькую бричку и поехал, подремывая и не спеша погоняя лошадь. На переезде не услышал паровозного гудка, который и сбил телегу, проволок ее вместе с возницей и лошадью несколько саженей. Случилось это на том самом переезде, где когда-то сошел с товарняка вместе с фронтовой медсестрой раненый боец Шаабай, и впереди у него была еще долгая-долгая жизнь.


2002 г.


Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет