СТОН ЛЕДНИКА
Аил Аралча находился у полога ледника Нурата.
Аралча – островок, он и был самым верхним островком жизни в этом горном урочище. Ледник Нурата возвышался сверкающей короной над горной грядой круглый год запорошенной снегом.
В ясную погоду новый день для жителей аила-островка начинался с отблеском заревых лучей на ледниковой короне, потому и называли далекие предки одинокую вершину Нурата, что переводилось проще простого Луч-Отец, но значила для здешнего горца не менее как Отче наш животворный Луч. В предрассветные мгновения чудилось, что ледник источает свет изнутри, словно под сводами поднебесного хрустального купола все более ярче разгоралось пламя громадной лучины. Необычное ощущение света изнутри становилось тем более реальнее, когда светлеющий купол ледника, казалось, постепенно рассеивал сумрак еще дремлющих внизу заснеженных гор.
Конечно, за свою долгую жизнь старец Мёнгубек не раз встречал подобный рассвет и за бесконечной будничной суетой сует и домашними хлопотами не придавал этому особого значения. Разве, что по рассказам отца, и за свои скоро девять десятков лет имел множество примет, связанных с ледником. Нурата был для него ориентиром погоды, что для яковода в суровой горной жизни это имело немалый смысл. Стало привычным, как ополоснуть руки и лицо спозоранку, бросить взгляд на ледяную вершину и в зависимости от ее предрассветных очертаний, то ли ласково отражающих нежные лучи еще не взошедшего солнца, то ли окутанного в легкую дымку тумана, или овеваемая нескончаемой пеленой воздушной облачной шали, или обложенная темными грозовыми тучами, - то есть увидить одно из множеств ее ликов и определить какая на сегодня ожидается погода, будет ли ясно завтра и не случится ли ненастья на этой неделе. А по движениям звезд над куполом Нурата, их тусклом или ярком мерцаниях, можно было составить и более долгосрочные предсказания - осенью о наступающей зиме, зимой о предстоящем лете.
С младенчества азбуке ледника учил его отец, и этой житейской грамоте он верен и в свои преклонные годы.
По особому дорог, наверное, был для отца этот поднебесный пик, покрытый вечным льдом, ведь неспроста он нарек своего первенца именем Мёнгубек - "крепкий, как ледник". Старец Мёнгубек и сегодня уверен, что первое увиденное им в этом мире еще в колыбели, это были лица матери и отца, а затем, конечно же, громада ледника.
— Это наш Нурата! — почтительно говорил отец и сын, постепенно осваивающий вместе с родным языком язык природы, воспринимал эту поднебесную вершину не как застывшую глыбу льда, а как некое волшебное создание дарующее тепло, свет и живительную влагу. Истоки реки Шамсуу, питающие их родной Аралча и соседние аилы, брали начало с ледника. И все жители урочище сызмальства знают, что Нурата их вечный заботливый кормилец и в своих утренних чтениях намаза, вознося молитву Всевышнему за ниспосланную благодать жизни, благословляя наступающий день, выражают добрые пожелания кормильцу Нурата за неизменную щедрость.
Позже в пору взрослого детства и юности сказочное восприятие сменилось на более земное, но от этого Нурата не стал менее дивным и могучим, а лишь обрел реальность, с которым он встретился лицом к лицу.
Это случилось в летнюю страду, когда отец впервые взял его в напарники, отправляясь с яками на летовку - туда, через снежные перевалы, к самому леднику...
….Вспоминая ту давнюю кочевку, Мёнгубек невольно съежился под теплым ватным одеялом, словно почувствовал озноб, испытанный в далеком детстве. Старцу нездоровилось, он вторую неделю лежал в постели, с возрастом все чаще подкашивала болезнь. Лет двадцать назад он простудил себе легкие будучи в горах в зимнем дозоре. Лечили долго, сын возил в городскую больницу, отошло, даже вновь ходил за ячьим стадом, но замечал теперь, что не было уже прежней бодрости и выносливости, уставал при ходьбе по снежным горам, задыхался. И все же до поры, до времени терпелось, передохнув малость можно было идти дальше. Но теперь, судя по всему все обстоит гораздо тревожнее - мучает и не проходит кашель. От хрипов и удуший слабеет тело, тяжело дышать. Вот и старуха почувствовала неладное забеспокоилась не на шутку и Мёнгубек, прислушиваясь к себе, к хрипу в груди и боли в сердце, понимал, что было о чем всполошиться, но из последних сил старался не выдать всю тяжесть боли и, пытаясь придать голосу побольше бодрости, попросил внуков вызвать сыновей, старшему Осмону позвонить в районный город, а к младшему Белеку, художнику, который месяц назад отправился к леднику Нурата послать верхового с еще одной оседланной лошадью.
Детей у старца было семеро - два сына и пять дочерей, последних пока не надо тревожить решил он, пусть придут сыновья, а там ... там будет видно...
Не у всех детей, сложилась судьба как хотелось бы, но за старшего Осмона, которым осчастливала жена после пятерых дочерей отец спокоен, он вышел в люди, был школьным учителем истории, а теперь аким, руководит целым районом, дай бог ему здоровья, он сумеет позаботиться о сестрах и младшем, как считал отец, непутевом брате-бедолаге...
Осмон после школы тоже какое-то время был яководом, но не прижился в горах — не всем же дано, пошел в историки.
— Нет, не обворожил его Нурата, не сроднились их души,-часто говорил Мёнгубек с заметной досадой, но когда дела сына пошли заметно на лад, стал все реже и реже вспоминать об этом...
Озноб накатил холодной волной, все труднее становилось дышать, старец вновь почувствовал неладное, и, теперь у него было лишь одно желание, дождаться и увидеть сыновей, он мысленно торопил их, а чтобы как то развеять нахлынувшую на душу тревогу и скоротать время, стал перебирать обрывки воспоминаний...
...Первая летовка с отцом у Нурата, как же давно это было... На хорошей лошади от аила до ледника каких-нибудь два часа ходу. Но когда гонишь впереди себя неторопливых, безмятежных тяжелорогих яков-истуканов, этот путь длится от рассвета до заката. И они, погоняя яков, перешли вброд реку Шамсуу, за ней сразу же начиналось ледниковое урочище. За речкой, на пологом склоне, еще первые поселенцы Аралча определили место для мазара, и уже несколько поколений предков покоилось там в тихой обители, возвышаясь над поселком, что давало повод пожилым аильчанам думать, что духи предков наблюдают за ними сверху и оберегают от бед и ненастий... В то памятное лето Мёнгубеку шел двенадцатый год. И этот путь к леднику казался парнишке открытием огромного бескрайнего мира.
Стадо, обогнув мазар, побрело вверх по нагорью, по ранее хоженным тропам, оставляя следы в густой, пахнущей мятой и полынью альпийской зелени, потом пошли кусты можжевельника, волчьих глаз и барбариса, куда они с мальчишками бегали рвать ягоды, но тогда то было совсем по иному - кусты накрывали их с головой, колючки царапали в кровь босые ноги, голые руки, лица, а теперь, сидя в седле на иноходце, он зачарованно смотрел на бескрайнюю дикую рощу и вдыхал горный воздух наполненный душистой сладостью и горечью. Прямо из-под ног выпархивали шумно хлопая крыльями сонные непуганные куропатки. А дальше через короткий перелесок начинался густой еловый лес с еще не оттаявшими проталинами снега и, потому хотя и обдавало летним теплом с обогретых солнцем ветвей, снизу веяло влажной прохладой. Во владении елового леса попадались островки густых сосновых, березовых, ореховых рощ, но высоко к снежным горам забирались, утопая по пояс в снегу, лишь арча и ель.
Отец, заядлый охотник, много чудного расказывал об этом лесе, как о царстве зверей и птиц. Диво-дивное надеялся увидеть Мёнгубек в первую же свою летовку, но лишь с годами, гораздо позже, уяснил, что для открытия тайн лесов и гор надобно целая жизнь. А в этот первый раз лес встретил его задумчивой тишиной вековых елей. Но именно они кряжистые великаны готовили ему таинственную встречу. Лохматые, вислорогие яки лениво брели сквозь густой сумрачный лес, которому, казалось, уже не будет конца. Всхрапывая и мотая головой от назойливой лесной мошкары, плелась за ними лошадь оседланная Мёнгубеком. Он отпустил поводья и задремал, Неизвестно, сколько длилось дрема, но в какое-то мгновенье он почувствовал сквозь прикрытые веки яркую волну света. От неожиданности он крепко зажмурился и медленно-медленно стал раскрывать глаза и ощутил, увидел сквозь влажные ресницы мирриады разноцветных лучей, льющихся с поднебесной вершины.
Это был Нурата. Во всем своем величии. Ледяной громадой, уносящийся ввысь, в бескрайнее небо.
Мёнгубек за свою жизнь не припомнит ничего величественнее этого внезапно возникшего зрелища. Ему показалось тогда, что Нурата страж и кормилец не только их маленького аила Аралча, но и всей земли- матушки....
Это мгновение осталось в нем навсегда и нередко озаряло вдруг яркой молнией на яву и во сне. Вот и сейчас в ослабленной болезнью памяти старца почудилась зарница Нурата на голубом небосводе. Он открыл глаза и тяжело вздохнул, глядя сквозь открытые окна в темную ночь. Второй день пасмурно, вторую ночь не видно звезд и вторую ночь он слышит стон ледника.
Вначале, прошлой ночью, когда он впервые услышал этот печальный, протяжный стон, он решил, что ему почудилось, мало ли что может почудиться больному человеку. И хотя в эту ночь стон повторялся еще не раз, он не сказал об этом внукам и старухе, чтобы не подумали о нем худое.
Но вот теперь и этой ночью он вновь явственно слышит этот протяжный, печальный, невыносимо щемящий душу стон.
Днем ледник замолкал, а, быть может, его не было слышно в гомоне домашней суеты, разговоров, разноголосице животных и птиц, шуме моторов машин. Но заполночь, когда аил погружался в глубокий сон, в покрове тишины и покоя, попутный ветер, дующий со стороны ледника доносил этот горестный стон и старцу казалось, что это стонет его собственная душа и разрывается от боли.
Что это могло быть?!
Мёнгубек помнит, как много лет спустя после первой летовки, в трудные послевоенные годы, он уже обретший опыт и перенявший стадо от пожилого отца, отогнав яков, вечно мечтающих о холоде, на снежный покров у ледника, поддавшись на уговоры своего приятеля Кыскара, страстного охотника, остался с ним поохотиться на пару дней. С утра, побродив по горам, выследив стаю косуль, отбив одну из них и загнав на скалистый гребень, они уложили ее выстрелив дуплетом и к вечеру, дотащив огромную тушу до пещеры напротив ледника, освежевали ее и положив немного свежатины в котел остальную тушу они завернули в шкуру и отнесли в укромное место, к холоду, поближе к выходу и накидали сверху снега, условились, что и завтра выйдут на охоту с рассветом, выследят ту же стаю пока еще не напуганную, и, даст Бог, подобьют еще одну или две дичи, привезут в аил и раздадут свежего мяса каждой семье, и будет небольшой праздник у аилчан.
— Да благоволит нам щедрый Нурата, даст пищи из своих владений, — пожелали друг другу приятели, проводя ладонями по лицу.
Наступила ночь. Густая тьма обволакивала пещеру, в костре потрескивали сухие арчовые ветки. Уставшие и разомлевшие от душистого можжевельного дыма и запаха свежатины из котла, они шутя переговаривались вполголоса, решали чья же пуля достала дичь. "Твой заряд попал в рога", - говорил один. "Ну, а твой в копыта", — смеялся второй. "В копыта, значит, я ее и повалил". "А чей же тогда заряд достался в лоб?" "Был, наверное, кто-то третий". "Где же ты третьего дурака найдешь кроме вот этих двух отшельников?". "А может это снежный человек..." — оживился Кыскара и слегка распотрошил огонь к костре, словно хотел высветить пещеру и увидеть это снежное чудовище, - говорят, он выслеживает охотников и забирает их добычу". Мёнгубек не верил в эти охотничьи росказни, но как-то стало после этих слов не по-себе. Он поежился, словно от холода и глубже запахнулся в солдатский полушубок. Наступила настороженная тишина и, вдруг, в этой тишине раздался стон. Он доносился от ледника, силует которого серой громадой возвышался в кромешной ночи.
Стон был тихим, но они оба явственно услышали его и молча уставились друг на друга. Стон повторился так же тихо, но протяжно и отчетливо. Печальный и горестный звук отчаяния доносило горное эхо. Мёнгубек привстал на колени, приблизился к огню и встревоженно глядел на Кыскара. Тот, видимо вспомнив что-то, еле заметно усмехнулся и, чуть повременив, сказал оробевшему приятелю:
— Это лебеди. Лебеди, отставшие от стаи. Вчера, пролетая над ледником стая спустилась передохнуть. Один из них соскользнул с лежбища, подвернул крылья и повис внизу на расщелине. Я видел это вчера во время охоты. Он не мог взлететь оказавшись в ледяных тисках со сломанным крылом. Стая, совершив прощальный круг над обреченной птицей, полетела дальше к теплому озеру. Потом от них отделилась одна лебедь – самка, вернулась к леднику и долго кружила, беспомощно и беспокойно щебеча, затем слетела к нему в расщелину, легла рядом распластав крылья, словно отогревая своим лебяжьим пухом.... Теперь, наверняка, они оба скованы льдом и это их прощальный крик... Ты слышишь это два голоса...
Да, два стонущих, терзающих душу, все более и более слабеющих голоса сливались в один протяжный стон...
На рассвете Мёнгубек разглядел в бинокль закованную в ледяной панцирь лебединую пару...
Разве можно забыть подобное?!
Даже сейчас, после долгих лет, совсем уже ослабшее больное сердце старого Мёнгубека забилось с учащенной силой. Это навсегда осталось в памяти — два крылатых существа в ледяном склепе и прощальные их голоса, словно человеческий предсмертный стон. Но тот лебединый плач был слышен лишь вблизи, напротив ледника, в пещере, а этот стон доносило издали, разносило ветром на многие версты, этот гул холодил сердце и исходил из самой горы, от самого ледняного великана, и, старец Мёнгубек чувствовал теперь не столько боль слабеющего тела, а истерзанное смертельной тревогой страдание души.
— О-о-о-ой!!! – содрогнулось в груди старика от невыразимой печали и горести. О таком вздохе и говорят, что он камни крошит.
Светало. Нурата осветило ранними бликами лучей, но они были не такими яркими как прежде, а блеклыми как отсвет пламени через мутное стекло лампады.
— Отчего же так блекло, — думал в сонном бреду старец, — или, наверное, ослабли глаза... тяжко.... как ноет душа.... скорее бы приезжали сыновья, скорее бы... - хрипы душили его и на какое-то мгновение он лишился сознания и погрузился в тяжелый сон.
В то время, когда отца мучали тяжелые приступы удушья, Осмон был в пути. Не так уж далеко находился аил от районного центра, но половина пути после главной автострады дорога шла через горные перевалы и серпантины, где местами они были размыты весенними селевыми потоками, приходилось объезжать насыпи из щебня и булыжников, застревая в колдобинах. Осмон третий год руководил районом и дороги были главной его головной болью. Скудных средств из местного бюджета хватало лишь на ремонт по мелочам, на расчистку камней от прошедшей сели — это лишь на один сезон, с таянием снегов все неизменно повторялось вновь. Водитель, чувствуя состояние шефа старался изо всех сил виртуозно объехать на своем джипе дорожные кочки и ямы.
"Вот так придется трястись еще часа три" — прикинул про себя Осмон и прикрыл веки, пытаясь немного вздремнуть. Время было раннее, только-только брезжил рассвет. Но на ухабистой дороге невозможно оказалось погрузиться в легкий сон и, чтобы отвлечься от тревожных мыслей о больном отце, он стал перебирать в памяти приятные события из своей жизни.
Отец хотел, чтобы из двоих сыновей старший Осмон продолжил потомственную стезю, стал яководом. Белека, который был младше Осмона на два года, отец почему-то считал непутевым, считал, что выбрал тот себе в жизни не мужскую долю, рисунками забавляется, таскает всякие кисточки, краски и тюбики в промасленной джинсовой сумке, ходит со своим плоским деревянным ящиком на ремне, как приезжает из города берет это все и уходит в горы, хозяйством не интересуется. Добра не нажил, живет в небольшой квартире, то ли женат, то ли нет, говорят живет с одной, тоже, наверное, непутевой, да, ладно уж, лишь бы она присматривала за ним, а то он совсем пропадет горемычный, пропадет бедолага. Так часто с самого их детства и по сей день сетовал на младшего отец и в то же время хвалил, не мог нахвалиться старшим за степенность его и разумность.
— Бог справедлив, — говорил отец, — один уродился непутевым, зато другой разумен, знает, что и где сказать, знает с кем дружить, у себя на уме, он не пропадет, дай Бог ему здоровья, может он и непутевого образумит...
Нельзя сказать, что эти лестные сравнения с "непутевым" братом, что эта открытая похвала отца очень радовали Осмона, порой они даже смущали его, но, если быть честным до конца, то, конечно же, приятно было сознавать свою толковость и разумность и он изо всех сил старался проявить себя таковым или хотя бы показать отцу, что он к тому стремится. Но все же яководом он не стал, как о том мечтал отец, а выучился в институте на учителя истории и приехал в аил, в родную школу, где его радушно встретили как молодого перспективного специалиста. В то время, да и сейчас тоже, дипломированный учитель в далеком заброшенном аиле был редким явлением и он быстро пошел в гору. Через год его избрали завучем, а в тридцать лет он уже был директором школы. И надо отдать должное, он действительно был хорошим учителем, способным увлечь учеников на своих уроках истории, как он выражался, этой "деликатной науки, которую нередко придворные льстецы низводили до уровня угодливой служанки".
Свое первое знакомство с новым классом Осмон неизменно начинал с урока нравственности, с гордостью называл имена историков, одержимых личностей, рыцарей чести и достоинства, готовых идти на костер или эшафот ради истины. Он говорил, что история – это не перечень дат, какими бы значительными они ни были, а ориентир во времени, на уроках прошлого необходимо учиться познавать будущее. И он приводил в пример поучительные страницы истории. И среди прочих особо останавливался на одной из них – зарождения государства гуннов за два века до нашей эры. Основателем кочевой державы был правитель Тумэн, который передал свою власть сыну Модэ. Тот слыл отважным воином, но и суровым владыкой, требовал беспрекословного подчинения и преданности. Чтобы укрепить в своих подданных эти качества, он ввел железное правило следовать тому, что он велит или совершает на деле. И однажды он решил проверить, насколько уяснили для себя и верны его наставлениям воины. На одном из привалов он неожиданно натянул лук и пустил стрелу в своего лучшего скакуна. Многие его ратники сделали то же самое, что и владыка, но были среди них и такие, которые опешили с первого раза. И тогда он велел казнить их и при всех отрубить им головы. В другой раз, находясь в стойбище, он выстрелил из лука в свою красавицу жену, и теперь лишь единицы из его рати, не веря своим глазам, не последовали примеру властелина. Он казнил и этих воинов. А в третий раз, уже в походе, Модэ пустил стрелу в отца. И не было никого, ни единой души, кто не сделал бы то же самое, и сотни стрел вонзились в тело седобородого старца...
— Вот ведь как начиналась история государства гуннов, – заключал свои размышления Осмон, — и могло ли быть у него будущее?! Не было ли это началом печального конца? Гунны станут могучей империей, подчинят себе полмира, но рок отцеубийства уже витает над ними, сын, убивающий или предающий отца во имя любых целей, — самый мерзкий преступник, убивающий не только отца своего, но и предающий свое отечество...
Такие уроки надолго западали в память учеников. Но самое удивительное то, что с этой историей о гуннах связано и неожиданное изменение в судьбе Осмона, его непредсказуемое продвижение по службе.
...Джип время от времени подбрасывало на дорожных ухабах, но Осмон погруженный в воспоминания по-прежнему не размыкал веки, а в этом месте, вспомнив о неожиданном повороте судьбы, он невольно улыбнулся про себя.
Осмон уже несколько лет как директорствовал в школе, когда в большой советской стране началась перестройка. Никто не мог определить толком, что это значило. Потом, по прошествии нескольких лет, когда развели всех по суверенным квартирам, Осмон придет к мысли, что это был эксперимент в масштабах государства проделанный вслепую, без предвидения роковых последствий. Они не заставили себя долго ждать. Развалили страну, ну, это разговор особый, - подумал Осмон, - достаточно вспомнить, что происходило в аиле. Те, кто имел мало-мальскую власть, как стая хищных алчных зверей набросились на общее добро, растаскали колхозную живность, раскулачили клуб, баню, детский сад, захватили за бесценок кошары, присвоили земли и больше всех захватил сородич, сидящий на седьмом этаже. Он, бывший законодатель, призванный стоять на страже закона, оказался обычным разбойником, готовым обобрать и пустить по миру своего ближнего. Он втихую прибрал сотню, другую гектаров общинной земли, отстроил себе хоромы, на которые бы не хватило его пожизненной зарплаты. А рядом с ним живет семья, где семеро детей, и двое из которых не ходят в школу потому, что им не во что обуться и одеться. Есть и такие, кого нужда заставляет не выливать вчерашнюю чайную заварку, а отдавать им, они его сушат и употребляют заново...
— Однако, куда же тебя занесло, — подумал Осмон, — хотел вспомнить приятное...
Осмон тогда написал статью, размышляя о распаде большой страны. В нем он говорил о любви к отечеству, святости сыновнего чувства к отчему краю, славным предкам, родным корням. Забвение этих постулатов и привело к развалу отечества. Не надо далеко ходить за примерами, - негодовал в своей статье Осмон, - один из наших влиятельных партийных боссов прилюдно отрекся от своего прародителя, который происходил из знатного рода местных правителей. Зная возможные в будущем партийные интриги, этот чиновник предусмотрительно убрал из архивов все документы, которые могли бы его "скомпрометировать" в родственных связях, он сознательно пошел на клятвопреступление. И здесь Осмон красноречиво использовал историческую паралель, напомнив, что нечто подобное имело место в истории гуннов, когда сын отрекся и предал отца, пустив в него смертельную стрелу. Конечно, — писал он, — двадцатый век не век кочевых орд, но отречение и предательство словом так же позорно и убийственно, как и поражение стрелой, пропитанной ядом.
— Могло ли быть будущее у страны, где во имя карьеры и шкурного благополучия отрекаются от прародителя?! — на такой высокой ноте завершал свою статью автор, ответ на который напрашивался сам собой.
Статья пришлась как нельзя кстати на злобу дня, и особенно важным являлось то, что автор был из глубинки, из гущи народной, а значит выражал его чаяния. Эта публикация не могла пройти незамечанной. Через некоторое время Осмону предложили место председателя района, а затем и районного акима взамен прежнего, который был уличен во взятничестве. И, вот, пошел третий год его акимства. За это время он вник в работу и разобрался, хотя на первых порах не все получалось, и он в бессилии опускал руки, отчаивался, даже порывался бросить все и вернуться назад, но все же со временем преодолел страх, а затем появилась уверенность и желание показать, на что он способен, - ну, действительно, не Боги же горшки обжигают...
Но вот одно обстоятельство, с которым он столкнулся вскоре, вступив на новую должность, можно сказать, буквально сразило его тогда наповал, и не дает душевного покоя, мучает до сердечной боли и поныне, а вернее, сегодня более, чем когда-либо.
То, что так тревожило и беспокоило его в эти дни и месяцы имело будничное название — взятка.
Тот, кто попадает в этот чертов заколдованный круг, уже никогда не выберется оттуда по собственной воле, ибо те, кто копошатся там, как навозные жуки, деля свою добычу, воспринимают весь остальной мир как большое дармовое дерьмо. И дающий, и берущий трепыхаются в одной паутине. Берущий брезгует дающим, для него он червяк, которого можно затоптать и размазать, дающий же ненавидит особь берущего, он для него представляется стервятником, жрущим любую падаль.
Однако же они сговариваются, так сказать, сосуществуют и, провернув делишки, умывают руки и затем с невинной ангельской наивностью рассуждают о чести и достоинстве, поучают всех и вся, что надобно жить по совести и справедливости.
Ужаснувшись вначале своей причастности к этой пакости, потом привыкаешь, а войдя в эту трясину, выясняется, что у тебя нет иного выхода, как смириться с этим, и не стоит колышить болото, иначе твои же соболотники постараются утопить тебя первым и на твоем горбу станут выбираться на сушу. Это ты начинаешь уразуметь очень скоро, а если непонятлив – объяснят, как следует.
В первый раз с Осмоном это случилось по весьма грустному поводу. У очень крупного столичного чиновника скончался отец. И заместитель губернатора области, курирующий районы, пригласил Осмона в свой кабинет, чтобы объяснить ситуацию. Они давно знали друг друга, учились в одном институте, поддерживали приятельские отношения и могли общаться вполне доверительно. Потому после приветственных любезностей хозяин кабинета, которого звали Чекир, сразу без обиняков перешел к делу:
— Ты у нас новенький, Осоке, давай причащаться.
— В каком смысле?
— Завтра едем на похороны. Другие акимы из областей уже внесли свой пай, остался у меня ты один, надо скинуться.
— Сколько?
Когда Чекир назвал сумму, Осмон не поверил своим ушам, развел руками:
— Но ведь это моя годовая зарплата.
— А ты что до сих пор на зарплату живешь? – дружелюбно пошутил Чекир и обьяснил, что такова такса и, что Осмону отныне это следует знать.
— Но у меня нет сейчас таких денег.
— Займи. Мир не без добрых людей, акиму заимщики найдутся. Да что тебе обьяснять, не маленький.
— Может вы без меня?..
— Как?! У человека такое горе и ты не выразишь соболезнования? — теперь в голосе Чекира слышалась неприкрытая усмешка.
— Я выражу соболезнование, но...
— Что "но"? На пустую скатерть, родимый, молитву не читают.
— Я подумаю.
— Думать здесь нечего. Будешь долго думать — соскочешь с обоймы, выпадешь из гнезда. Ну, так уж и быть, пока я тебе займу, через неделю отдашь. — Чекир дружески обнял его за плечи и, не давая ему возможности возразить что-либо, вежливо проводил его до дверей.
На следующий день Осмон был на похоронах и, соблюдая принятый акимами ритуал, выразил вместе с ними необходимое соболезнование. Так он попал в этот замкнутый круг. А рассчитаться с долгом помог местный торгаш, которому понадобилось открыть парикмахерскую на бойком месте, и Осмон подписал ему такое разрешение. Дальше все пошло по привычному, накатанному кругу: свадьба дочери губернатора, юбилей важного начальника, серебряная свадьба министра, денежный марафон, предвыборная кампания влиятельного босса и Осмон уже знал, где "занять" небходимые деньги. Иногда под эти займы в пользу заимодавцев приходилось идти на сделку со своей совестью, нарушать законы, ущемлять права других, потворствовать неблаговидным делам. И чем дальше, тем больше росла тревога в душе Осмона и он знал, чувствовал нутром, что худшее впереди и оно не заставило себя долго ждать.
Этой весной в районе обьявился бизнесмен преставляющий интересы крупной иностранной фирмы, которая решила получить через подставных лиц право преобретения в долгосрочную аренду горный массив под будущую охотничью зону для охоты состоятельных зарубежных туристов. Так вот, этот бизнесмен, оказалось, облюбовал именно урочище Нурата от самого ледника до речки Шамсуу. И, конечно же, этот вопрос ему необходимо было согласовать с акимом района. Осмон, не подозревая подвоха, дружелюбно встретил бизнесмена, известного своими связями в высших кругах, весьма влиятельную фигуру в деловом мире. Поначалу молодой аким был даже польщен дружеским визитом столь важного гостя, но, когда узнал подлинную причину его приезда, то с его лица сошла протокольная улыбка вежливости:
— О чем вы говорите?! — с дрожью в голосе произнес Осмон. Предложение бизнесмена было полной неожиданностью и по своей сути казалось для Осмона бестактным, неуместным и даже оскорбительным. — Что за бред?! Какая может быть сделка? Выбросьте это из своей головы, об этом и речи быть не может...
Гость, не догадываясь о причине столь бурных эмоций акима, поначалу смотрел на него удивленно, со снисходительной улыбкой, затем попытался разъяснить ему что-то, но тот даже слушать его не хотел, все повторял однозначно и решительно:
— Никаких угодий Нурата вы не получите! Какая может быть сделка? Это же наша отчая земля!..
После этих слов визитер, как опытный человек в бизнесе, решил не обострять ситуацию и оставить разговор до другого раза и, разумеется, в другой обстановке. Так они и простились.
Со временим, поглощенный текущими делами, Осмон забыл об этом неприятном для него разговоре. Но он имел продолжение, уже в ином месте - кабинете все того же Чекира. Тогда-то он окончательно понял, что попал в западню, он в капкане и у него нет иного выхода как смириться и поставить свою подпись, иначе не миновать скандальных разборок и проверок, а там само-собой есть к чему придраться. Весь тот день он не мог придти в себя, вновь и вновь в ушах звучал скрипучий, насмешливый, назидательный голос Чекира, который дал ему ясно понять, что вопрос об угодьях Нурата уже решен и нечего "чирикать", от него, акима, нужна подпись для формальности, а хочешь иметь незапятнанную совесть, — тут Чекир сделал глубокомысленную паузу, усмехнулся, — а она у тебя, родимый, как известно, незапятнана уже неоднократно, тогда пиши заявление по состоянию здоровья, мол, рехнулся на почве чести и достоинства, мол, достала меня совесть, и езжай на островок Аралча, и попадешь ты там в объятья отпрыска того депутата, которого ты прославил на всю страну как "соловья-разбойника", надо же так припечатать — "соловей-разбойник"! — я бы никогда так не придумал, "соловей" — потому что заливался трелью у микрофона, а "разбойник", что под эту трель обдирал и грабил своих односельчан. Ах, ты, сатана, лучше не скажешь, как ты его, подлеца, высек. Так вот, а теперь, как ты сам знаешь, сын соловья-разбойника директор школы, он тебя там ждет не дождется, чтобы как следует приветить тебя и приласкать... "Да, словоохотлив был в тот день Чекир, открыто насмехался над Осмоном, зная, что тот загнан в угол и не посмеет отказаться, иначе, как он любил выражаться "выпадут его из гнезда и, ох, как больно выпадут..."
Осмон и сам уже поднаторевший за эти годы в разных неблаговидных, а порой и позорных сделках, решал теперь как более "достойно" выйти из этой омерзительной для него ситуации, решал, как вывернуться не продешевить и в свою очередь ответить такой же пакостью Чекиру, поиздеваться и над ним, а то он слишком много мнит о себе.
На следующее утро, как условились, Осмон был у Чекира и тот встретил его, что называется, с распростертыми объятиями, словно и не было вчерашней неприятной беседы, но спросил не без ехидства:
— Ну, как, великий историк, подумал?
— Подумал, — ответил Осмон, загадочно улыбаясь. — Подумал. Уговорил ты меня, уговорил, ты это умеешь. Я подпишу. — И, глядя Чекиру прямо в глаза, с неожиданной прямотой спросил: – А что я с этого буду иметь?
Вопрос застал врасплох Чекира, он даже замешкался поначалу. Осмон заметил это и продолжал напористо тем же тоном:
— Там наверняка приличный куш? Ты бы зря не взялся, а, родимый?
Чекиру не оставалось ничего другого, как раскрыть карты:
— Да, там лимон. — Он помолчал немного, давая собеседнику время оценить названную сумму, потом хитро улыбнулся, стал вкрадчиво объяснять, — лимон, сам понимаешь, зеленый, импортный. Режем его на десять долек, пять из них шефу, — Чекир показал пальцем на потолок – три дольки мне, две тебе.
— А тебе за что? — все так же, глядя в упор на Чекира, и с невинной улыбкой спросил Осмон, пуская в ход "домашнюю заготовку".
Чекир опешил, надо было видеть его удивленное лицо, оно побледнело и вытянулось, но через долю секунды он все же взял себя в руки и чуть слышно ответил:
— Я – посредник, дольки пойдут через меня.
— А зачем нам посредник? – Тем же вкрадчивым голосом спросил Осмон. — Обойдемся без них, зачем нам лишний свидетель. Это же лимон, а не водка, чтобы на троих...
Чекир не верил своим ушам, но теперь нельзя было показывать свою слабость:
— Я могу испортить игру, перетасовать, и тогда мы выпадем оба.
Дальше уже не стоило продолжать игру, в душе Осмон остался доволен произведенным эффектом, минутное замешательство и расстерянность собеседника позабавила его, он громко рассмеялся, разряжая ситуацию.
— Да, пошутил я, Чеки, шуток не понимаешь. Получишь ты свою долю, получишь. Только не три части, а одну, тебе, как посреднику, этого хватит. А четыре беру я, как пострадавшая сторона, я ведь как-никак родную землю продаю, можно сказать, отца родного, Нурата...
В другое время Осмон сам ужаснулся бы произнесенным словам, их неприкрытому цинизму, но сейчас они были сказаны настолько просто и обыденно, с долей шутливой иронии, игривого сарказма, что не оставляла даже видавшему виды Чекиру никаких надежд на отступную. Осмону был необходим неоспоримый довод в свою пользу, и он его нашел именно таким вот образом. Ошарашенный подобным откровением, Чекир не находил слов, и все же, следуя своей привычке сторговаться, попытался возразить Осмону, но тот решительно заключил:
— Это решение окончательное. С тебя хватит, родимый.
Скрывая подлинные владевшие ими в тот момент взаимные чувства, они обменялись плутовскими улыбками и молча расстались.
...Через неделю Осмон подписал необходимые документы. Он и сейчас не желал вспоминать, как тяжело и гадко было тогда на душе, он пытался тогда оправдать себя перед самим собой необходимостью вернуть накопившиеся долги, приготовить солидный конверт на марафон известной фирмы, владелец которого имел влиятельный голос в решении кадровых вопросов, да и, поступи он иначе, что могло бы измениться в этом деле? Практически ничто. Как сказал этот негодяй Чекир, подписал бы уже другой аким, только месяцем позже. Разница лишь в сроках отчуждения земель. Надо же, слово-то какое – отчуждения. Вчера была родная земля, сегодня отчужденная, чужая. Или же он, Осмон сам теперь чужой на родной земле. Вот так, родимый, оказывается все сырьмяжно просто... продать или предать землю... И все из-за чего? Из-за живота своего, из-за собственной шкуры, охота, что ли, из князи да в грязи... ну, вот и признался, без году неделя князёк, а все туда же. Но ведь ты когда-то учил других жить по уму и велению сердца, о родимой земле, об отчем крае говорил, кажется, высокие, ну о-о-очень высокие слова, стало быть, братец, говорить это одно, а жить – кишка тонка?.. Тошно было тогда на душе, тошно и теперь вспоминать, ах, как гадко, - Осмон тяжело вздохнул и резко мотнул головой, словно пытаясь тем самым освободиться от гнетущих мыслей. И, вот, он впервые с тех пор едет в аил, где предстоит тяжелая и печальная встреча с отцом и такая же тяжелая, и такая же печальная встреча с Нурата. Дай-то Бог, чтобы все обошлось с отцом, чтобы его миновала беда, Господи, помоги! Ох, как паршиво на душе, как тяжко… – Осмон открыл повлажневшие от нахлынувших чувств глаза, почувствовав, что не хватает воздуха, спустил боковое стекло и увидел перед собой вершину Нурата. Он был окутан легким туманом и рассеяный утренний свет блекло отражался на ледяном куполе. Отсюда, с высоты дорожных серпантин, он казался ниже обычного, словно старец от тяжести лет поникший седой головой. Таким увидел Осмон вершину Нурата после долгой разлуки и после всего им содеянного.
В то же самое утро, едва забрезжил рассвет, Белек, как всегда, выбрался из палатки и привычно устроился у раскрытого этюдника, у плоского деревяного ящика, как, снисходительно посмеиваясь, сказал бы отец, считая занятия сына баловством и надеясь, что когда-нибудь он образумится и займется делом.
Белек и Салима выбрались из города недели три назад и, как это было принято у них вот уже который год в середине лета, они, погостив пару дней у родителей в Аралча, добирались к низовьям Нурата и разбивали палатку недалеко от юрт табунщиков и чабанов.
Давно живут вместе Белек и Салима, но для старых родителей сына до сих пор остается загадкой – жена она ему или не жена, потому если жена, то надобно бы сосвататься по обычаю, придерживаясь всех традиционных обрядов, но сын посчитал, что этого не нужно делать, да и девушка, говорят, не особенно желала идти под венец, как это было принято у "нормальных" людей, не собирались расписываться, просто, понравились друг другу и решили пожить вместе, вот и живут уже скоро десять лет, сначала в общежитии художественного училища, где они вместе учились, потом снимали крохотную комнатушку, а теперь живут в мастерской, которую им выделил областной творческий союз. От помощи брата Осмона отказались, что же мы, мол, калеки, что ли, сами заработаем. Детей еще не завели, говорят, успеем, в общем, как считает старый Мёнгубек, "все у них не по-людски", и сетует прежде всего на сына: "Да что с него возмешь, непутевый и есть непутевый, может, когда образумится..."
Белек по натуре был спокоен, немногословен и даже излишне флегматичен. Среди своих сокурсников он держался в тени, не пытаясь стать лидером или выделиться в чем-то, не искал успеха у девушек, хотя был строен и плечист, но совершенно, казалось, относился ко всему равнодушно. Эту неприметность в характере Белека и приметила Салима и каким-то седьмым чувством определила для себя, что именно в этой запредельной природной застенчивости и кроется особое достоинство и она не ошиблась, но тайну сумела разгадать позже, став близким ему родным человеком. Он был художник не рисующий, а создающий картины, создающий легкоранимой душой и потому замкнутый, чтобы оберечь душу свою. Он знал цену своим картинам, но не мог и не хотел их афишировать, устраивать шумную презентацию, что требовало ловкачества и умения подсуетиться, нет он не осуждал своих коллег-ловкачей, он болезнено стеснялся своей неловкости, но как бы ни было неловко не желал, не смел даже желать отрешиться от этого чувства.
В душу Салимы запала легенда о ясновидящей женщине, которая по ударам сердца живого плода в утробе матери могла определить кем будет будущий ребенок и какими обладать достоинствами. И она почему-то верила, что чувствует удары сердца Белека, верила в его предназначение. Но чуяло ее сердце и другое, одному ему не состояться, не выдюжить, не выжить в этой юдоли. Кто-то должен пожертвовать собой. Ради художника. И она приняла эту судьбу, пошла на жертву молча и покорно.
Нельзя найти слов как был он по-настоящему счастлив, когда его озаряло вдохновение, наверное поэтому называют это божественным состоянием и ему не обязательно было говорить об этом ей, она понимала его без слов, это состояние передавлось ей и ради этого стоило жить, жить с ним - художником, жить и терпеть все бытовые невзгоды, вечную нужду, его непрактичность и неумение устроить свое благополучие.
После учебы в училище они перебрались поближе к своиму аилу Аралча, в областной центр, захолустный городишко, где жизнь текла вяло и скучно, закрывались прежние библиотеки и музеи, их сдавали в аренду под вино-водочные магазины, ночные бары, казино, все реже и реже ставились спектакли, творческая жизнь на глазах приходила в запустение и мало кто интересовался жизнью каких-то там художников. Не найдя подходящую работу Белек устроился сторожем в местный зоопарк. Денег как всегда не хватало, но его щепительность не допускала и мысли о побочной халтуре. Поступали предложения от богатых заказчиков, как они выражались, "раскрасить" их хоромы.
— Я же вам не маляр, — отвечал Белек.
— Ну, ты, братан, не понял, сообрази что-нибудь, веселенькое...
— Это не ко мне.
Заказчики отставали от немногословного Белека, крутили пальцем у виска, мол, непутевый, или говорили следом с насмешкой, "ах, какие мы гордые, ну и катись-ка ты в свой зверинец..."
Заступая на вахту он часто брал свой этюдник и там, оставшись наедине со зверями, делал нужные себе наброски. Здесь в зоопарке была вся фауна кыргызских гор, попадались редкие виды зверей и птиц, что особенно привлекало Белека и почему он столь добросовестно относился к своей охранной службе, и не было случая, чтобы он пропустил дежурство.
Однажды в зоопарк привезли снежного барса. Его несколько лет назад отловили в здешних краях у ледника Нурата. И вот два с лишним года снежного барса, как шутили в зоопарке, "возили на гастроли" в другие страны ближнего и даже дальнего зарубежья и только теперь вернули в родной зоопарк изнуренного и изможденного долгими переездами в непривычные для него теплые края. Несколько дней он приходил в себя, а, когда очнулся от беспробудного сна и ожил, то первое, что увидел он своим зорким и острым рысьим взором, была родная стихия - нескончаемая гряда снежных гор, громоздящаяся сразу за городскими окраинами, а над ними величественно сверкающий ледник Нурата. Жадное до природы звериное чутье высветило всполохами в памяти его вольную вольницу — стихию гор и снежные просторы. От неожиданного видения барс вскочил на дыбы и схватился лапами за толстые железные прутья клетки и начал их царапать мощными когтями — он узнал родную стихию, откуда повеяло снежным духом, широко раздувая ноздри шумно вдыхал, словно хотел насытиться им, бессильно мотал головой, не понимая почему этого не происходит, не разумея, что его и бывшую вольную обитель разделяют многие версты...
С этого дня не было покоя у служителей зоопарка. Барс рвался из клетки, свирепо рычал, пугая остальных зверей в соседних вольерах, царапал решетку, бился с разбегу грудью и головой об чугунные прутья и делал он это раз за разом до изнеможения и падал обессиленный, зализывая кровь на разорванных ранах. Но стоило ему очнуться и увидеть горы — все начиналось сначала. Он перестал есть и пить. Не помогали никакие уловки: запускали в клетку живую дичь, он убивал их, остервенело рвал на части, но к мертвой жертве уже не притрагивался.
Страсть попасть на волю проявлялась особенно за полночь, перед рассветом, когда только-только начинало высветлять купол Нурата, и в звенящей предрассветной тишине на весь городишко разносилось вначале свирепое, угрожающее, затем обе-силенное рычание барса, потом это рычание переходило в отчаянный зверинный рев, от которого холодело в душе...
Так продолжалось несколко дней до того раннего рассвета, когда Белек вышел на утренний обход и не услышал привычное уже рычание. Не зная радоваться этой тишине или нет, Белек поспешил к клетке барса и увидел зрелище, которое не стереть из памяти, не забыть - все-таки барс своей неимоверной звериной силой раздвинул один из ослабших железных прутьев, и протиснув между прутьями голову, лежал там бездыханно, опрокинувшись на спину и отражая тусклыми янтарными зрачками предрассветное небо и далекую вершину Нурата. Так это или не так, но в эту минуту, зная смертельную тоску барса, об этом подумал Белек опечаленный, пораженный подобной гибелью, да, именно, гибелью. И в это самое мгновение как светом молнии осенило его написать об этом картину.
Желание написать серию картин о Нурата появилось у Белека давно, было бы странно другое — родиться в Аралча, вырасти в колыбели Нурата и не иметь такого желания.
Впервые подобная мысль возникла в детском сознании, когда Белек и не помышлял быть художником, но, может быть, именно это желание стало первым шагом к выбору своего призвания. Отец рассказал тогда в кругу семьи эту несказанно удивившую его, вихрастого пятилетнего мальчугана, поразительную историю о закованной в ледник лебединой паре. Она запала в памяти как колыбельная песня, как таинственная легенда и ему не терпелось поскорее побывать у Нурата и увидеть это своими глазами. Но прошло еще несколько лет, пока отец взял его с собой на летовку и, поднявшись в ту самую пещеру, откуда отец с охотником Кыскара могли слышать и видеть эту лебединую пару с распластанными в объятьях крыльями.
Белек ничего этого уже не увидел за наростом толщи льда, но досада была недолгой, ибо воображение подростка давно дорисовала картину в еще более ярком, сказочном свете, как воскресшую из небытия лебединую пару. И только тогда, когда он переложил на холст эту свою давнюю детскую мечту, только тогда он поверил, что может стать художником...
Он написал эту картину на последнем курсе и посвятил Салиме, так он по-своему признался ей в любви, и она именно так восприняла этот особый подарок. А не так давно она сказала с печальным и одновременно трогательным волнением — "это ведь мы с тобой..."
Второй картиной из задуманной серии явилась смертельная тоска снежного барса и отражение в его затухающих глазах и памяти снежной стихии и опрокинутой в поднебесье ледяной вершины Нурата.
А прошлым летом Белек сделал новый набросок, который по замыслу и должен стать центральным в задуманном триптихе. В то лето Белек и Салима встретились у ледника с гляциологами и вертолетчиками и вмести с ними облетели вокруг его вершины. Ученые рассказали, что цель их экспедиции обследовать ледник, толща и высота которого катастрофически понижается из-за резкого таяния. И виной тому высыхающий Арал, откуда ветряными буранами и дождевыми ливнями заносит соляную пыль и влагу, оседающую горько-ядовитым толстым слоем на ледник и затем солнцем и ветром растапливающую и разъедающую его покров,
Белек видел в иллюминатор наметившуюся продольную трещину на леднике и гляциологи поведали, что самое худшее может быть впереди, если "не заживет трещина" и не случится спайки.
Минул год и, добравшись три недели назал в урочище ледника, Белек понял, что не спаялась трещина, "не зажила", а, напротив, она стала шире и ее уже было заметно с подножия Нурата.
Последние ночи погода портилась, дул пронизывающий ветер со стороны ледника и вместе с холодом он доносил гул, идущий из глубины возникшей расщелины. Порывы ветра вновь и вновь набирали силы, и вихрем врывались в ледяную трещину, и оттуда по всему урочищу горное эхо разносило стон Нурата, что и слышал старец Мёнгубек, разбитый нестерпимой болью и тяжелой думой.
Белек не сомкнул глаз до утра и с рассветом, когда понемногу стих ветер, он выбрался из палатки и, установив этюдник на привычное место, долго и молча глядел сквозь промозглый туман серой пеленой окутывающий понуро склоненную главу Нурата. Такую же сырость Белек ощущал в своей душе.
На холсте была почти готовая картина: над грядой снежных гор, словно потухший вулкан, поникший от бремени веков и ненастий, расколотый купол Нурата. И в это утро Белек уже знал, как он назовет свой триптих — "Стон ледника".
Когда Белек предавался грустным размышлениям к нему подошли, проходившие рядом уже знакомые ему землемеры с теодолитами, поздорвались, и, хлопая по карманам своих штормовок, попросили спички, не спеша стали прикуривать сигареты, с любопытством разглядывая картину.
— Классно! Ну, ты, байке, молодец, — похвалил рыжий кучерявый парень отдавая спички.
— Похоже, прямо копия, супер! — поддержал его напарник и, указывая пальцем на лесную рощу в картине, добавил, – вот здесь будут стоять классные коттеджи, сауна с басейном, здесь казино.
Белек уже слышал то ли от них, то ли от их приятелей, что это урочище выкупает в аренду под охотничьи угодья для зарубежной элиты богатый иностранец, как они говорили "не то арабский шейх, не то шах моржовый", он слышал это, но все же еще раз робко поинтересовался:
— Уже точно решено, может...
— А чего бы мы здесь болтались, если не точно? — вопросом на вопрос ответил кучерявый.
— Уже точно подписали?
— Ну, байке, заладил – точно, не точно, подписали, районный аким, говорят, подмахнул. На днях выселяем, – кучерявый был более разговорчив чем, его напарник, видимо успел уже похмелиться после вчерашнего. — Этих вот выселяем, — он показал жестом на юрты табунщиков и чабанов, — перекочевка будет... как говорится, байке, кыргызам не привыкать — кочевали и будут кочевать. О, бляха-муха, стихами заговорил, не к добру это...
— Но ведь не велено чужеземцам землю сдавать, — словно за соломинку хватался Белек.
— Сдали, там такие башли, наверное, байке-е! — кучерявый покачал головой и широко развел руками, — подставных нашли, подставились... — щелчком отбросив выкуренную сигарету он по приятельски протянул руку Белеку.
— Ну, давай, байке, твори, спасибо за огонек, — он показал на картину, поднял большой палец, — ну, классная штука, супер!..
Ушли землемеры, не подозревая, что оставили в душе Белека горький осадок. Не прошло и получаса, приехал племянник, посланный отцом, ведя на поводу вторую оседланную лошадь. По опечаленному виду племянника он почувствовал неладное, о чем тот и поведал, не слезая с лошади.
Разобрать палатку и нехитрые пожитки было не сложно, но все валилось из рук Белека, и если бы не Салима, неизвестно, сколько бы он провозился с этим.
К полудню они прибыли в аил почти одновременно с Осмоном.
Старец Мёнгубек так и не успел проститься с сыновьями, не суждено было, не дождался.
Подъезжая к дому, они услышали горестный плач родных. Давно не видавшие друг друга Осмон и Белек крепко обнялись и так стояли долго, словно не веря, не желая верить случившемуся, беззвучные рыдания сотрясали их плечи.
Всю заботу о похоронах взял на себя Осмон, все было устроено так, как подобает обычаю. Прибыли районные сослуживцы Осмона, да и сам старец был почитаем в округе – народу собралось много, даже пришлые рабочие, наемные временщики, которые вбивали вдоль речки Шамсуу сваи и устанавливали бетонные столбы-ограждения и сваривали колючую проволку к железным арматурам, огораживая будущие охотничьи угодья, даже они на время отложили свои дела и пошли к мазару, чтобы бросить горсть земли на могилу старца. Глядя на них, Белек, кажется, понял, что могло ускорить кончину отца — тот, конечно же, видел временщиков со зловещей железной колючей паутиной ...
Осмон и Белек молча шли рядом, возвращаясь с мазара и, проходя через мост, где были сложены по-над берегом мотки колючей проволки и арматуры, они замедлили шаги и Осмон не то спросил, не то подумал вслух:
— Что это?
— Стрелы, — у Белека давно был готов этот ответ, с того момента, когда он возвращался верхом с Нурата, и копыта его лошади запутались в мотке колючей проволки.
— О чем это ты?! — сурово и вместе с тем тревожно, словно зная ответ, сдвинул брови Осмон.
— О древних гуннах и о нашем отце, – глядя в глаза брату сказал Белек, — о гуннах и Нурата.
Этот взгляд остановил Осмона, на какое-то мгновение в его глазах сверкнули искры негодования и растерянности одновременно.
— Я все знаю, — тихо, но твердо сказал Белек.
Сойдя с моста, они пошли к скорбной юрте, где недавно еще покоилось тело отца и толпились люди, а теперь она стояла на пригорке одиноко и сиротливо. Братья шли к юрте разными тропинками, плача навзрыд от невыносимого горя и невосполнимой утраты. Для обоих это был прощальный плач по отцу и по брату.
Рабочие-временщики в комбинезонах, снующие, как серые тени, сваривали колючие лагерные провода на чугунные арматуры. Это был последний штрих будущей картины, горестно отметил про себя Белек. И он почувствовал в душе не утихающий все эти дни, а теперь набирающий силу тревожный гул – стон печального великана Нурата.
2003 г.
Достарыңызбен бөлісу: |