VIII
Ты всегда была романтична, моя дорогая родина, моя бесценная старушка Москва!
Ты была тоже романтична, когда сожгла себя, чтобы не отдаться Наполеону.
Чтоб «не пойти с повинной головой»166.
Романтиком был Фамусов167, когда восклицал:
— Что за тузы в Москве живут и умирают168!
— Едва ли сыщется столица, как Москва!
Ты была романтична в статьях Аксакова169. Ты была романтична в призывах Черняева170.
Что, как не романтизм — газетчик из Охотного ряда, бросивший все и пошедший добровольцем в Сербию.
Вернувшийся искалеченным, убив 14 турок, — и снова заторговавший газетами в Охотном, с большим крестом «Такова»171 на груди.
Ты была романтична, Москва, когда в тебе, — в тебе! — создавался крестовый поход в наши дни.
Самая романтичная война172, какая только когда-нибудь была.
Война за чужую свободу.
Война за освобождение братьев-славян!
И в наши дни…
Ты одна, в страшном декабре страшного года173, романтически дралась на баррикадах, в то время как другие, — трезвые реалисты, города, — очень основательно, — находили, что:
— Баррикады, это — романтизм!
Из тебя не вытрясешь ничем твоего романтизма! И остается только с благоговением поцеловать твою руку, романтичная старушка.
{90} Во всем всегда ты неисправимо романтична. В большом и малом. Быть может, чтобы понять и любить эту Москву, надо быть великороссом.
Даже Гоголь, малоросс, не понимал ее:
— И за что я полюбил эту старую, грязную бабу Москву174, от которой, кроме щей да матерщины, ничего не увидишь?! — писал он в одном из писем.
Зато Пушкин говорил о ней:
«Нет, не пошла Москва моя»175…
И какой сыновней любовью звучит это нежное:
«Моя»!
IX
Это была та широкая, хлебосольная «Москва, Москва, Москва, золотая голова»176, про которую складывал рифмы Шумахер177:
От Ланинского редеру178
Трещит и пухнет голова,
Знать, угостился я не в меру, —
Что делать, — матушка Москва!..179
Про которую пели с лихим надрывом цыгане:
В Москве всегда найдешь забаву
Во вкусе русской старины:
Там пироги пекут на славу,
Едят горячие блины!
Это была та Москва, гордая кухней, гордая своим университетом, которая установила традицию, — чтоб «день святой Татьяны», тот день, про который пелось:
Кто в день святой Татьяны
Не ходит пьяный
Тот человек дурной, —
Дурной!
Чтоб этот день университетская молодежь праздновала в самых лучших, самых роскошных, в первых ресторанах столицы. В «Эрмитаже», в «Стрельне», у «Яра».
Где старик Натрускин180 в этот день отказывал людям, кидавшим сотни, и отдавал свой сказочный зимний сад в полное распоряжение студентам, пившим пиво и пышно возлежавшим потом на бархатных диванах с надписями мелом на пальто:
— «Доставить на Ляпинку181. Хрупкое! Просят вверх ногами не ставить!»
— Но ведь у вас пальмы! Бог знает, каких денег стоит! — говорили ему.
Старик улыбался:
{91} — Ничего! Будут докторами, адвокатами, — тогда заплатят!
И ему казалось бы странным, диким, чтобы Татьянинский пир не у него происходил:
— Московские студенты-то — наши! Нынче вся Москва ихняя! Московский праздник!
Это была та Москва, в которой Оливье в окружном суде судили:
— За жестокое обращение с прислугой.
Он брал какого-нибудь бедно одетого молодого человека, давал ему денег:
— Пожалуйста, подите ко мне в ресторан, спросите бутылку пива, заплатите двугривенный и дайте человеку на чай пятачок.
Кругом проедались состояния.
А Оливье откуда-нибудь издали, незаметно, следил, как отнесется избалованный половой к пятачку на чай.
Поклонится ли совершенно так же, как кланяется за «брошенную двадцатипятирублевку».
И горе, если зазнавшийся лакей с презрением отодвигал пятачок обратно, или не удостаивал «пивной шишгали» даже взглядом.
Оливье какие-то казни выдумывал для виновного:
— Хамства не терплю!
Это был та Москва, где старик Тестов182, чуть не со слезами на глазах, рассказывал, как надо воспитывать:
— Поросеночка.
Никогда не поросенка. А «поросеночка». С умилением.
— В стойлице сверху нужно лучиночку прибить. Чтобы жирка не сбрыкнул. А последние деньки его поить сливками, чтобы жирком налился. Когда уж он сядет на задние окорочка, — тут его приколоть и нужно: чтоб ударчик не хватил маленького!
Москва Егоровских блинов, Сундучного ряда, москворецких огурцов, ветчины от Арсентьича, Бубновского с кашею леща!183
Где приготовленье «суточных щей» было возведено в священнодействие.
В щи, уже готовые, клали еще мозги, горшочек замазывали тестом и на сутки отставляли в вольный дух.
— Тс! Щи доходят!
Таинство!
Кругом ходили на цыпочках.
И старик Тестов скручивал ухо бойкого, разбесившегося поваренка.
— Тут щи!!! А ты… бегом! — говорил он с ужасом.
Обломовка184!
«Какие телята утучнялись там»185.
{92} И правил этой Обломовкой:
— Хозяин столицы, генерал-адъютант его сиятельство князь Владимир Андреевич Долгоруков186.
Легендарные времена!
Он был «правитель добрый и веселый»187.
X
Он, никого не стесняя, никого не боясь, свободно, запросто «бродил в толпе народной» в саду «Эрмитаж».
Открывал старик верхом на белом коне катанья 1 го мая в Сокольниках и 22 го июля в Петровском парке188.
Актрисы перед бенефисом возили ему программы, отпечатанные на атласной ленте, — а он подносил им букеты, перевязанные, вместо лент, брюссельскими кружевами, шалью или шелковой материей на целое платье.
Никогда, «несмотря на все административные заботы», не пропускал ни одного представления «Фауста наизнанку», — раз Родон играл Валентина.
И «давал сигнал к аплодисментам», когда во 2 м акте «кукушка», пополам сложившись перед выросшим от гордости на цыпочки Валентином, титуловал его:
— Ваше сиятельство!
Должал без счета и «давал два бала ежегодно»189, на которых вся Москва пила, — душа меру знает! — взятое в кредит шампанское Гулэ190 из огромных выдолбленных глыб льда.
Был при нем в Москве порядок?
Не больше, чем при других.
Были злоупотребления?
Больше, чем при ком бы то ни было.
Пристав Замайский191, классический пристав Москвы, лишенный прав состояния, приговоренный судом к ссылке в Сибирь, — до конца дней своих оставался приставом в Москве и умер миллионером.
У него в участке были все кафе-шантаны, знаменитый игорный дом Павловского.
— У меня в участке хоть Монте-Карло откройте! У меня в участке все можно!
Околоточный надзиратель Паджио платил ему 12000 рублей в год за свой околоток, — в котором был только дом Харитова, теперь Обидиной192! Но князя В. А. Долгорукова любила Москва. Звала его:
— Князюшкой.
И пренаивно титуловала:
{93} — Хозяином столицы.
Он был «настоящим барином», — качество, очень ценное в глазах романтично-благородной Москвы.
Все было. Но хамства не было.
Князюшку окружали легенды.
И это мирило.
Граф К., попечитель учебного округа, сам бывший студент Московского университета, сам во времена своего студенчества принимавший участие в «волнениях», участвовавший даже в знаменитой «битве под Дрезденом», под гостиницей «Дрезден», на площади генерал-губернаторского дома193, — освистанный студентами на сходке, явился к генерал-губернатору требовать:
— Полиции… войск!..
Москвич Долгоруков, как москвич, гордился Московским университетом.
— Не горячитесь ли вы, граф?.. Конечно, то, что случилось, нехорошо… Но будет ли тоже хорошо, если я введу в университет полицию, войска? Я никогда не был по ученой части и не знаю, конечно… Но я слышал, что у вас, в ученом мире, это считается большим оскорблением университету, студентам…
— Какие это студенты?! Это негодяи!
Князь Долгоруков только улыбнулся:
— Ну, граф! Зачем так строго! Молоды! Со временем переменятся! Всегда такими были! Вот здесь, например, «под Дрезденом» когда-то какую драку устроили. Казалось бы, не негодяи?.. А ничего! Потом исправились! Многие из тех, которые тогда «под Дрезденом» дрались, — очень почтенные посты занимают! И никто их «негодяями» не считает… Зачем же так сразу: волнуется, — значит, «негодяй»!
И этот щелчок графу, поведением которого была возмущена вся Москва, — Москве доставил нравственное удовлетворение.
— Князюшка! Умеет разговаривать с людьми!
Он умел.
Лопашов194, — в «Русской палате» которого чествовали Черняева, чествовали М. Д. Скобелева195, где И. С. Аксаков говорил свои страстные речи пред именитым московским купечеством и делал сборы на Сербию, на Герцеговину, на Болгарию, — Лопашов, знаменитый в те времена ресторатор, отказался подписать на благотворительную лотерею, «во главе» которой стоял князь В. А. Долгоруков.
— Что ни день, то лотерея. Надоели.
Донесли князю.
«Хозяин столицы» принял за личное оскорбление.
{94} — Вызвать Лопашова к девяти часам.
Лопашов понял, «по какому делу». Взял, на всякий случай, тысячи две, три.
Явился в девять.
Проходит десять, одиннадцать, двенадцать. Лопашов все сидит в канцелярии.
— Скоро?
— Почем можем сказать? Доложено. Позовут!
Час, два, три.
— Я больше не могу. Мне есть хочется.
— Надо подождать. Каждую минуту могут позвать.
Четыре, пять, шесть.
— Да я закусить хоть сбегаю.
— Невозможно. Вдруг позовут.
И только в два часа ночи дежурный чиновник распахнул дверь приемной.
— Господин Лопашов. Князь ожидает вас в кабинете.
Едва держась на ногах, вошел бедняга Лопашов, поклонился, сразу достал из кармана деньги и подал.
— Вот с, ваше сиятельство! Я не подписался на лотерею потому, что хотел иметь честь передать лично…
Князь взял деньги, улыбнулся и пожал руку:
— От всей души вас благодарю! От всей души! Я так и был уверен, что тут недоразумение. Я всегда знал, что вы человек добрый и отзывчивый! А теперь… Не доставите ли мне удовольствие со мной откушать?
Мы, старики, не спим по ночам. Ужинаю поздно. Милости прошу. Чем Бог послал!
И до четырех часов они просидели за ужином вдвоем, в дружеской беседе.
На следующий день Лопашов рассказывал, конечно, только о том:
— Как мы с его сиятельством ужинали!
А Москва, знавшая «подоплеку», Москва «Шутников» Островского196, втихомолку подсмеивалась:
— И с аппетитом, чай!
В те времена и по тем понятиям, находили:
— И щелкнуть, но и обласкать умеет!
XI
Если вы старый москвич, не выплывает ли у вас, при этих воспоминаниях, из тумана прошлого пара гнедых, старомодные огромные сани, с высокой спинкой, старик с падающими на грудь длиннейшими, «полицейскими», усами с подусниками:
{95} — Николай Ильич Огарев197!
Без «полицеймейстера Огарева» картина той, легендарной, Москвы была бы не полна. Никакой бы картины не было!
Своего легендарного полицеймейстера любила та, легендарная, Москва.
Огарев не брал взяток.
Что?
Чтоб какой-нибудь трактирщик смел ему предложить:
— Благодарность с!!!
Н. И. Огарев ездил почти каждый день завтракать в «Эрмитаж». «Эрмитаж» до сих пор хранит память о нем: делает «бифштекс по-огаревски».
Съедал «директорский завтрак», выпивал полбутылки шампанского. И всегда платил.
— Получи!
Давал десять рублей.
Половой шел в буфет и приносил сдачу: восемь трехрублевых и одну рублевую бумажку.
Н. И. Огарев давал рублевую бумажку на чай, остальную сдачу, «по барски, конечно, не считая», клал в карман и уходил.
Половой низко кланялся ему вслед.
Но чтоб взятку взять?!
Так благородно… все делалось.
И Москва только добродушно посмеивалась:
— Хороший старик!
Вы помните Петра Ивановича Кичеева198?
Одного из талантливейших театральных критиков? Глубокого и просвещенного знатока искусства. Горького и трагического неудачника в жизни.
Вся жизнь его была надломлена.
В ранней молодости с ним случился трагический водевиль199: желая убить одного обидчика и негодяя, он по ошибке убил другого, ни в чем не повинного человека. Который ему ничего не сделал. Которого он не знал. Которого раньше никогда не видел. Это было фатальное сходство лиц, которое встречается только в оперетке «Жирофле-Жирофля»200 да в жизни.
Этот ужас навсегда искалечил бедного Кичеева. Сделал его больным, издерганным, часто ненормальным.
Кичеев искал «забвения». И страдал тем же, что составляло несчастие многих талантливых русских людей. В Москве — в особенности.
И в таком виде Кичеев бывал «нехорош».
Однажды в театре, во время антракта, в буфете кто-то при нем сказал:
{96} — Какое безобразие! На первом представлении, в генерал-губернаторской ложе, сидит кто? Пойманный, изобличенный шулер! Сенатор такой-то!
Сенатор был, действительно, шулер. И действительно, пойманный и изобличенный в Петербурге. В Москве он был проездом. В это время раздался звонок. Начало акта. В коридоре собеседник даже указал:
— Вон он! С каким важным видом идет!
— Сейчас ему дам в морду!
И никто не успел оглянуться, как Петр Иванович подлетел к сенатору.
— Вы сенатор такой-то?
Вы слышите его хриплый, нервный, срывающийся голос? Сенатор отступил:
— Я. Что вам?
— Про вас говорят, что вы шулер…
Толпа моментально отделила Кичеева от помертвевшего сенатора. Скандал на всю Москву. Вся Москва была на первом представлении. Сенатор узнал фамилию и полетел к Долгорукову. Он был его гостем. Долгоруков предоставил ему свою ложу. Его оскорбили…
— Кичеев будет выслан через 24 часа из города! — кратко объявил кн. Долгоруков.
Друзья Кичеева ночью бросились искать Огарева:
— Никто, как он!
Часа в четыре, наконец, пара гнедых привлекла сонного и усталого старика.
— Николай Ильич! Спасите Кичеева! Вот что случилось!
Огарев схватился за голову:
— Да он с ума сошел! Сенатор-то, действительно, шулер! Вот в чем ужас! Что тут можно сделать? Вы все, господа, с ума сошли! Еще хлопочете за него?! Вас всех из Москвы надо вместе с ним выслать!
— Ну, Николай Ильич, ругаться будете потом. А теперь, пока, надо спасти Кичеева. Что он будет без Москвы делать? Человек-то уж очень хороший!
— Вы все хорошие люди — безобразники!
— Выручите москвича!
— Ладно. Буду думать. Но обещать, помните, ничего не обещаю. Набезобразничают, а потом Огарева — выручай! Идите! Я старик. Мне спать нужно, а не вашими скандалами заниматься.
И в восемь часов утра старик уже тащился на своей классической паре в гостиницу, где остановился сенатор:
— По экстренному делу!
{97} Сенатор принял его, едва что-то на себя накинув.
— Ваше высокопревосходительство… Простите, что беспокою… Но такое происшествие… Я только что узнал… Вчера в театре… Этот Кичеев… благороднейший человек…
Сенатор только глаза вытаращил:
— Виноват… как благороднейший человек?..
— Благороднейший! Изумительной души! Правдивейший! Лжи не терпит!
— Виноват… виноват…
— И вдруг при нем… какой-то негодяй… в буфете… на ваш счет… гнусность!.. Кичеев, — повторю, благороднейший человек, — на него: «Как вы смеете? Я уважаю заслуги этого государственного человека, и вы про него осмеливаетесь?.. Ваше счастье, что у него нет сына, который смыл бы оскорбление, вашей кровью смыл! Что он сам в таком почтенном возрасте?! Что его положение ему не позволяет?! Но в таких обстоятельствах обязанность всякого порядочного человека… Я обращусь к нему! Я скажу ему о тех гнусностях, которые вы позволяете себе распространять! Я попрошу у него позволения вступиться за его честь! И тогда… к барьеру!» Скандал грандиозный… Кичеев кидается к вам… взволнованный… Он просил у вас позволения драться за вас на дуэли?
— Ах… он вот… он вот зачем… Скажите… а я… я не так понял… Ему не дали, значит, договорить… я не разобрал… я к князю… князь уже распорядился: в двадцать четыре часа его из Москвы!
Огарев схватился за голову:
— Я так и знал! Я всегда говорил, что Кичеева до добра его сумасшедшее благородство не доведет!
— Но, Боже мой, это надо исправить… Я сейчас же к князю… Нужно объяснить… все изменяется…
Собственно, вряд ли и сенатор верил… Но это был исход. Благородный исход из скандала.
Никакого оскорбления не наносили. Напротив! Сенатор полетел к князю:
— Все объяснилось… Дело было не так… Полицеймейстер Огарев объяснил…
И князь знал, что это не так.
И отлично знал, что сенатор шулер. И Кичеева, «своего», москвича, ему было жаль.
Но «выхода» не было. И вдруг выход!
— Я очень рад! Большое спасибо Николаю Ильичу, что объяснил! Вот это! Это так! Я был, признаться, удивлен! Я всегда знал, что Кичеев благороднейший человек!
{98} Чтобы окончательно погасить весь скандал, сенатор поехал к Кичееву с визитом, благодарить за заступничество, просить:
— Не рисковать собой!
Так, благодаря Н. И. Огареву, все «благородно вышли из неприятнейшей для всех истории».
XII
В этой-то старой, легендарной, Москве, как рыба в воде, плавал ее легендарный Лентовский.
Ее маг и волшебник.
Широко плавал в широкой Москве.
И был ее «Антеем».
Когда казалось, что вот он уже «повержен», — он снова поднимался еще сильнее, еще могучей, еще шире.
Та Москва не давала упасть «своему Лентовскому».
Крах был на волоске, «маг и волшебник» ехал…
— Приезжаю к Хлудову, Михаилу Алексеевичу201. Время раннее, но и минута трудная. Оставил сад «Эрмитаж» на волоске. Спит еще. Просят в кабинет. Сажусь. Письменный стол от меня дверь загородил. Низа не видно. Вдруг смотрю, — дверь словно волшебством каким отворилась. Дверь отворилась, никто не вошел. Смотрю из-за стола. Пожалуйте! Тигрица! С легоньким этаким рыканием…
Это была знаменитая «Машка», одна из двух «ручных» тигриц, которых Хлудов вывез «для удовольствия» из Средней Азии.
— Подошла. Обнюхала. Не шевелюсь. У ног легла. И глаз с меня не сводит. Пренеприятных, сознаюсь вам, пять минут провел. Минут через пять Михаил Алексеевич.
— «Простите, дорогой Михаил Валентинович, — заставил дожидаться. Вчера поздно спать лег. “Машка”, брысь! Ты чего тут?» Смеется. Смотрит.
Два человека, московской породы оба, в глаза друг другу смотрели. Один «ручных» тигров для удовольствия держит. Другой, с тигром в ногах сидя, в лице не переменился. «Своих» друг в друге узнали.
— Пускай лежит. Меня кредиторы разорвать хотят, — я и их не боюсь. А «Машка» что! Я ей ничего не должен.
Хлудов рассмеялся.
— Денег вам, я так думаю?
Лентовский пожал плечами.
— Мне? Нет. Делу — да! Делу деньги нужны. Мне зачем? Я не пропаду. Я опять в актеры пойду. Новый театр построю. А дело пропадет.
— Хорошее дело.
{99} — Если нравится, можете, — поддержите. Не нравится, не хотите — не надо. Но дело! Дело вам само и выплатит! А не меня. Предупреждаю. Для себя я не прошу, не просил и просить не буду. Так и знайте.
— Сколько?
— Делу?
— Делу!
— Саду «Эрмитажу» нужно столько-то.
— Я вам чеком.
— За дело — сердечное спасибо и низкий поклон.
— Уцелеет?
— Спасено.
— «Машка», тебе говорят, отойди к стороне! Михаилу Валентиновичу пройти дай!
Кашин202 брал по 5 % в день. Весь в деле, весь в урагане жизни, беспечный во всем, что касалось денег, — Лентовский забывал брать у него оплаченные векселя.
Да если и вспоминал, — Кашин надувался:
— Чудак человек! У меня доверия просишь, а мне не оказываешь? Стану я завсегда твои бумажонки в кармане таскать! Потеряешь еще! Вот вспомню как-нибудь, из дома уходя, и захвачу! Двойные, что ли, с тебя стану требовать? Известно, чай, что заплачено. У меня бухгалтерия, брат, вот где!
И хлопал себя по умному лбу.
Как вдруг однажды Кашин объявляет:
— А нам бы, Михаил Валентиныч, с тобой посчитаться надоть было. Там, брат, за тобой векселей кипочка накопилась. Надоть когда-нибудь и платить!
— Да что ты? Очумел? Какие векселя?
— Какие векселя бывают! Обнаковенные. Не писал?
— На тебе крест-то есть? Осьмиконечный еще носишь!
— До креста тут нет касаемости! Ты дело говори, а не под рубаху человеку лазай!
— Это ты рубаху снимать хочешь!
— Нам зачем! Мы шелковых не носим! Ты про векселя-то вот!
— Да что ж ты? Дурак или разбойник? Знаешь ведь, что по векселям заплачено.
— Сам чудак человек! Как же по векселям может быть заплачено, если они у меня? Кто деньги дает, тот векселя берет. Я тебе деньги даю, — я у тебя векселя беру. Ты мне деньги даешь, — у меня векселя берешь. Порядок известный!
— Да сам-то ты что говорил?!
{100} — Мало ли что иногда сдуру сболтнешь! А ты не слушай. Не махонький. А ты вот что: деньги готовь. А не то, брат, по закону. Всю твою требуху продадим, полотна мазаные, хухры-мухры бархатные. Убыток потерплю, а что ж делать!
Векселей на огромную сумму.
Ограблен. Крах.
Делать было нечего, и Лентовский метнулся к Долгорукову.
Рассказал ему все, как было. Представил свидетелей.
— Вот как среди Москвы грабят!
Старик взбеленился.
— Как?.. Денной грабеж?.. Сию минуту сюда этого Кашина.
Кашина нашли, по обыкновению, в «Большой Московской»203. В бильярдной.
Он целился и клал 15 го в угол, пока какой-нибудь несчастный сидел, смотрел, ждал и томился:
— Сколько с меня разбойник слупит? Да и даст ли еще?
Это была «манера» Кашина. «Томить».
Услыхав, что генерал-губернатор к себе требует, Кашин только в затылке почесал.
И сказал своему поверенному, — тут же сидел:
— Должно, пустяки. По благотворительности это. Узнай-ка, съезди!
Поверенный поехал.
— Кашина вызывали… — обратился он к дежурному чиновнику, и не успел договорить, как чиновник сказал:
— Ах, Кашин!
Юркнул в дверь и моментально вернулся:
— Пожалуйте!
— Да я…
— Не заставляйте его сиятельство дожидаться! Пожалуйте!
Князь был «заряжен». При докладе: «Кашин», — он вскочил из-за завтрака. Салфетка, заткнутая за воротник, болталась на груди. Не успел бедняга поверенный переступить через порог…
— Вы позволяете себе у меня в Москве… у меня! в Москве!.. грабить? грабить?.. в Якутскую область… в двадцать четыре часа…
Князь затопал ногами.
— Ваше сия…
— Молчать! В Якутскую! Лентовского! Дело, в котором тысячи тружеников! Губить! Двойные деньги!
— Ваше…
— Ни слова! Я тебе покажу, как у меня людей грабить…
{101} — Ваше сиятельство! — завопил, наконец, поверенный, — да не Кашин я! Не Кашин!
— Как не Кашин? — остолбенел князь, — кто ж ты… Кто ж вы такой, если вы не Кашин?
— Поверенный я его.
— Виноват!.. Позвать ко мне сейчас же Кашина!
Поверенный вернулся в ресторан.
Кашин только посмотрел на него:
— Лик! Ерша, что ли, против шерсти глотать заставляли?
— Сам проглоти. Тебя велено.
Кашин почесал в затылке:
— Про что орал-то?
— Сам знаешь, других посылаешь! Черт!
— Много у меня дел-то. Про кого?
— Лентовского поминал.
— Тэк с… Ну, это не суть важная! Убытку нет!
Взял лихача, слетал домой, сунул в один карман векселя Лентовского, в другой тысячу рублей. И явился.
— Доложите, будьте добры. Кашин, мол.
Но старик уже «разрядился». Заряд вылетел. Да и ошибка, — то, что он наорал ни за что, ни про что на постороннего человека, — его афраппировала.
Князь встретил Кашина усталый, уже без крика.
— Господин Лентовский на вас жалуется: вы с него второй раз хотите получить по векселям.
Кашин сделал невинное лицо:
— Михаил Валентиньи? Скажите! Этакими пустяками — и вдруг ваше сиятельство утруждать? Дело-то, — извините меня, ваше сиятельство, — разговора не стоит. У него дела, у меня дела. Оба мы люди путаные. Где же все упомнить.
— Однако, он отлично знает, что заплатил.
— А заплатил, так мне же лучше. Получил, значит! Есть из-за чего тут ваше сиятельство беспокоить. Напомнил бы мне, да и все. Я б и без вашего сиятельства, на одну его совесть положился. Заплатил, — и вся недолга!
Кашин вынул векселя, разорвал:
— Вот и все с. А у меня к вашему сиятельству просьба. Давно в уме держал. Смелости не хватало. Приятным случаем пользуюсь. Что представился.
— Что такое?
{102} — Есть мое желание на лечебницу имени вашего сиятельства. «По обещанию»! Не обессудьте уж!
И с поклоном подал тысячу рублей. Долгоруков улыбнулся:
— Ну, вот! Я так и думал, что тут недоразумение. Я всегда слышал, что вы добрый, отзывчивый человек!
— Покорнейше благодарю.
От князя Кашин поехал к Михаилу Валентиновичу.
Сел.
Молча положил на стол разорванные векселя.
— Жалишься?
— Грабишь?
Кашин протянул широкую лапу:
— Ну, да ладно! Напредки дело иметь будем! Только векселя ты у меня бери. А то от этого у меня только беспокойство!
Так в той, в старой, Москве Лентовский оставался «Антеем».
«Наполеон»
XIII
«Наполеон»204.
Так называл его покойный Полтавцев205.
— Наполеон.
Называл с увлечением, с восторгом. Искренно.
Сын знаменитого, «того» Корнелия Полтавцева… Помните Счастливцева:
— Нынче душа только у трагиков и осталась. Вот Корнелий Полтавцев…206
Талантливый, драматический актер сам. Спившийся, старый, опустившийся…
Полтавцев слишком привык ходить по этапу, кочевать в ночлежных домах, питаться «бульонкой», — чтобы бояться самой черной нищеты.
Он не боялся нищеты, и потому был искренен.
Да…
Соблюдая, конечно, все пропорции…
В своем деле Лентовский был «маленьким Наполеоном».
И его окружали люди, верившие в его «звезду».
Преданные до самоотвержения.
Мне вспоминается маленькая сценка.
Трагическая. Хотя задней декорацией для этой трагедии и служила уставленная разноцветными бутылками буфетная стойка.
{103} Тяжелые времена.
«Последние дни “Эрмитажа”».
Крупные «рвачи», как пиявки, напившись, отваливались.
Пошел «ростовщик мелкий». Словно могильные черви.
Разрушают дело. Разъедают.
Режут, в алчности, курицу, которая несет золотые яйца.
Поздняя осень.
Дождь. Публики мало.
«Эрмитаж» не закрывается только потому, что:
— Нечем заплатить людям, нечем рассчитаться.
Касса опечатана. Захвачена кредиторами. В ней судебный пристав.
У буфета, где «греются» несколько завсегдатаев, актер М. вдруг что-то кричит.
Диким, непонятным голосом. Два, три слова.
И падает.
Мертвецки пьяный.
— До бесчувствия!
Окружающие глядят с изумлением.
— Когда он? С чего?
— Пять минут тому назад трезвехонек был!
Буфетчик докладывает:
— Всего три рюмки и выпили!
«Мертвое тело» везут домой. И тут все объясняется.
Целые сутки он ничего не ел!
Ведь не может же актер, голодный, подойти к приятелю, к поклоннику из публики:
— Я хочу есть. Закажите мне порцию битков.
Не накормит никто.
Но выпить «с актером» всегда найдутся любители.
— По рюмочке? А?
Бедняга пил, чтобы поесть.
Пил, чтобы съесть кусочек «казенной» закуски.
И так он «питался» неделю.
А, может быть, и не одну.
Целый день ни крошки во рту. Вечером — играть.
Надежда — что-нибудь получить.
Надежда тщетная.
— Опять арестовали! Опять в кассе судебный пристав!
После спектакля встреча со знакомыми.
— По рюмочке? А?
«С актером».
{104} Несколько рюмок водки на тощий желудок, чтобы съесть несколько кусочков селедки. И с этим — на сутки! Он умирал с голоду. Ему предлагали другие ангажементы. Но…
— Лентовский будет держать зимой «Скоморох». Как же я пойду?
Для этих людей служить у другого антрепренера казалось — «продать шпагу свою».
Казалось изменой.
Романтическое время!
Создание Лентовского, им «из сержантов возведенные в маршалы», — они были верны ему до последней занятой и проеденной копейки.
До последней заложенной жилетки. Уверяю вас, что это иногда труднее и стоит:
— До последней капли крови!
На первый зов его они летели, — его «Маленькие Ней»207.
Они «делали с ним все походы», переходили с ним из театра в театр, из предприятия в предприятие, делили торжество и все невзгоды.
Была целая категория, целый штат артистов, администраторов, — даже капельдинеров, рабочих, которые от Лентовского «не отставали».
Только у него и служили. Голодали, ожидая, что:
— Лентовский заведет опять дело!
Безропотно голодали.
Это была больше, чем любовь к Лентовскому, чем преданность, это была:
— Вера в Лентовского.
Слепая вера.
Он знал друзей.
В «дни паденья», в дни разгрома, в дни несчастья обратилось в общее место, в поговорку:
— Все друзья оставили Лентовского.
Неправда.
Друзья не оставляли Лентовского.
А те, кто его оставил, не были его друзьями.
И только.
XIV
«Маркграфство Эрмитаж», как звали тогда в Москве, было, действительно, каким-то особым миром, самостоятельным государством. С особыми, своими законами.
Тяжелый и трудный год краха.
На всех дверях печати судебного пристава.
{105} Все описано. Лентовский объявлен несостоятельным. Какие-то люди тянут жадные и грязные руки, чтобы «захватить золотое дело».
— А Лентовского в долговое!
Хлопочут, чтобы непременно его посадить.
Он болен. Он представляет медицинские свидетельства, чтобы его:
— Оставили под домашним арестом.
Сыплются доносы:
— Неправда.
Ложные заявления:
— Он выезжает!
Присылают докторов «переосвидетельствовать».
Боятся, что «Лентовский выплывет». А потому стараются засадить его в тюрьму.
На кухне у Лентовского сидит и сторожит городовой.
Зима.
«Эрмитаж» под сугробом снега.
В сугробах протоптаны тропинки.
В саду живут: Лентовский — сидит безвыходно, больной, в своей комнате, заваленной нотами, пьесами, макетами декораций, рисунками костюмов, портретами друзей, знаменитостей с дружескими надписями; библиотекарь В. в нетопленой конторе переписывает ноты, приводит в порядок пьесы, роли:
— Нельзя! Надо к будущему сезону готовиться!
Долговое готовится, а не сезон!
Где-то в глубине сада, в хижине, живут актер Полтавцев и трагик Любский208.
Гремевший на всю Россию, талантливый, — кто видел, говорят, чуть не гениальный, — «тгагик Гюбский», картавящий, не выговаривающий «р» и «л». Публика, говорят, это забывала. Так потрясающа была его игра в «Гамлете», «Отелло»209, «Ричарде III»210.
С худым, бледным, нервным, испитым лицом. С ужасными, полубезумными, трагическими глазами.
Спившийся, но не опустившийся.
Гордый до безумия.
Не захотевший переживать себя. Переживать своего падения.
Не захотевший из Геннадия Несчастливцева превращаться в Аркашку211.
В спившегося Шмагу212.
Бросивший сцену, театр, ушедший «в забвении» доживать свой блестяще начатый, короткий, — увы! — век:
{106} — К дгугу!
К Лентовскому.
— Мне нужно, дгуг, какую-нибудь камогку, погбутыгки водки вдень…
Ружье и несколько зарядов дроби.
— Водку я выпью, а закуски пастгегаю себе сам! А богше обо мне пгошу не заботиться! Не надо!
В центре Москвы он жил дикарем.
В маркграфстве «Эрмитаж»!
Ему ежедневно выдавалось, — кухарка должна была выдавать, «к господам на ггаза» он не желал показываться, — полбутылки водки, хлеб и сколько-то зарядов.
И в «Эрмитаже», среди молчания снеговой пустыни, вдруг бухал выстрел.
— Это что? — испуганно вздрагивал посетитель.
— А это Любский по голубям стреляет, — спокойно пояснял Лентовский, — или по галкам, а то по воронам. Себе и Полтавцеву на завтрак охотится!
Из двух сожителей в горницах появлялся один, — Полтавцев.
— Ну, что Любский? — спрашивали его.
И на старом, милом, добром, обросшем седой бородою лице его появлялась милая, добрая, детская улыбка.
Он поднимал палец вверх и говорил, понижая голос:
— Горд!.. Умирает в пустыне… Как лев с.
Любский появлялся страшно редко. Да и то, справившись у верного капельдинера Матвея, который никак и ни за что не мог расстаться с Лентовским:
— Магкггаф один? У магкгтафа никого нет?
При других, при посторонних, «при подях» он не появлялся никогда.
Людей он избегал.
Он:
— Умигал один!
Фантастический мир?
И мне вспоминаются эти тяжелые времена и эти верные друзья. С измученными тревогою лицами.
Им все говорят, дома говорят от голода, потому что есть нечего, есть нечего. Друзья говорят, доброжелатели.
— Да плюньте вы на этого Лентовского. Кончился он. Кончился. Не воскреснет!
А они все еще считают себя «на службе у Лентовского».
Не идут никуда. Не ищут ничего.
Преступлением, изменой считают «искать чего-нибудь другого».
{107} Они входят с измученными тревогой и нуждою лицами. И заботливо осведомляются:
— Как здоровье, Михаил Валентинович?
Это не фраза вежливости. Это нежная, это родственная заботливость. И садятся, стараясь говорить «о чем-нибудь другом», боясь задать вопрос:
— Ну, что, Михаил Валентинович? Как дела? Есть надежда?
Только пытливо всматриваются.
Словно смотрят на орла, у которого перешиблено крыло, но который вот вот поправится, крыло заживет, — и он вновь взовьется под небеса орлиным взмахом, могучий и сильный, и властный.
И никто из них не обмолвится словом о том, что дома у него осталась без хлеба семья.
О себе не говорят.
О себе не думают.
Вот милый Л., актер, друг юности213.
Я не уверен, ел ли он сегодня.
Все, что у него есть: домишко, где-то на окраинах Москвы. И этому грозит конец.
И этот домишко хотят описать за долги Лентовского. Л. был ответственным директором сада.
И останется он на старости лет без куска хлеба, без теплого крова.
Он все отдал делу Лентовского. Талант. Всю жизнь.
Пусть и последние крохи гибнут в крахе «его Лентовского».
Он ни слова не сказал об этом.
— Зачем его расстраивать?
«Он» перед ним и так больной, измученный.
— Зачем расстраивать его больше?
От него нужно удалять эти «мелочи».
— Он оправится! Он поднимется! Он поднимется! И тогда все будет спасено! И дело, и люди! Он поднимется!
Он — Лентовский!
Приятели там, в городе, хохочут, напевают:
— Он подрастет! Он подрастет! На то испа па па нец он!
Л. отвечает только:
— Смейтесь! Увидите!
И здесь, перед своим больным другом, перед своим кумиром, он полон верой, он религиозно молчит:
— О своих маленьких делах!
Это то, что он останется без куска хлеба, он называет «маленькими» делами!
{108} Вот Ж., известный дирижер.
У того прямо слезы на глазах. Чем он существует? Он бегает по редакциям, просит переводов для дочери. Буквально нечего есть. Но и он молчит.
— Что нового? — спрашивает печально Лентовский.
— От Парадиза214 приходили звать! — улыбаясь, сквозь слезы, кривой улыбкой, говорит Ж.
У Лентовского потемнело лицо.
Он «равнодушно» говорит:
— А!
Ж. чувствует, что в истерзанное сердце нанесен еще укол.
И спешит сказать:
— Послал к черту! У нас свое дело.
Лентовский смотрит на него.
Какой взгляд!
Быть может, взгляд Тартарэна, которому остался верен его комичный «личный секретарь»215, быть может, взгляд Наполеона, когда он узнал, что маршал Ней присоединился к нему216, — это все зависит от той точки зрения, с какой вы смотрите на людей. Все в жизни велико или ничтожно, но все всегда условно.
И у старика Ж. снова глаза полны слез.
Но слез страданья…
Вот библиотекарь В.
Он «на своем посту».
В нетопленой конторе.
Бледное, исстрадавшееся, измученное лицо.
Но он входит с деловым видом. Он умирает, но он не сдается.
— Оперетки разобрал. Феерии тоже приведены в порядок. Теперь что, Михаил Валентинович?
Лентовский тихо отвечает ему:
— Возьмитесь… за водевили. Водевили у нас в беспорядке.
Ему хочется, быть может, крикнуть:
— Ни к чему все это! Ни к чему!
Но как же убить человека? Как же сказать ему, что все кончено?
— Водевили не в порядке. Водевили надо пересмотреть. Да хорошенько!
«Старая гвардия»217.
Это была Эльба маленького Наполеона218.
Но вот в комнате, заваленной нотами, пьесами, макетами декораций, рисунками костюмов, стало бывать все меньше, меньше, меньше людей…
{109} Они ушли…
Не будем клеветать!
Не они ушли — нужда их увела.
— Идите куда-нибудь служить… Идите куда-нибудь работать… К Парадизу… нельзя же отвыкать от дела! — говорил им Лентовский.
И как у него перевертывалось сердце говорить это.
Как у них перевертывалось сердце это слушать1.
И Лентовский остался почти один.
Однажды вечером он сидел, перебирал старые бумаги, — как вдруг…
Раздался выстрел, стекла с дребезгом посыпались из окна. Дробь застучала по потолку.
В разбитом окне стоял Любский.
Пьяный.
С бледным лицом. С глазами безумными, дикими, страшными.
Он, задыхаясь, кричал:
— Макггаф! Цег? Не убиг тебя, магкггаф?
Лентовский кинулся к нему, втащил его в комнату:
— Что с вами? Что с вами?
Любский был в истерике. Любский рыдал.
— Ты давишь всех! Ты! Магкггаф! У них воги нет своей! Ты губишь всех! Все гибнут за тобою. Ты и меня давишь! Ты в гогове моей сидишь! Ты здесь! Ты на мозг мне давишь! Ты догжен исчезнуть! Это будет обгегчением для всех! Они будут свободны! Им будет гугче! Ты догжен исчезнуть! Ты сыггал свою гогь! И гучше тебе погибнуть от бгагородной гуки тгагика Гюбского! Я, я своей бгагородной гукой убью тебя, чем видеть твое паденье! Я не могу выносить этого згегища!
Больной, с распухшими ногами, как бревна, и уж совсем один, лежал Лентовский у себя, в занесенном снегом «Эрмитаже». И тоскливо метался:
— Почему же нет у него крыльев? Почему он не может подняться? И поднять за собой всех своих? Почему?
XV
Он не был из числа тех людей, про которых говорит Эдмунд в «Короле Лире»:
— Смешные люди! Они ищут причин своих несчастий на небе, в сочетаниях светил небесных! Везде! Кроме… самих себя219.
Строгий к окружающим, Лентовский был беспощадно суров к себе. Кто виноват во всем? Я. Один я! Я отвлекался от дела. Мои кутежи. Это убивает силы, убивает волю, это убивает энергию. И сейчас, {110} когда нужны все силы, вся воля, вся энергия, чтобы выплыть, чтобы воскресить дело, чтобы воскресить всех, кто верит, кто надеется на меня, — я…
Он обратился к одному из своих друзей:
— Вы знакомы с Фельдманом220? Привезите его ко мне. Пусть отрешит меня от питья…
Он не «пил». Во всем трагическом для русского человека смысле этого слова.
Далеко нет.
Но он любил вино. И знал в нем толк.
Когда тяжело было на душе, он искал поддержки силам в жидком золоте шампанского. Успокоения на дне стакана рейнвейна221. Немного забвения от горькой действительности в красно-янтарном бенедиктине222.
В мрачные минуты портер трауром наполнял его стакан.
— Пусть «отрешит» меня от всего этого. Надо переродиться самому, чтобы возродить все!
Фельдман…
Вы знаете этого «Калиостро»223? Толстенького буржуйчика, старающегося изо всех сил походить «непременно на Мефистофеля»? Светящееся самодовольством хорошо торгующего человека лицо, — и темное пенсне на «гипнотизирующих глазах».
Словно это не глаза, а одиннадцатидюймовые орудия, и он предохраняет от их ужасного действия весь мир.
Страшные взгляды, которые требуют, чтобы на них надели намордник! Пусть потрясающая сила их ослабится дымчатыми стеклами! Пусть мир бодрствует. Г н Фельдман не хочет, чтобы весь мир спал! Чтобы весь мир подчинялся его воле! Чтобы весь мир думал, делал то, что он, Фельдман, ему прикажет!
Он заканчивает свои письма:
— Посылаю вам мое доброе внушение!
Г н Фельдман, конечно обеими руками схватился за такого пациента:
— Сам Лентовский!
Он прискакал с толстейшим альбомом автографов под мышкой.
Со знаменитым альбомом автографов, в котором знаменитый черниговский губернатор-усмиритель Анастасьев224 вписал знаменитое изречение:
— «Стремясь объяснить необъяснимое, впадает в нелепость».
Г н Фельдман первым долгом разложил альбом:
— Вот… Знаете, что… прежде всего — автограф… «Михаил Валентинович»? Так? Непременно автограф! Знаете, что… Все… Генерал {111} Буланже225, Лев Николаевич Толстой, Поль Дерулед226, генерал Драгомиров227… Непременно… знаете, что… автограф.
Лентовский написал своим широким, размашистым, безудержным, как он сам, почерком.
И они удалились к окну.
Два профиля на свете окна.
Красивое, умное, тонкое лицо Лентовского. Голова Фидиева Зевса.
И «Мефистофель с надутыми щеками».
Г н Фельдман делал самые страшные из своих глаз.
Снимал даже пенсне и таращил глаза, как рак.
Лентовский смотрел ему в зрачки, и, казалось, улыбка шевелится под седеющими усами.
— Вы спите?
Лентовский улыбнулся:
— Нет!
Фельдман брал его за руку, придвигал свое лицо ближе, смотрел еще страшнее.
— Спите! Я вам приказываю! Слышите? Спите!
И, нагнувшись в нашу сторону, конфиденциально, шепотом сообщал:
— Он спит!
Лентовский улыбался и громко отвечал:
— Нет!
Прошел час.
Г н Фельдман встал:
— Я устал!
Протер пенсне, вытер платком лицо:
— Знаете, что… Я никогда не встречал такой воли… он не поддается внушению… знаете, что… невозможно!.. Невозможно, я говорю, его загипнотизировать…
— Что же делать?
— Можно внушить… знаете, что… под хлороформом.
Это было опасно.
Лентовский объявил:
— Согласен…
Для внушения нужно было, по словам г. Фельдмана, уловить момент бурного состояния, в которое впадает захлороформированный.
Доктор Н. В. Васильев, старый друг, тот самый, который пришел на последний вздох умирающего Лентовского, только головой покачал:
— С ума сошли! Сколько же хлороформа потребуется! Разве, господа, можно?
Лентовский был непреклонен.
{112} — Рискую! Все равно!
— Чего там рискуете! Черт знает, какой риск!
— Все равно. Я должен стать другим! Я должен!
Это была одна из самых тяжелых операций, какую можно себе представить.
Лентовского положили на диван посереди комнаты.
Около стояли «верные капельдинеры», Иван и Матвей, чтобы держать.
Доктора. Взволнованный г. Васильев.
Г н Фельдман осведомлялся потихоньку:
— Он очень силен?
— Страшно.
— Его не удержать… Знаете, что… его не удержать…
И притащил из кухни какого-то насмерть перепуганного мальчишку.
— Знаешь, что… держи! Пусть все держат!
Хлороформу выписали, действительно, целую уйму.
Лентовский с трудом поддавался хлороформу.
Воздух комнаты был напоен этим сладким, удушающим запахом. У всех кружилась голова. Хлороформ лили, лили…
Лицо Лентовского стало багровым. Посинело. Почернело. Жилы надулись как веревки. Он забился, заметался. Запел. Начал что-то бормотать.
— Держите! Держите! — кричал г. Фельдман.
Иван, здоровенный Матвей «налегли».
С трудом боролись с богатырем Лентовским.
Доктор, державший пульс, твердил:
— Скорее!.. Скорее, господа!.. Скорее!
А г. Фельдман метался по комнате за перепуганным мальчишкой.
— Держи!.. Держи за ногу!.. Держи!..
Сам не свой, мальчишка с ужасом прикасался к ноге. Тревога дошла до последней точки.
— Да что же вы? — крикнули Фельдману. — Начинайте же, черт возьми!
— Держите его!.. Вы слышите меня? Вы слышите, Михаил Валентинович? Не пейте водки! Слышите? Я запрещаю вам! Я приказываю вам не пить водки! Вы будете слушаться? Водки не пейте! Водки!
— Да он в жизнь свою водки никогда не пил! — схватился за голову кто-то из присутствующих, подтащив г. Фельдмана силой к Лентовскому. — Да внушайте же ему!
— Да что же он пьет?
{113} — Шампанское!
— Шампанского не пейте! Слышите? Шампанского не смейте пить!
Я приказываю вам не пить шампан… Держите его!
— Рейнвейна!
— Рейнвейна не пейте! Рейнвейна! — повторял бедный перепуганный Фельдман.
— Портеру! — подсказывали ему.
— Портеру!
— Монахорума!
— Чего?
— Ах, Боже мой! Бенедиктина! Ликеру!
— А! Ликеру! Ликеру не пейте! Бенедиктина! Вы слышите?
— Красного вина!
— Красного вина!
— Коньяку!
— Коньяку! — как эхо повторял прейскурант Фельдман. — Все это пахнет керосином. Керосином! Слышите? Керосином!.. Кончено. Теперь, знаете что, кончено…
Когда на следующий день друзья приехали навестить Лентовского, — его застали в ужасном состоянии.
В один день его перевернуло.
У него разлилась желчь.
Он не мог двинуться.
Он лежал желтый, исхудалый в одни сутки, больной, слабый, почти без сознания.
Доктор Васильев ходил мрачный:
— Только Михайло Валентиныч и может такие пертурбации выдерживать!
Друзья хватались за голову:
— Да ну его к черту и дело! Стоит ли дело того, чтобы с собой такие опыты устраивать?!
Результат?
Когда недели через две, несколько оправившись, Лентовский, слабый как тень, вышел в столовую во время обеда, он поморщился:
— Отчего это так керосином пахнет?
Взял бутылку, понюхал и обратился к сестре Анне Валентиновне228:
— Что это такое? Надо сказать! Там, в кухне, — руки в керосине, а они откупоривают вино! Вся бутылка в керосине! Я удивляюсь вам, господа! — обратился он к актеру Л. и другим обедавшим близким лицам. — Как вы можете пить? Вино пахнет керосином! А вы пьете!
{114} Принесли другую бутылку. Лентовский понюхал:
— И эта с керосином! Все вино у вас керосином пахнет!
Рассердился и ушел.
Все молча переглянулись с торжеством.
Лицо бедной Анны Валентиновны, в те дни не знавшей ничего, кроме страданья, осветилось радостью.
— Все-таки! Удалось! Помогло!
Через месяц…
Слушая об интригах, гадостях, которые делались, чтобы «добить Лентовского», «упечь его в долговое», захватить «золотое дело», — Лентовский говорил с отчаянием, ероша свои седеющие кудри:
— А! Тяжело все это! Тяжело! Кто делает? Те, кто от этого же дела жить пошли! Тяжело! Гадко! Противно! Лучше не думать!.. Матвей! Посмотри, не осталось ли там у нас рейнвейна? Принеси.
Зато… Лентовский был настоящий москвич. Не говорил:
— Иванов, Сидоров, Карпов.
А «Иван Иванович Иванов», «Петр Николаевич Сидоров», «Николай Васильевич Карпов».
В адресах упоминал непременно и приход:
— На Спасской… это в приходе Спаса во Спасском!
Это была живая летопись, хронология, адрес-календарь Москвы.
Его память на события, имена, числа была изумительна, чудовищна.
После «операции» с гипнозом он забывал имена людей, с которыми приходилось встречаться каждый день.
Той энергии, той силы воли, из которых сложилась легенда «Лентовский», не было и в помине.
— Знаете, словно что-то у меня отняли! — с изумлением говорил он. — Себя не узнаю.
Словом:
— Хотели обстричь ногти, а отрезали руку.
«Уметь гипнотизировать»! Да ведь это только уметь держать в руке ножик!
Ведь с такими «познаниями» руки, например, не отнимают.
Как же совершать «операцию» в такой неизвестной, таинственной для нас области, как воля, энергия, характер.
Хотят отнять дурную привычку, а отнимают волю, калечат характер, делают смертельный надрез на энергии!
И решимость:
— Рискнуть жизнью для своего дела!
была для бедного М. В. Лентовского тяжелым и напрасным риском.
{115} XVI
Напрасно в себе искал Алкивиад Москвы «причину перемены».
— Рыба-то осталась та же, — воду переменили!
Он-то был тот же. Кругом все изменилось.
Не та Москва была кругом.
Та, — старая, беспутная, но милая, широкая и вольнолюбивая, свободолюбивая, — Москва ушла, спряталась.
Настал пятнадцатилетний «ледяной период» истории Москвы. Период аракчеевщины229.
Когда сам Фамусов ушел бы из такой Москвы. Когда сам Скалозуб нашел бы, что «фельдфебеля в Вольтерах»230 уж слишком запахли «хожалыми»231.
Пришли новые люди на Москву, чужие люди. Ломать стали Москву. По-своему переиначивать начали нашу старуху.
Участком запахло.
Участком там, где пахло романтизмом.
И только в глубине ушедшей в себя, съежившейся Москвы накопилось, кипело, неслышно бурлило недовольство.
Кипело, чтобы вырваться потом в бешеных демонстрациях, в банкетах и митингах, полных непримиримой ненависти, в безумии баррикад232.
Барственный период «старой Москвы» кончился.
Ее «правитель, добрый и веселый» кн. В. А. Долгоруков, мечтавший:
— Так и умереть на своем месте!
Как «хорошему москвичу» подобает.
С отпеваньем в генерал-губернаторской церкви. С похоронами через всю Москву. С литией233 против университета. С чудовскими певчими234. С погребением в монастыре: в Донском, в Ново-Девичьем.
«Хозяин Москвы» однажды и вдруг узнал, что:
— Его больше нет!235
Старик так растерялся, что заплакал, и только спросил:
— А часовых… часовых около моего дома оставят? Неужели тоже уберут… и часовых?!.
Это он-то!
Он, который говорил:
— Если бы меня посадили в острог, — первый дом в Москве был бы, разумеется, острог!
И поехал старик, вдруг потерявший всякий смысл существования, умирать куда-то в Ниццу, под горячее, но чужое солнце, под синие, но чужие небеса.
И думал, быть может, в предсмертной думе о «своей» Москве:
{116} — Ведь год, быть может, осталось бы и так подождать. Не больше!.. У нас, в Москве, в таких случаях говорят: «Над нами не каплет». И не торопятся.
Мне рассказывал о его смерти один из его друзей. И плакал:
— Ведь там с, батюшка, соломки, небось, перед домом даже не постелили! Соломки!
И рыдал.
— Москвичу-то! Господи! Москвичу! Без соломы перед домом помереть!
И призрак старого Николая Ильича Огарева, в старомодных санях с высокой спиной, на паре старых гнедых, уехал из Москвы.
Появился на смену Власовский236.
Тот, ходынский господин Власовский…
Он был раньше полицеймейстером в Варшаве.
Его кучер хотел обогнать экипаж графа Потоцкого237 и повелительно крикнул, — полицеймейстерский кучер в покоренном городе!
— Свороти!
Но кучер графа Потоцкого ехал как следует, по правилам, и не свернул.
— Обгони!
Кучер Власовского обогнал и хлестнул лошадей графа.
Лошади кинулись в сторону. Понесли. Едва не кончилось несчастьем.
Граф Потоцкий отправился к варшавскому генерал-губернатору:
— Я считаю, что это мне нанесено оскорбление!
«Летигиум пильновать»238 с графом Потоцким не совсем удобно. Знать из знати. Пойдут толки:
— Самого Потоцкого оскорбил!
Генерал-губернатор немедленно потребовал к себе Власовского:
— Да вы с ума сошли?!. Да вы знаете, кто такой Потоцкий?!. Что такое Потоцкий?!. Вы хотите восстановить против нас всю польскую знать?! Чтобы до Петербурга дошло?!. Чтобы нам за «бестактность» нагоняй получить?!. Немедленно поезжайте к Потоцкому с извинением! В полной парадной форме!
Власовский явился. Потоцкий принял очень любезно.
— Я приехал извиниться. Мой кучер…
— О, Боже мой! Такие пустяки! Стоит говорить! Пожалуйста, садитесь. Но Власовскому, — в особенности если приняли любезно, — надо же «свое достоинство поддержать».
— Хотя, собственно, я хотел вам сказать, граф…
— Пожалуйста. Говорите.
{117} — Я своего кучера не виню. Ваша прислуга очень недисциплинирована.
— Вы думаете?
Граф Потоцкий позвонил.
— Да! Очень, очень недисциплинирована.
На пороге выросли два «гайдука»239.
— Нет! Моя прислуга очень послушна и дисциплинирована. Я вам это сейчас — покажу.
И граф Потоцкий приказал:
— Выведите этого господина!
Взяли под руки и вывели.
Власовский к генерал-губернатору.
Но от генерал-губернатора он услышал такие слова:
— Вас извиняться послали! А вы…
Потом он был полицеймейстером в Риге.
И «русифицировал город».
Приехав в Москву, он явился в театр Парадиза и увидал на дверях партера, рядом с русскими, надпись по-немецки.
— Что это?!. Театр закрою! Зачем тут немецкие надписи?!. Снять!
Он хотел «русифицировать Москву»…
Москва стала на себя не похожа. «Прежней Москвы» не было.
Застучали топоры по развесистым старым тополям и липам «Эрмитажа». Со стоном рушились кудрявые «старожилы», видевшие так много веселья, так много блеска, так много чудес.
Роскошный «Эрмитаж» распланировывался под будничные улицы, под мещанские дома.
И не одни деревья «Эрмитажа» рушились. Рушилась вся старая Москва.
Один, больной, совсем седой, осунувшийся, с опухшими ногами, сидел у себя Лентовский.
И никто ему не помог.
И некому было уж помочь.
И он, казалось, умирал.
И он, казалось:
— Уж умер.
XVII
Как вдруг слух прошел по всей Москве:
— Слышали? Лентовский! Опять!
— Да и «Эрмитажа» нет!
— Новый создает!
— Маг!
{118} — Волшебник!
На углу Садовой и Тверской, у Старых Триумфальных ворот, было пустопорожнее, залитое асфальтом, место, на котором только что прогорела электрическая выставка.
Хотели уж устроить на нем дровяной двор.
Как вдруг Лентовский объявил:
— Зачем дровяной двор? Тут можно устроить великолепный сад!
— На асфальте?
— А что ж!
Нужна была действительно творческая фантазия, чтоб видеть на этом голом месте великолепный сад.
Прежде чем создать сад, надо было создать под ним землю!
И закипела работа.
Ломали асфальт, выламывали под ним кирпич, рыли колоссальные ямы. Возили откуда-то земли. Привозили из окрестностей Москвы и сажали с корнями выкорчеванные столетние деревья.
И через каких-нибудь две недели асфальтовая площадь превратилась в «старый» тенистый сад, полный аромата.
Шумели развесистые вековые деревья, и огромными пестрыми благоухающими коврами раскинулись подними грандиозные клумбы цветов.
Длинный безобразный каменный сарай превратился в изящный нарядный театр.
Вырвавшись на свободу, фантазия Лентовского не знала удержу.
— Зеркало во всю стену!.. Это для публики, заплатившей только за вход. Не стоять же ей на ногах! Для нее сзади платных мест будет великолепный бархатный пуф, кресла. Она будет слушать оперу, рассевшись как ей угодно. Слегка наклоненное зеркало будет отражать сцену. Не стоять же на цыпочках, смотреть через голову! Она будет видеть сцену в зеркале.
Репетиция освещения вызвала гром аплодисментов среди артистов.
Никогда ничего подобного не было видано ни в одном русском театре.
Сцена представляла пейзаж.
И Лентовский разыграл на нем всю симфонию смены света и теней, дал всю поэзию суток.
Лунная ночь, предрассветные сумерки, вся гамма рождающегося, разгорающегося, торжествующего рассвета, знойный день и все золото, весь пурпур, умирающий свет и блеск заката и безлунная, только дрожащим сиянием звезд и трепетом далеких зарниц освещенная ночь.
Перед нами снова был «маг и волшебник».
На его клич снова слетелись и окружили его художники. Талантливая молодежь, — среди них выдвинувшийся тогда г. Бауэр.
{119} Все старые помощники Лентовского были на своих местах, вокруг «мага и волшебника». Все воскресло духом.
Готовилось к генеральному сражению. Было уверено в победе. Это был:
— Прежний Лентовский.
Только уже не с шапкой черных кудрей, не в фантастической куртке, не в английском шлеме.
Красавец-старик.
С серебряными кудрями.
В белой шелковой поддевке, грязной от черной работы.
Он был везде, создавал все.
И все было полно им. Все носило отпечаток его вкуса. Все было оригинально, красиво, изящно, — каждая постройка в выросшем как по волшебству саду.
И все это в несколько недель.
— По-американски! — говорили в Москве.
И Лентовский назвал свой сад:
— «Чикаго»240.
В Москве рассказывали про «чудеса, которые наделал Лентовский». Все с нетерпением ждали открытия. А открытие откладывалось со дня на день. Со дня надень…
И вот однажды Лентовский вошел в номер своего приятеля и упал, — прямо упал, — в кресло.
Не сказал даже «здравствуйте». Закрыл только глаза рукой.
— Кончено! Все кончено!
— Что случилось?
— Меня добили!
Таким его не приходилось видеть никогда.
Он сидел убитый, опустив свою могучую голову, с бледным, искаженным лицом, не похожий на себя.
— Господин Власовский… добился… добил… У него вопрос самолюбия… «Показать себя»… Показать на старом москвиче… «Не прежнее, мол, вам время с».
Это было лозунгом, девизом всего «ледяного периода» истории Москвы.
— Показать ей!
Показать на старых москвичах.
— Это вам не прежнее время.
{120} Пред «новичком» Власовским встала старая «московская легенда» Лентовский.
— Я вам покажу легенду!
Скрутить Лентовского, чтобы «показать Москве»:
— Вот что такое для нас эти ваши «московские легенды». Тьфу!
Лентовский был первым, пробным камнем.
— Я все терпел! — не говорил, а стонал Лентовский, — заносчивость, нарочное вызывание на дерзости… Я дал бы урок! Я показал бы, что в Москве так не принято разговаривать! Что мы, москвичи, к этому не привыкли! И он вызывал меня на это!.. Но за мной дело, за моей спиной сотни людей, доверившихся мне… Я все делал, чтобы сдержаться… Я все терпел… «Ты ждешь от меня скандала, чтобы прикончить со мной? Не дождешься!» Я молчал, — он день ото дня становился наглее. Терпел… Всевозможные придирки. Это перестрой, — перестраивал. Это переделай, — переделывал… Еще комиссия осмотрит, — ждал. Сам приеду посмотреть, — ожидал. Такой залог внеси, такой, такой, — по всем швам трещал, доставал, вносил. Наконец объявил: «Теперь я все сделал, все внес, что мог. Больше ни сделать, ни внести не могу». Этого ему только и нужно было. «Сад открыть разрешить не могу! Потрудитесь внести еще залог в пять тысяч!» — «Какой залог? Я внес все, что вы требовали!» — «Мало. Мне нужна гарантия». — «Но если мне верят те, кто служит! Спросите их: верят ли они Лентовскому». — «Извините! Это их дело! Мне это ничего не говорит! Что такое Лентовский? Я знаю, что есть несостоятельный должник Лентовский, который не имеет права вести никакого дела. И я не понимаю, почему вы меня утруждаете своими разговорами. Директор сада г. Леонидов. Я его не знаю. Пусть внесет мне еще 5 тысяч залога. Иначе открыть не разрешаю». — «Но ведь у меня целая оперная труппа, хор, оркестр, служащие. Ведь им платить надо! Ведь это тысячи каждый день! Ведь каждый день отсрочки губит, губит дело! Ведь вы режете меня и всех». — «Повторяю, я вас не знаю и не желаю знать!..» Хотел было я… Чтобы сказали, что Лентовский дикий человек, что Лентовский скандалист, что Лентовский сам виноват?!
— Послушайте, неужели нельзя достать пяти тысяч?
— Неужели вы думаете, что если бы была какая-нибудь возможность, я сказал бы: «все кончено»? Я стал бы плакать? Я почти плачу.
— Надо подумать…
— О чем? Все передумано. Все, что можно было сделать, сделано. Пяти тысяч достать я не могу. Что будет теперь с теми, кого я сорвал с места, кто вверился мне, кто теперь останется без куска хлеба, — я не знаю. Я не знаю даже и того, что будет со мной!
{121} И с этими словами он ушел.
Случайно, в тот же день, приятель Лентовского встретился на Тверской с В., покойным теперь, очень богатым человеком, коммерсантом, удалившимся на старости лет от дел.
Разговор, между прочим, коснулся, конечно, и московской «злобы дня».
— Говорят, Лентовский что-то там нагородил! Сад какой-то! Ну, какой можно сад развести в две недели на голом месте. Чудак!
— Вышло хорошо!
— На асфальте-то?
— Хотите? Тут два шага. Зайдем, посмотрим.
— Пожалуй. Любопытно.
В. только ахнул:
— Если б своими глазами не видел, — отцу родному не поверил бы.
Истинно — маг!
— И представьте! Этот сад открыт не будет!
— Почему?
Приятель Лентовского рассказал г ну В. все, что слышал утром. В это время В. заметил в одной из аллей Лентовского.
— Батюшки! Какой убитый!
— Будешь!
— Познакомьте меня с ним.
Лентовский, печальный, рассеянно познакомился с В.
— Михаил Валентинович, у меня к вам просьба. Не откажите!
— Чем могу?
— Очень прошу вас пожаловать ко мне вот с ними, — он указал на общего знакомого, — сегодня на дачу обедать.
— Благодарю. Не до того мне, признаться…
— Очень прошу. Дело у меня к вам есть. Пожалуйста!
С трудом удалось потом уговорить Лентовского поехать.
— Не до обедов мне!
После обеда В. пригласил Лентовского и его приятеля в кабинет:
— Дельце у меня к вам есть.
Уселись за письменным столом.
— Говорили вот они мне, что вам затруднения причинили. Пять тысяч требуют.
— Да!
В. открыл стол, достал пять пачек радужных бумажек.
— Пересчитайте, Михаил Валентинович!
Лентовский сидел, как пораженный громом.
— Позвольте… Мы сегодня только познакомились…
{122} В. рассмеялся добродушным, московским, смешком:
— Вы-то сегодня меня в первый раз узнали. Да я-то вас давно знаю. Москвич! Кто же в Москве не знает Михаила Валентиновича?
— Благодарю вас… Но все это так странно… Позвольте, я хоть вексель…
— Вексель?
В. рассмеялся еще веселей.
— Я человек коммерческий. Нешто несостоятельным должникам можно векселя писать? Что вы, Михаил Валентинович?! Слыханое ли дело!
— Позвольте… хоть записку какую-нибудь…
— Зачем?
— Да как же так? Как же вы мне даете?
— А слово? Ничего не значит? Под слово Лентовского даю. Чай, человек известный. Вы для нас, мы для вас, — так оно и идет. Пересчитайте, Михаил Валентинович!
Не помня себя, вышел Лентовский с приятелем.
— Слушайте! Это не сон? Не в пяти тысячах дело. Мне давали взаймы на дело и по пятидесяти! Но когда?.. Теперь, несостоятельному, в первый раз вижу человека… «Под слово Лентовского даю». Послушайте! Слова эти! Я землю под собой чувствую. Землю! Снова землю! «Вы нам, мы вам, — так и идет». Москвой пахнуло, старой Москвой! Земля под ногами! Земля! Бодрость он в меня влил!
И они пешком шли из Петровского парка.
— Землю под ногами чувствую! Землю! — весело говорил Лентовский, весело постукивая на ходу сапогами с высокими каблуками.
И сколько проектов родилось в красивой голове Лентовского в этот теплый летний вечер, этой дорогой из Петровского парка.
Сезон оперы летом.
Зимой — за народный театр! Поставить то! Устроить так!
На следующее лето — сад, другой — для народа.
Это был человек увлекавший и увлекавшийся.
XVIII
Открытие «Чикаго» напомнило самые триумфальные дни «Эрмитажа».
«Вся Москва» переполнила «волшебством созданный сад».
А когда вспыхнула действительно иллюминация, — весь сад огласился аплодисментами.
— Был маг и волшебник, — магом и волшебником и остался.
В театре шел «Трубадур»241 в превосходном составе.
{123} Но публика требовала не артистов.
— Лентовского! Лентовского!
И когда он появился на сцене… В рабочей белой поддевке. Развел руками. И наклонил свою седую голову.
Словно:
— Судите. Сделал, что мог.
Он был художником красивого жеста! Тогда в зале поднялось настоящее безумие. Публика не отпускала со сцены Лентовского. Бросали цветы. Махали платками. Кричали:
— Браво, Михаил Валентинович! Браво!
Его душили рыдания.
В публике многие плакали от волнения.
Московское что-то воскресало!
В саду Лентовскому не давали прохода. Его окружили. Ему аплодировали, как «в дни Эрмитажа».
Незнакомые люди останавливали его, протискивались к нему, жали ему руку.
У всех была одна фраза:
— Будьте прежним Михаилом Валентиновичем! Будьте прежним Лентовским!
За столиками рекой лилось шампанское. Слышалось:
— Лентовский! Ура!
Москва кутила, празднуя «возрождение» своего Лентовского. Москва вознаграждала его за все пережитые невзгоды и страдания.
Контора была завалена телеграммами. Артисты, служившие у Лентовского, товарищи, отсутствующие друзья приветствовали его «возрождение».
Все пожелания, все поздравления кончались словами:
— Будьте прежним Лентовским!
Казалось, над «маленьким театральным Наполеоном загорается солнце Аустерлица»242.
Но…
Если все, старомосковское, порядочное спряталось куда-то под новым, холодным, чуждым веянием наступившего «ледяного периода», — все низкое, все лакействующее, все готовое претерпеть какое угодно угнетение, все холуйствующее выползало откуда-то, подняло голову, протягивало свои грязные лапы:
— Теперь нам житье! Наше время!
{124} Появились какие-то вчерашние лакеи, выгнанные распорядители из вертепов, содержатели веселых домов…
Да, да! В числе новых претендентов на антрепренерство имелся даже содержатель самого известного в Москве публичного дома!
Они точили зубы на «Чикаго».
— Лентовский устроил! Теперь его можно и по шапке! Не какое-то театральное миндальничание! Каких кабинетов можно настроить в саду! Какие «отделения»! Что открыть! Какое учреждение будет!
Но публика валом валила в «Чикаго». Дела были хороши. Лентовский держался твердо.
Было несомненно, что пока Лентовский работает, — дела у него не отнять, не вырвать.
На него посыпались анонимные письма, угрозы:
— «Уходите»!.. «Проломят голову»…
Но Лентовский был не из пугливых.
И вот, однажды утром, москвичи с изумлением прочли в газетах необыкновенное известие:
— Избиение Лентовского.
Поздно за полночь, когда в «Чикаго» почти уже никого не оставалось, Лентовский, по обыкновению, обходил сад.
В темной, уединенной аллее, вдруг кто-то из-за куста ударил его чем-то тяжелым по голове.
Лентовский свалился как сноп, без крика, без стона, без сознания.
Его, старого, больного человека какие-то, вероятно, нанятые, хулиганы били, топтали.
И оставили, быть может, думая, что прикончили.
Лентовского, окровавленного, избитого, лежащего без сознания, нашли под утро сторожа.
Он тяжко заболел.
Дело потеряло хозяина. В деле начались затруднения.
Этим воспользовались и отняли у Лентовского сад.
Он снова, и окончательно на этот раз, остался «без дела».
Это были его «сто дней»243.
Достарыңызбен бөлісу: |