Смирительная рубашка



бет18/27
Дата09.07.2016
өлшемі1.62 Mb.
#188838
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   ...   27

кончится. Нам придется убить еще двоих. Ведь если вы убьете Стэндинга,

рано или поздно Моррел и я сообщим об этом на волю, и вся Калифорния

узнает, что вы сделали. Выбирайте: либо вы оставите Стэндинга в покое,

либо вам придется убить всех нас троих. Стэндинг стал вам поперек горла, и

я тоже, и Моррел. Но вы - подлый трус, и у вас не хватит духу довести до

конца это поганое дело, как бы вам хотелось.

За это Оппенхеймер получил сто часов смирительной рубашки, но как

только его расшнуровали, он плюнул начальнику тюрьмы в лицо и тут же

получил еще сотню. На этот раз, когда его пришли расшнуровывать начальник

тюрьмы не посмел войти в его камеру.

Было ясно, что слова Оппенхеймера сильно его напугали.

А вот доктора Джексона ничто не могло пронять. Я был для него занятной

диковиной, и ему не терпелось узнать, сколько я еще смогу выдержать.

- Да он выдержит за раз хоть двадцать суток, - подзадоривал он

начальника тюрьмы в моем присутствии.

- Вы чересчур старомодны, - вмешался я в их разговор. - Я могу

выдержать хоть сорок дней. Ерунда! Я могу выдержать и сто дней - в такой

просторной рубашке. - И, припомнив, как я, нищий матрос, сорок лет

терпеливо ждал случая вцепиться в глотку Чон Мои Дю, я прибавил: - Да

разве вы, тюремные ублюдки, знаете, что такое настоящий человек! Вы

думаете, что человек создан по вашему собственному трусливому подобию. Но

вот глядите: человек - это я, а вы бесхребетная мразь. И вы отступаете

передо мной. Вы не в состоянии выжать из меня ни единого стона и

удивляетесь, потому что хорошо знаете, как легко вы сами начинаете хныкать.

Я ругал их как хотел: называл жабьим отродьем, блюдолизами сатаны и

мерзким отребьем. Ибо я был выше их и для них недосягаем. Они были рабами.

Я был свободный дух. В одиночке томилось только мое тело. А для меня

самого не существоьало преград. Я освободился от власти плоти, передо мной

открылись безграничные просторы времени, и я упоенно бродил по ним, а мое

бедное тело, сдавленное смирительной рубашкой, погрузилось в малую смерть

и даже не испытывало боли.

Я простучал моим товарищам почти все, что мне довелось испытать. Моррел

верил моим рассказам, ибо он сам проходил врата малой смерти. Но

Оппенхеймер, с увлечением слушая мои рассказы, так в них и не поверил. С

простодушной трогательностью он сокрушался, что я посвятил жизнь

агрономии, вместо того чтобы ( тать писателем - Послушай, пытался я

убедить его. - Что я знал о Чосоне? Теперь эта страна называется Кореей -

вот, пожалуй, и все, что мне о ней было известно. Я о ней ничего не читал.

Откуда, например, в нынешней моей жизни мог бы я получить хоть какиенибудь

сведения о кимчи. Однако я знаю, что такое кимчи. Это особо приготовленная

кислая капуста. Протухнув, она воняет до небес. Когда я был Эдамем

Странгом, я ел кимчи тысячу тысяч раз. Я ел хорошую кимчи, и скверную

кимчи. и гнилую кимчи.

Я знаю, что самую лучшую кимчи приготовляют женщины Восана. Ну скажи,

откуда могу я это знать? Этих знаний не было в моем мозгу, в мозгу Даррела

Стэндинга. Они принадлежат мозгу Эдама Стрэнга, который через

многочисленные рождения и смерти передал свой опыт мне, Даррелу Стэндингу,

вместе с опытом всех тех, в ком я жил, умирал и возрождался в промежутках

между Эдамом Стрэнгом и Даррелом Стэндингом. Неужели тебе это не ясно,

Джек? Ведь именно из этого складывается и развивается человек, именно так

обогащается его дух.

- А, брось ты! - услышал я в ответ его быстрое, решительное, так хорошо

знакомое мне постукивание. - Теперь послушайте умного человека. Я - Джек

Оппенхеймер. Я всегда был Джеком Оппенхеймером. Я - только я, и никто

другой. Все, что я знаю, я знаю как Джек Оппенхеймер. А что я знаю? Вот

послушай. Я знаю, что такое кимчи. Кимчи - это особо приготовленная кислая

капуста, которую делают в стране, когда-то называвшейся Чосон.

Самую лучшую кимчи приготовляют женщины Восана. Протухшая кимчи воняет

до небес... Ты не вмешивайся, Эд! Погоди, пока я не припру профессора к

стенке. Ну, а теперь, профессор, скажи-ка мне, откуда я знаю все это

насчет кимчи? Этих знаний не было в моем мозгу.

- Нет, были! - торжествующе воскликнул я. - Ты получил их от меня.

- Твоя правда. А от кого их получил ты?

- От Эдама Стрэнга.

- Как бы не так! Эдам Стрэнг - это твой бред. А насчет кимчи ты где-то

вычитал.


- Ничего подобного, - доказывал ему я. - Про Корею мне приходилось

читать только в военных корреспонденциях о русскояпонской войне. Да и то

так мало, что в счет не идет.

- А ты помнишь все, что тебе когда-нибудь доводилось прочесть? -

спросил Оппенхеймер.

- Нет.


- Случается, что-нибудь и забываешь?

- Да, но...

- Достаточно, благодарю вас, - перебил он меня, словно адвокат, который

обрывает ответ свидетеля, поймав его на роковом противоречии.

Убедить Оппенхеймера в истинности моих рассказов было невозможно. Он

твердил, что я все это выдумываю по ходу действия. Впрочем, ему нравились

эти, как он выражался, "продолжения в следующем номере", и всякий раз,

когда я отдыхал в промежутках между двумя порциями смирительной рубашки,

он принимался упрашивать меня простучать еще несколько глав.

- Да бросьте вы эти ваши высокие материи, - врывался он в мою беседу с

Эдом Моррелом, как только мы углублялись в метафизический спор. - Лучше

пусть профессор расскажет еще что-нибудь об этих кисан и матросах. Да,

кстати, раз мы уже об этом заговорили, расскажи, что случилось с госпожой

Ом после того, как ее отчаянный муженек придушил подлого старикашку и сам

помер.

Я уже много раз повторял, что форма бренна. Позвольте мне сказать это



еще раз. Форма бренна. Материя не обладает памятью. Помнит только дух, и

вот здесь, в тюремных камерах, память о госпоже Ом и Чон Мои Дю продолжала

жить в моей душе, пронесенная через столетия, и была мною передана Джеку

Оппенхеймеру и от него возвратилась ко мне, уже облеченная в тюремный

жаргон. А теперь я передал ее тебе, мой читатель.

Попытайся изгладить ее из своей памяти. Ты не можешь. Как бы долго ты

ни жил, то, что я рассказал тебе, будет жить в твоем мозгу. Дух! Не

существует ничего неизменного, кроме духа. Мате рия плавится,

кристаллизуется и плавится снова, и ни одна форма никогда не повторяет

другую. Форма распадается в вечное ничто, из которого нет возврата. Форма

- это лишь видимость, она преходяща, как была преходяща физическая

оболочка госпожи Ом и Чон Мон Дю. Но память о них остается, она будет

существовать всегда, пока существует дух, а дух нельзя уничтожить.

- Во всяком случае, ясно одно, - заключил Оппенхеймер свои критические

замечания о приключениях Эдама Стрэнга. - А именно: ты заглядывал в

притоны и курильни опиума китайского квартала куда чаще, чем полагается

профессору университета. Дурное общество до добра не доводит. Теперь

понятно, как ты угодил сюда.

Прежде чем возвратиться к описанию других моих приключений, я должен

упомянуть об удивительном происшествии у нас в тюрьме... Оно замечательно

по двум причинам. Оно показывает, вопервых, каким редкостным умом обладал

родившийся и выросший в трущобах Джек Опненхеймер. И, во-вторых, оно

служит убедительным доказательством того, что все, испытанное мною, когда

в смирительной рубашке я погружался в летаргию, - сущая правда.

- Вот что, профессор, - простучал мне как-то Оппенхеймер. - Когда ты

рассказывал нам про твоего Эдама Стрэнга, ты говорил, что играл в шахматы

с этим пропойцей - братом императора. Интересно, что это были за шахматы -

такие же.

как наши?

Мне, конечно, пришлось ответить, что я не знаю что, возвра щаясь к

нормальному состоянию, я забываю такие подробности.

И, конечно, он принялся добродушно подшучивать над "моими бреднями",

как он выражался. Однако я вполне отчетливо помнил, что в бытность мою

Эдамом Стрэнгом я частенько играл в шахматы. Но, к сожалению, стоило мне

очнуться в одиночке, как все несущественные подробности, особенно если они

были связаны с чем-то сложным, изглаживались у меня из памяти.

Следует помнить, что для удобства повествования я соединял в единое

целое мои разрозненные, перепутанные, часто повторяющиеся воспоминания о

былых жизнях. Я никогда не знал наперед, куда мое путешествие во времени

приведет меня. Так, например, я десятки раз в самое различное время

возвращался к Джесси Фэнчеру, в фургонный лагерь на Горных Лугах. За

десять дней, без перерыва проведенных в рубашке, я порой уходил все дальше

и дальше в прошлое по длинной цепи предыдущих существований (часто

пропуская множество жизней, к которым я уже возвращался перед этим) и

попадал, наконец, в доисторические времена, а оттуда переносился обратно к

дням, когда зарождалась цивилизация.

И вот я решил, что в следующий раз, как только я обрету сознание после

очередного переселения в жизнь Эдама Стрэнга, я постараюсь вспомнить все о

чосонских шахматах. Мне не везло, и я еще целый месяц терпел насмешки

Оппенхеймера, прежде чем случилось то, чего я ждал. А тогда, едва меня

расшнуровали, как я принялся выстукивать свои новости.

Более того, я обучил Оппенхеймера той игре в шахматы, в которую играл

Эдам Стрэнг в Чосоне несколько столетий назад.

Она была не похожа на западные шахматы, хотя в основе своей совпадала с

ними, так как восходила к тому же первоисточнику, вероятнее всего, - к

индийским шахматам. Доска вместо наших шестидесяти четырех клеток имела

восемьдесят одну клетку. Игроки вместо наших восьми пешек располагали

каждый девятью, и ходили эти пешки по-другому, хотя с ограничениями,

принятыми у нас.

В чосонских шахматах было но двадцать фигур с каждой стороны, включая

пешки, вместо наших шестнадцати, и расставлялись они в три ряда, а не в

два, как у нас. Девять пешек занимали передний ряд; в среднем ряду

помещались две фигуры, напоминавшие наши ладьи, в третьем, заднем, ряду в

центре ставился король, а с каждой его стороны располагались в следующем

порядке такие фигуры: "золотая монета", "серебряная монета", "конь"

и "копье". Заметьте, что в чосонских шахматах нет ферзя. Еще одно

коренное отличие от наших шахмат заключалось в том, что взятая фигура не

снималась с доски, а становилась фигурой противника, и дальше ею ходил он.

Итак, я обучил Оппенхеймера и этим шахматам, что было поистине

блестящим достижением, если принять во внимание следующее: на,м

приходилось, помимо всего, запоминать, какие фигуры перешли к противнику,

а какие удалось вернуть.

Одиночки не отапливаются. Не положено облегчать благодатным теплом

участь узников в зимнюю стужу. А мы с Оппенхеймером не раз забывали про

жестокий, пронизывающий до костей холод, увлекшись чосонскнми шахматами.

И все же мне не удалось убедить его в том, что я принес эту игру в

тюрьму Сен-Квентин из глубины столетий. Он упорно твердил, что я вычитал

где-то ее описание, а потом забыл о нем, но оно тем не менее осталось в

моем мозгу и всплыло в памяти, когда я бредил в рубашке. Так он обратил

против меня положения психологии.

Его новая гипотеза сводилась к следующему:

- А может быть, ты придумал эти шахматы здесь, в одиночке?

Придумал же Эд код для перестукивания. А мы с тобой разве не улучшаем

его все время? Так-то, профессор. Ты все это придумал сам. Запатентуй-ка

эти шахматы. Когда я был ночным рассыльным, так один малый выдумал

какую-то чепуху под названием "Поросята на поле" и нажил на этом миллион.

- Эту игру нельзя запатентовать, - ответил я. - В Азии она, без всякого

сомнения, известна уже тысячелетия. Поверь, я ее вовсе не придумывал.

- Тогда, значит, ты где-то читал о ней или видел, как играли в нее

китаезы в курильне опиума, где ты постоянно околачивался. - Таково было

его последнее слово.

Впрочем, последнее слово осталось за мной. Здесь, в Фолсемской тюрьме,

есть один японец, осужденный за убийство.

Вернее, был, - его казнили на прошлой неделе. Я беседовал с ним о

шахматах, и выяснилось, что та игра, в которую играл Эдам Стрэнг и которой

я обучил Оппенхеймера, очень похожа на японские шахматы. Между ними

гораздо больше сходства, чем между каждой из них и западными шахматами.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Ты, верно, помнишь, читатель, что в самом начале моего повествования я

рассказал тебе, как еще мальчиком на ферме в Миннесоте я увидел фотографии

Святой Земли, узнал некоторые места и указал, какие в них произошли

перемены. И еще ты, верно, помнишь, как я описал исцеление прокаженных,

которому был свидетелем, и сказал миссионеру, что я был тогда совсем

большим, владел большим мечом и смотрел на все это, сидя на коне.

Этот эпизод моего детства был, говоря словами Вордсворта, всего лишь

отблеском воспоминаний. Когда я, Даррел Стэндинг, был еще совсем малышом,

я смутно помнил иные времена и страны.

Но образы, которые вспыхивали взмоем детском сознании, постепенно

тускнели и изглаживались. Меня постигла та же участь, что и всех других

детей: словно бы тюремные стены сомкнулись вокруг меня, и я забыл свое

величественное прошлое. Оно есть у каждого человека. Но редко кому

посчастливилось так, как мне, провести долгие годы в одиночном заключении

и долгие часы - в смирительной рубашке. Да, мне посчастливилось. Мне была

дана возможность снова вспомнить все - в том числе и время, когда я сидел

на коне и видел исцеление прокаженных.

Меня звали Рагнар Лодброг, и я, правда, был очень большим.

Я был на целую голову выше всех римлян моего легиона. Впрочем,

начальником легиона я стал уже позже, после моего путешествия из

Александрии в Иерусалим. Эта моя жизнь была полна событий. Напиши я

десятки книг, потрать на них годы труда, и тогда мне не удалось бы описать

всего. Поэтому я опущу очень многое, а о том, что предшествовало этому

путешествию, скажу в двух словах.

Я помню очень ясно и отчетливо все, кроме самого начала.

Я никогда не знал своей матери. Мне рассказывали, что меня родила в

бурю на палубе корабля, находившегося в Северном море, одна из пленниц,

захваченных после морской битвы и разграбления береговой крепости. Имени

своей матери я так и не узнал. Она умерла в самый разгар бури. Была она из

северных датчан - так, во всяком случае, говорил мне старый Лин гард.

Я был слишком молод, чтобы запомнить все, что он мне рассказывал, хотя

рассказать он мог не так уж много. Морская битва, взятие и разграбление

крепости, которую затем подожгли, поспешный уход в море от прибрежных

скал, так как надвигалась буря, грозившая гибелью их остроносым кораблям,

а потом отчаянная борьба с бушующим ледяным морем... И никому не было дела

до чужеземной пленницы, чей час наступил, неся ей гибель.

Тогда многие умерли, мужчин же интересуют живые женщины, а не мертвые.

Рассказ Лингарда о том, что произошло сейчас же после моего появления

на свет, поразил мое детское воображение и врезался мне в память. Лингард

был слишком стар, чтобы сидеть на веслах, и вместо этого он присматривал

на открытой палубе за сбившимися в беспорядочную кучу пленниками, заменяя

врача, могильщика и повитуху. Итак, я родился в бурю и был омыт солеными

брызгами.

Мне было всего лишь несколько часов от роду, когда Тостиг Лодброг

впервые увидал меня. Он был хозяином этого корабля и остальных семи,

совершивших набег, унесших добычу и пробивавшихся сквозь бурю. Тостиг

Лодброг носил прозвище "Муспел", что означало Пылающий, так как он вечно

пылал гневом. Он был отважен и жесток, и в широкой его груди билось

сердце, не знавшее жалости. Пот битвы еще не успел высохнуть на его теле,

когда после сражения при Хасфарте он, опираясь о топор, съел сердце

Нгруна. В припадке бешеной злобы он продал в рабство ютам своего сына

Гарульфа. И я помнил, как под закопченными стропилами Бруннанбура

раздавался его зычный голос, когда он требовал, чтобы ему принесли его

кубок - череп Гутлафа. Вино с пряностями он пил только из этой чаши -

только из черепа Гутлафа.

И вот к нему-то по качающейся палубе принес меня старый Лингард, когда

улеглась буря. Мне было от рождения несколько часов, и я был завернут в

седую от морской соли волчью шкуру.

Я был очень маленьким, потому что родился раньше срока.

- Хо-хо! Карлик! - вскричал Тостиг, отняв от губ недопитую чашу с

медом, чтобы поглядеть на меня.

Была злая стужа, но, говорят, он вытащил меня голого из волчьей шкуры,

зажав мою ногу между своим большим и указательным пальцем, и мое тельце

болталось на свирепом ветру.

- Плотва! - хохотал он. - Креветка! Морская вошь! - И хотел уже было

раздавить меня между своими огромными пальцами, каждый из которых, по

словам Лингарда, был толще моей ноги.

Но тут ему на ум взбрело другое.

- Этот щенок хочет пить. Пусть попьет.

И он сунул меня головой вниз в наполненную до половины чашу с медом. И

я утонул бы в этом напитке мужчин, я, не испивший за свою короткую жизнь

даже материнского молока, если бы не Лингард. Но когда Лингард вытащил

меня из чаши, Тостиг Лодброг, рассвирепев, сбил его с ног. Мы покатились

по палубе, и огромные псы, захваченные после сражения у северных датчан,

бросились на нас.

- Хо-хо! - ревел Тостиг Лодброг, глядя, как псы терзают старика, меня и

волчью шкуру.

Но Лингард поднялся на ноги и спас меня, оставив псам волчью шкуру.

Тостиг Лодброг допил свой мед и уставился на меня, а Лингард молчал,

хорошо зная, что напрасно было бы искать милосердия там, где его не может

быть.

- Мальчик с пальчик! - изрек Тостиг. - Клянусь Одином, женщины Северной



Дании ничтожные создания. Они приносят на свет не мужчин, а карликов. На

что годен этот мозгляк? Из него никогда не получится настоящего мужчины.

Вот что, Лингард, вырасти мне из него кравчего для Бруннанбура. Только

получше приглядывай за собаками, как бы они не сожрали его по ошибке

вместо тех огрызков, которые мы им бросаем.

Я рос, не зная женского присмотра. Старый Лингард принял меня, и он же

меня выкормил, а детской служила мне качающаяся палуба и колыбельной

песней - топот и тяжелое дыхание мужчин во время битв и бури. Бог знает,

как удалось мне выжить. Должно быть, я был рожден крепким, как железо, в

железные времена, ибо я все-таки выжил и посрамил пророчество Тостига о

том, что из меня получится карлик. Я быстро перерос все его кубки и чаши,

и Тостиг уже не мог больше топить меня в кружке с медом. А это было его

излюбленным развлечением. Эта шутка казалась ему необычайно остроумной и

тонкой.


Мои первые детские воспоминания связаны с остроносыми корабля.ми

Тостига Лодброга, с морскими битвами и пиршественным залом Вруннанбура в

те дни. когда наши корабли отдыхали на берегу замерзшего фиорда. Я ведь

стал кравчим Тостнга. и вот одно из самых ранних воспоминаний моего

детства: с черепом Гутлафа, наполненным до краев вином, я ковыляю туда,

где во главе стола восседает Тостиг, и от его зычного крика дрожат

стропила. Все они там, обезумев от вина, вопили и стучали кулаками, а мне

казалось, что так оно и должно быть, ибо другой жизни я не ведал. Все они

легко приходили в ярость и тотчас хватались за оружие. Мысли их были

свирепы, и они свирепо пожирали пищу и свирепо тянули мед и вино. И я рос

таким же, как они. Да и как я мог расти иным, когда я подавал кубки

бражникам, орущим во всю глотку, и скальдам, поющим о Хьялле. и об

отважном Хогни, и о золоте Нибелунгов, и о мести Гудрун, которая дала Атли

съесть сердца его и своих детей, а в это время в яростной драке крушились

скамьи, раздирались занавеси, похищенные на южных берегах, и на

пиршественные столы падали убитые?

О да, и мне тоже была знакома такая ярость, ей меня хорошо обучили в

этой школе. Мне было всего восемь лет. когда я показал свои когти на

пирушке в Бруннанбуре. устроенной в честь наших гостей - ютов, которые

приплыли к нам как друзья на трех длинных кораблях во главе с эрлом

Агардом. Я стоял за плечом Тостига Лодброга, держа в руках череп Гутлафа.

над которым поднимался ароматный пар от горячего пряного вина. Я ждал,

когда Тостиг кончит поносить северных датчан. Но он не умолкал, и я все

ждал, пока, наконец, переведя дыхание, он не стал поносить женщин Северной

Дании. И тут я вспомнил мою мать, и багровая ярость застлала мне глаза. Я

ударил его черепом Гутлафа, вылив на него все вино, и оно ослепило его и

жестоко обо жгло. И когда он, ничего не видя, закружился на месте, пытаясь

схватить меня и размахивая своими огромными ручищами наугад, я подскочил к

нему и трижды вонзил в него кинжал: в живот, в бедро и в ягодицу, ибо не

мог достать выше.

И тут эрл А гард обнажил свои меч, а за ним обнажили мечи и все его

юты. и он закричал:

- Храбрый медвежонок! Клянусь Одином, он достоин честного боя!

И под гулкой кровлей Бруннанбура задыхающийся от ярости

мальчишка-кравчий из Северной Данин вступил в схватку с могучим Лодброгом.

Один удар - и мое бездыханное тело покатилось по столу, сметая с него чаши

и кубки, а Лодброг крикнул:

- Вышвырните его вон! Бросьте его псам!

Но эрл не пожелал этого и, хлопнув Лодброга по плечу, попросил подарить

меня ему в знак дружбы.

И вот. когда лед в фиордах растаял, я поплыл на юг на корабле эрла

Агарда. Он сделал меня своим кравчим и оруженосцем и дал мне имя Рагнар

Лодброг. Владения Агарда граничили с землей фризов. Это были унылые,

заболоченные равнины, вечно окутанные туманами. Я прожил у эрла три года,

до дня его смерти, и всегда был рядом с ним - охотился ли он на волков по

болотам или пировал в большой зале, где нередко присутствовала и его

молодая жена Эльгива, окруженная прислужницами. Я сопровождал Агарда в

южном походе, когда его корабли дошли до побережья нынешней Франции, где я

узнал, что чем дальше к югу, тем теплее климат, мягче природа и нежнее

женщины.


Но в этом набеге Агард был смертельно ранен и вскоре умер.

Мы сожгли его тело на высоком погребальном костре. Его жена Эльгива в

золотой кольчуге с пением взошла на погребальный костер и встала рядом с

его телом, и с ней сожгли множество челядинцев в золотых ошейниках, а

также девять рабынь и восемь рабов-англов знатного происхождения. И много

соколов вместе с двумя мальчишками-сокольничими.

Но я, Рагнар Лодброг, кравчий, не сгорел. Мне было одиннадцать лет, я

не ведал страха, и мое тело не знало другой одежды, кроме звериных шкур.

Когда языки пламени взвились ввысь, и Эльгива запела свою предсмертную

песнь, а рабы, пленники и рабыни стонали и кричали, не желая умирать, я

порвал свои путы, спрыгнул с костра и, как был - в золотом ошейнике раба,



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   ...   27




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет