Судьба человека



бет13/41
Дата19.07.2016
өлшемі2.4 Mb.
#209608
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   41

Нет, не прост человек — в нем такие бездны, такие тайны, о которых не ведают наши мудрецы. Да и многому ли могут научить народ наши кабинетные печальники народные? Напротив, сами должны еще поучиться многому у народа, узнать его лучше, понять изнутри, пожить его жизнью, пострадать его страданиями. Ну а уж тогда...

В страдании очищается душа от гордыни самообожествления, в страдании яснеет истина...

Жизнь его скрашивалась порой: то собаки появятся в остроге, то коня купят — воду возить, а то даже раненого орла подобрали как-то в степи — долго гулял по острогу, потом окреп — улетел: известное дело, птица гордая, вольная.

Весной острожники будто пьянели от заносимых ветром манящих запахов далекой степной воли. О воле мечтали все, даже и приговоренные на бессрочную каторгу: одни надеялись на чудо, другие на побег — тяжкая доля, да все своя воля, пусть ненадолго, а там хоть на цепь; третьи рассчитывали на царскую милость, но все жили одним — мечтой о воле. Не будь надежды на нее — никто бы не выдержал в каторге и нескольких лет, может быть, и года, месяца... Свобода — священное достояние ума и сердца. А пока, пока он научался терпению. Великая спасительная сила — терпение. У кого не хватает его — погибший человек. Не так ли и весь народ русский терпел иноверное ордынское иго, терпел не оттого, что смирился с рабством, но для того, чтобы накопить силы для освобождения, для нового долгого пути. Тело приковано к мертвому дому, ограничено аршином пространства, и нет ему пока пути, но душа давно в дороге, и сколько еще сил нужно сберечь, накопить, не растерять, чтобы внутренняя жизнь сознания и сердца вновь обрела плоть и путь — реальный, деятельный.

Но и в каторге выпадали дни нечаянного отдохновения. В праздники иногда силами самих заключенных устраивались театрализованные представления. И сколько юмора, сколько смекалки выплескивалось вдруг, какие таланты и характеры являлись при этом, словно воскресало вдруг в узниках все ошельмованное, забытое, все лучшее, что было же в них когда-то.

Как на праздник готовились в баню. Когда он впервые вошел в комнату шагов в двенадцать длиною и столько же в ширину, в которую разом набилось человек до ста, ему представилось, что он вдруг, по какой-то неизъяснимой игре случая, попал в самый натуральный ад. Копоть ела глаза, ноги по щиколотку ступали в грязи, месиве, жидком, стекавшем с сотен давно не мытых тел. Народу набилось столько, что невозможно было не прикасаться постоянно сразу к нескольким чужим телам. Густые, пропахшие потом клубы пара не скрывали, но только еще более усугубляли всю фантастичность картины, ничем не прикрытого срама голой человеческой плоти, изъязвленной болезнями, иссеченной плетьми, сплошь покрытой синяками и страшными рубцами от побоев, ножевых ран... Ощущение ужаса не покидало его: голые — в кандалах, откровенные слова и жесты живой копошащейся — не разберешь даже, где кто? — массы, будто ставшей одним фантастическим существом, — это какое-то апокалипсическое видение, забыть которое не в силах никакая память. Ему вдруг представилось, что перед ним — весь человек в его последней, не прикрытой никакими лохмотьями истине. Голая правда жизни. И эта правда ужасна и отвратительна в своей столь осязаемой убедительности. В нее трудно поверить, ее невозможно вообразить, но вот она перед ним, эта голая правда, последняя истина, в которой нет уже места ни духу, ни мысли, ни совести, — только эта копошащаяся, изрыгающая ругань, густо пахнущая, распаренная плоть человечьей массы. Но тогда, если это и есть та самая истина, то цель совсем не в том, чтобы найти эту истину, а в том, чтобы утаить ее, потому что страшно душе, заглянувшей в лицо этой реальной правде. Не потому ли столь сокровенно прячет природа свои тайны? Не для того ли и потребность в художнике, что он не дает человечеству узнать эти тайны, ибо, узнав их, никто не захочет жить, и вот художник одевает эту голую плоть природы в клейкие листочки, волнистые туманы, чудные мгновенья?

А в самом углу предбанника, почти на уровне его глаз, зыбко покачивался в своей едва различимой в сумраке паров паутинке маленький паучок. Как ухитрялся выдерживать он этот ад? Что ему здесь, этому жалкому в своей беззащитности существу? И сколько же нужно терпения, чтоб не отчаяться, дождаться своего мгновения, присосаться к запутавшейся в невидимых липких его путах жертве? Так во всей природе? У всех свой палач, поджидающий свой вожделенный миг: убийца ли Газин, уменьшившийся до размеров банного паучка, паучок ли, принявший облик человеческий, не все ли равно?

Вот сидит он смирнехонько в самом темном уголке, сидит и смотрит на мир своими жаждущими крови глазками, может, читая, а то и внушая даже человеку эти отчаянные мысли, и ухмыляется про себя своею паучьей ухмылкой? Я вот-де маленький, беззащитный перед вами, а вы не посмеете раздавить меня, потому что разбойники и грешны и побоитесь принять лишний грех на душу: человека, пожалуй, убьете, а меня пожалеете — спастись мною, может быть, даже понадеетесь...

Каторжане то ли не замечали его, то ли старались не замечать, а он все покачивался, даже с какою-то самоуверенностью, словно вовсе не паучок, а какой-то всемирный паук, принявший невинные размеры.

Когда Достоевский вышел на улицу, голова еще кружилась, и долго не проходило состояние подкатывающей к горлу тошноты. Да, видно, и к каторжным «праздникам» нелегко было привыкать. Во всяком случае, к банному чистилищу привык он далеко не сразу.

Ну и, конечно же, каждый поход в церковь становился для несчастных уже настоящим событием. И то: во-первых, можно было пройти по городу, поглазеть по сторонам, точно знаешь — никто в это время тебя не оскорбит, никто не накажет. Но, главное, там был иной, неподвластный каторжным законам мир. Конвойные в церковь не входили, а потому, оставшись одни и даже гремя кандалами, осужденные ощущали себя на время почти свободными. Каждый нес свою нищенскую припрятанную копеечку — на свечку: «Тоже ведь и я человек», — может быть, думал он (как представлялось, глядя на них, Достоевскому) или чувствовал, подавая копейку вместе с вольными на общий церковный сбор: перед богом-то все равны... А когда священник читал: «...Но яко разбойника мя прийми», — почти все валились наземь, звуча кандалами, кажется, принимая эти слова буквально на свой счет.

Запала в сознание Достоевского эта, видимо, привычная для омских обывателей сцена: на его глазах произошло чудо. Обыденное, неприметное, но все-таки чудо: способные выстоять на ногах даже и не под одной сотней палочных ударов, тела его сотоварищей по каторге вдруг были брошены наземь невидимой, но имеющей над ними власть силою слова.

Ведь стояли же они, не проявляя никаких особых чувствований почти всю службу, но только прозвучали эти, словно назначенные именно им слова, и откликнулись подпольные души и обнаружили себя, может быть, даже и к удивлению самих отверженных, что вот есть они у них, души, есть и способны к бескорыстному порыву, к которому многие ли способны еще...

Да... не выросла та яблонька, чтоб ее черви не точили. Но и нет такого червя, чтобы источить яблоньку до такого бесплодия, когда бы даже в самых потаенных снах ее не снилось ей ее наливное яблочко. Все дело в слове, в том единственном, способном на чудо преображения слове...

Давно уже душа его не рвалась так навстречу будущему и давно не печалилась так, видя, как медленно проворачиваются в колдобинах острожной дороги невидимые колеса невидимой телеги жизни. И все-таки телега двигалась. Шел уже 1853 год, четвертый год его каторжного времени. С почти несдерживаемой радостью вслушивался он в нелюбимые прежде песни последних осенних ветров, поющих теперь о близкой зиме, которая откроет наконец перед ним его «забытые вороты».

Новый, 54-й — уже подлинно новый, — год его освобождения... Январь... февраль... Что же с душой делается в такие мгновения?

И вот сами же товарищи по несчастью повели его в кузницу, поставили у наковальни и повернули спиной к себе, подняли, как коню на перековке, одну ногу на наковальню. Радостно запели молотки... Что ж, что как коню... он и есть конь, каторжный ломовой конь. Поднял упавшие кандалы и долго смотрел на них, будто все еще не верил: только что были, и ноги еще томятся их жесткой тяжестью, и вот их нет уже, и как же это так без кандалов теперь? Непривычно...

Вот уж и ворота открыты. И новая дорога впереди — рядовым в Семипалатинск назначение. А солдатская служба не шутка, но живой о живом думает, а жизнь — везде жизнь, и какая ни есть у солдата — все же не каторга. А каторга научила многому: спасительному терпению и смирению — лучше уж гнуться, чем переломиться; согнешься да выпрямишься, прямее будешь. Но и на всякую беду страху не напасешься.

Русский народ уж какую сотню лет живет по мудрости: «Бог терпел и нам велел». Что ж, для рабства разве велел, не для подвига? Чтобы силы впустую по пути не растратить... И Пушкин, гений наш, о том же помышлял:


Владыка дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.


Была бы теперь только возможность писать да читать. Одному побыть хотя бы иногда. И больше ничего не нужно. В остальном жизнь уже, кажется, прожита, и было ль в ней что, не было ли — кто о том пожалеет, кто осудит и кто вспомнит? Ни жены, ни любимой, ни друга. Брат родной, возлюбленный друг Михаил — ни одного от него письма за все четыре года...

Но можно ли жалиться и печаловаться в такое радостное, такое святое мгновение?
2. Страсти
И снова в дороге — по безлесью пустых нескончаемых пространств вдоль Иртыша, в далекое, затерявшееся среди киргизских 16 степей захолустье Семипалатинска, где квартировал Сибирский 7-й линейный батальон, в который был определен Достоевский для дальнейшего прохождения службы рядовым.

И пусть он ехал не к жене, не к отцу-матери, да и не сам ехал, а снова его везли по этапу, все-таки он не помнил даже, когда бы еще было ему так бодро и так весело. Черная, в проталинах, мартовская земля то вздымалась, словно грудь, окружьями холмов, то опускалась лощинами; дышала покойно и мерно, набиралась сил, готовилась к весеннему обновлению. Воздух звенел и трепетал, степь отогревалась, исходила прозрачным маревом испарений, томилась предчувствием дальних гроз, буйного цветения вольного разнотравья.


Выйдя из ворот острога, Достоевский и Дуров (что сделали с его товарищем эти проклятые годы! — словно не четыре, а сорок прошло: был молодым, веселым, бодрым, теперь седой, почти старик, одышка, едва передвигает больные ноги) оба направились в дом офицера Константина Ивановича Иванова, женатого на дочери Полины Егоровны Анненковой — Ольге Ивановне. Они-то и пригласили вчерашних каторжников пожить у них до следующего пути.

Удивительные ощущения: шли с желтыми тузами на спинах, без кандалов и впервые одни — без конвоя. А когда Достоевского уложили спать — не на голые нары — в кровать, когда он вдруг ощутил забытую белоснежную свежесть постели, такая щемящая радость переполнила его, что он не рассудком, всем существом своим поверил наконец: свободен. И какое счастье — побыть наконец одному! И как не поделиться радостью, переполняющей его, с печальницей его и другом — Натальей Дмитриевной Фонвизиной: «...как я рад, что в душе моей нахожу еще надолго терпения, что благ земных не желаю и что мне надо только книг, возможности писать и быть каждодневно несколько часов одному. О последнем я очень беспокоюсь. Вот уж скоро пять лет, как я под конвоем 17 в толпе людей, и ни одного часу не был один. Быть одному — это потребность нормальная, как пить и есть, иначе в насильственном этом коммунизме сделаешься человеконенавистником. Общество людей сделается ядом и заразой, а вот от этого-то нестерпимого мучения я терпел более всего в эти четыре года. Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно. Самое несносное несчастье — это когда сделаешься сам несправедлив, зол, гадок; сознаешь все это, упрекаешь себя даже — и не можешь себя пересилить. Я это испытал... Я думаю, в вас, как в женщине, гораздо более было силы переносить и прощать...»

Уже одно то, что он мог теперь писать письма, разделять с близкими свои чувства и мысли, делало его счастливым.

Но первому он, конечно, написал Михаилу: «...Скажи ты мне ради господа бога, почему ты мне до сих пор не написал ни одной строчки? И мог ли я ожидать этого? Веришь ли, что в уединенном, замкнутом положении моем я несколько раз впадал в настоящее отчаяние, думая, что тебя нет и на свете, и тогда по целым ночам раздумывал, что было бы с твоими детьми, и клял мою долю, что не могу быть им полезным...

Кажется, я отгадал настоящую причину твоего молчания. Ты, по неподвижности своей, не ходил просить полицию, или если и ходил, то успокоился после первого отрицательного ответа, может быть, от такого человека, который и дела-то не знал хорошенько. Ты мне доставил этим много и эгоистического горя...»

Он рассказывал Михаилу о своей жизни в мертвом доме, о людях, его окружавших: «Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом и сердцем... долго рассказывать. Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убежал от горькой действительности, принесло свои плоды. У меня теперь много потребностей и надежд, об которых я и не думал...

Если б не нашел здесь людей, я бы погиб совершенно...

Мне надо жить, брат. Не бесплодно пройдут эти годы... Услышишь обо мне».

И тут же просит брата прислать ему немного денег и книги: Канта, Гегеля, Коран...

Хорошо думается в дороге. Что-то еще непонятное ему самому, но важное не только для него одного, совершается в душе. Он пребывал в постоянном ожидании чего-то, будто кто-то невидимый все смотрит на него с надеждой всевидящими глазами и зовет и требует его, и он слышит этот призыв и не знает, куда идти, и некуда ему спрятаться от этого взгляда, потому что устремлен он не извне, а как будто изнутри его же самого и все тайные помыслы и движения души открыты и ведомы тому взгляду. «...Я как будто все еще болен теперь, и кажется мне, — написал он сразу же после выхода из острога Фонвизиной, — что со мной в скором, очень скором времени должно случиться что-нибудь очень решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как будто созрел для чего-то, и что будет что-нибудь, может быть, тихое и ясное, может быть, грозное, но, во всяком случае, неизбежное».

Чудно и тревожно вслушиваться в обновляющуюся природу своего существа; телега бойко трясется по колдобинам подсыхающей дороги, ямщик тянет свою долгую песню. Вспомнилось:

«...Я до сих пор не могу выносить тех заунывных звуков нашей песни, которая стремится по всем беспредельным русским пространствам... Кому, при взгляде на эти... бесприютные пространства, не чувствуется тоска, кому в заунывных звуках нашей песни не слышатся болезненные упреки ему самому, именно ему самому, тот или уже исполнил свой долг как следует, или же он нерусский в душе...» Вот и Гоголя два года уже как нет...

«Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»

Не этот ли взгляд почувствовал и он теперь на себе, не тем ли вопросом томится теперь и его душа?

Что-то сулит ему новая пристань на долгом пути его скитаний? Да пристань ли? Скорей уж очередной постоялый двор на большой дороге. «Точно, как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною нашею крышею, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге...»

Может быть, только затем и дано ему было пережить это погребение заживо в мертвом доме Омского острога, чтобы прочувствовать всем существом своим ту непостижимую кровную связь, тайна которой измучила и Гоголя? Будто и впрямь возможно вместить в мгновение вечность, в его тридцать три года — тысячелетнюю судьбу России, — чтобы постигнуть непостижимое.

«Нам жить недолго, а России века и тысячелетия. Ей торопиться некуда...» Но как угадать в короткое мгновение своего земного бытия смысл и цель этого бесконечного пути, на котором даже и стремительный полет птицы-тройки — только неторопливая поступь? И угадать пророчески, чтобы не сбиться самому и не сбить других на бездорожье. Не потому ли и Гоголь сжег второй том своих «Мертвых душ», отрекся от всего созданного им, а главное — от миссии писателя?

«Так было нужно, — объяснил он. — Не оживет, аще не умрет... Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной... Дело мое — душа, и прочное дело жизни... Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие!»

Что это — величайшее смирение гения перед какой-то, открывшейся ему, более высокой правдой или же гордыня сознания, возжелавшего, как пушкинская старуха, сделаться «владычицей морскою»? Но не ему бы судить Гоголя — и самому слишком знакомы трагические борения разума и веры. Всего несколько дней назад признавался он в письме к Наталье Дмитриевне Фонвизиной: «Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных». Да, доводы каторжной бани-ада, доводы вечной его бесприютности, состояние постоялого двора не устраивали его, но рождали в нем потребность веры в нечто большее и высшее — в реальную жизнь духа, в слово, возрождающее даже и мертвые души.

В такие-то мгновения мучительных борений страдающей души с мятущимся сознанием и сложился у Достоевского его символ веры: «Этот символ очень прост, — объяснил он, — верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше бы хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной...» Почему ОН? Сознание не раз до нервных болезней искушало его веру мучительными вопросами и сомнениями, и вера часто не находила себе прочных оснований, словно проваливалась куда-то в неведомые тартарары душевного подполья под тяжестью безответных вопросов рассудка. Но и жить без своей веры он не мог.

Потому что, если не ОН, то кто же тогда? — спрашивал он себя. — Кто? Человек? Какой человек? Нет человека вообще. Так кто же тогда — царь или мужик, Фурье или, может быть, майор Кривцов, никогда, конечно, и не слыхавший даже о Максе Штирнере, но утверждавший вполне в духе немецкого философа: «Я ваш царь, и я ваш бог»? О Штирнере, провозгласившем новым богом, мерой всех вещей собственное «я» каждого человека, много спорили и у Белинского, и у Петрашевского. Идея самообожествления, открывшаяся ему на каторге вполне как идея тираническая, стала теперь более всего ненавистна ему: острожный ли «бог» Кривцов, европейский ли кумир Наполеон — не все ли одно? Бог же не в силе, а в правде — вот убеждение народа: он, пожалуй, и поклонится силе, коль сила одолеет его, поклонится, но преклонится не перед ней, а лишь перед правдой. И коли уж быть нужным народу своему, преклонись и ты перед правдой его — так думал он теперь.

Если символ веры Гоголя потребовал от него: отрекись от писательства во имя дела души, то ему, Достоевскому, тот же, по существу, символ веры, напротив, являл как раз именно единство дела души и дела писателя.

Но, может, и это лишь соблазн, искушение гордыней? «Все мы очень плохо знаем Россию, — упрекнул всех и себя самого Гоголь, — каждый из нас опозорил до того святыню своего звания и места (все места святы), что нужно богатырских сил на то, чтобы вознести их на законную высоту...» Правда, плохо знаем, и еще больше правда — нужны силы богатырские... И не просто понять, чего более в отречении Гоголя — надлома его богатырских сил или духовного подвига перед новым возрождением, да только жизни недостало. Дух ли сломился, тело ли не выдержало испытания, но судьба Гоголя — урок; урок и указание: ежели отречение требует такого невыносимого напряжения сил, каким же духовным богатырством нужно еще запастись, чтобы пройти через те же искушения и преодолеть их без отречения и выдержать — не сломиться.

Не оживет, аще не умрет... «Я был похоронен живой и закрыт в гробу» — так ощущал он свое недавнее, еще не изжитое, еще переживаемое состояние. Четыре года «как в землю закопанный».

Но даже и это мертвое время не должно быть потеряно, пройти бесследно; даже «и в каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей, — писал он Михаилу. — Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото... Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй... черного, горемычного быта. На целые томы достанет... Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его...»

Телега подгромыхивала к очередному на его пути постоялому двору, называвшемуся на этот раз «Семипроклятинском». Бревенчатый барак острога сменился деревянной казармой, голые нары — нарами, покрытыми кошмой, серая с черным арестантская куртка — серой солдатской шинелью, майор Кривцов — ротным командиром Веденеевым, прозванным за нрав свой Бураном. А в остальном — та же полутемень, вонь, грязь, тараканы и ругань. А «иные командиры, — вспоминал он впоследствии, — на учениях, например, позволяли себе так ругаться, с такими утонченностями и вывертами, что солдаты буквально краснели от этих ругательств...» То же постоянное, насильное общежитие, в котором ни часу не побыть одному. И началась новая жизнь — строевые и военные ученья, смотры, караульная служба.

Но теперь, кажется, он уже научился сжимать волю в кулак, так что поглядеть еще, кто кого: ржавому ли колесу фортуны кружить и волочь его за собой по замкнутому кругу, или он еще отдышится, наберется духу и подчинит обстоятельства своей воле. Он даже научил себя принимать молодцеватый вид — начальство пока им довольно, и главное — не сорваться. Старался ничем не выделяться среди новых сотоварищей по солдатской казарме, быть равным среди равных, но и близости душевной ни с кем пока не складывалось, да и не сразу душа откроется — пуд соли прежде еще съесть нужно. Но насилия не терпел. Не над собой — каторжный опыт сказывался, он чувствовал теперь уверенность в себе, и его слово было всегда весомо — не давал в обиду и других, тех, кто не мог постоять за себя сам по неопытности. Удивительное дело — казалось бы, общая судьба должна научить жалеть друг друга, но часто осмеянное сердце ищет в унижении своем, над кем бы и ей самой посмеяться, будто ей от того легче станет, будто переложит на кого свое посмеяние. Вот и солдатики в казарме нашли себе забаву — молодого, нескладного, почти совсем мальчика, барабанщика Каца; им — смех, а мальчишка плачет по ночам. Достоевский взял его под свою защиту. Отслужив свое, Кац остался впоследствии в Семипалатинске, сделался известным в городе портным, от него и узналось: «Всей душой я чувствовал, что вечно угрюмый и хмурый рядовой Достоевский — бесконечно добрый, удивительно сердечный человек, которого нельзя было не полюбить». Полюбили его и другие солдаты, особенно за то, что он умел читать вслух «с эффектом» разные занимательные книжки: «Меня останавливали, просили у меня объяснений разных исторических имен, королей, земель, полководцев...»

Не забывали о нем и омские друзья, списались с семипалатинским начальством, просили пособить чем можно рядовому Достоевскому, и вскоре ему позволили снять частную квартиру неподалеку от казармы под личную ответственность одного из офицеров. А потом понемногу начали его приглашать и к себе на чай: полковник Белехов, выслужившийся от рядового, затем и другие, так что даже Буран вынужден был подобреть к странному рядовому: многое повидал ротный, чего не случалось, но чтобы солдат с полковником чаи по вечерам распивали, — нет, такого еще не приходилось... Лучше уж поостеречься. Приглашали и в дома местных чиновников, и немногочисленной интеллигенции — нелегко им здесь: развлечений никаких, одно на весь город фортепьяно, и ни одного, даже редким наездом, музыканта; сплетни да слухи (все о всех всё знают, а если не знают — догадываются) — вот и вся пища уму и сердцу; книг почти уже и не читают, все больше пьют, и все больше водку, да в картишки балуются, а тут — хоть и солдат, недавний каторжник, но писатель, в Петербурге живал, а Исаев, Александр Иванович, и «Бедных людей» припомнил, растрогался, напился до чертиков от избытка чувств, так что супруга его Мария Дмитриевна, красивая гордая женщина, не знала, куда деть себя от стыда и обиды за мужа.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   41




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет