XX усилиями не только Ленина, но и Каутского, а также многими интеллектуалами-немарксистами. После большевистской революции мечта эта оказалась смысловым центром кампании по превращению «буржуазной интеллигенции» в «красных специалистов». Нужно было продемонстрировать интеллигентам, что марксистская философия способна объединить знания во имя служения человечеству.
В 20-е годы все это казалось достаточно безобидным академическим предприятием, сравнимым с движением западных философов-немарксистов за единство науки. Государство сделало это предприятие частью официальной идеологии - «диктатуры марксизма», как слишком поспешно заявили некоторые [23]; но марксистские ученые мужи, которым было доверено воплощение данного проекта, неплохо приспособились к традициям академической автономии. Таким образом, закономерным результатом проводившейся в 20-е годы кампании за марксистское преобразование науки стал эклектизм. Но руководившие этой кампанией марксисты-эклектики рыли собственную могилу. Они невольно поощряли полуграмотных фанатиков, которые позже, во время сталинской «революции сверху», взяли руководство в свои руки, оглушительно крича о своей вере в единое утилитарное Знание не как в некую отдаленную мечту, а как во вполне реальную возможность, незамедлительному воплощению которой мешает лишь злобное противодействие «буржуазных» ученых и псевдомарксистов.
Короче говоря, между дореволюционными тенденциями в марксизме и сталинской концепцией «партийности», выдвинутой в 1929-1931 гг., существует лишь очень слабая связь. Я не стал бы уделять этой теме так несоразмерно много внимания, если бы многие антикоммунисты не перенимали бы столь упорно тех иллюзий, которые питают в отношении самих себя коммунисты, включая убеждение, что образ мышления современных коммунистов унаследован от Маркса. Горькая истина заключается в том, что, хотя идеологи сталинизма и неосталинизма утверждали и продолжают утверждать обратное, марксистское наследие не содержит каких-либо глубоких принципов, применимых ко всем без исключения областям знаний. Именно отсутствие таких принципов, а не их наличие порождает ту яростную иррациональность, которая характеризует поведение коммунистов в мире науки. Крик и битье кулаком по столу - это один из способов подавить в себе беспокойство и сомнения в собственной способности сказать что-либо дельное.
Теперь постараемся понять, какие условия способствовали внезапному появлению сталинской концепции «практики», и какие - сохранению ее притягательности для наследников Сталина по сей день. В 1929-1931 гг. сталинская когорта ощущала воистину отчаянную потребность в магической поддержке со стороны науки, а также необходимость в мгновенной трансформации «буржуазной интеллигенции» в «красных спецов». Они считали, что обе эти цели могут быть достигнуты при помощи одного-единственного приказа интеллигентам: дайте стране то, что ей нужно для социалистического строительства, и сделайте это сейчас же. Если вы - истинные красные «спецы», вы должны учиться на героических деяниях масс (в интерпретации Маркса, Энгельса и Ленина, и особенно, в интерпретации современных мастеров практических свершений, Центрального Комитета и лично товарища Сталина). Именно из этих священных источников должны были черпать настоящие красные специалисты уроки практики; на основе этих уроков они должны были создавать единую, практически полезную систему научных знаний - систему, которую обещали и не могли создать псевдомарксисты 20-х гг., ожидавшие, что она вырастет из академической теории.
Таким образом, ученым предписывалось руководствоваться странной смесью схоластики и прагматизма, что должно было служить доказательством их лояльности. Они должны были извлекать истину из священных текстов, но при этом истолковывать их в соответствии с совершенно несхоластическим критерием истины: практической полезностью. Конкретные формы этой практической пользы, в свою очередь, определяли те, кому в данный момент принадлежала власть, -политические властители, выстроенные в строгом, но неустойчивом из-за постоянных репрессий иерархическом порядке во главе со Сталиным. Оказавшийся у власти в данной сфере царек или его сатрап Читали своим правом и обязанностью указывать ученым, являются ли идеи последних истинными или нет. Именно это и определяло зигзагообразный, причудливый рисунок партийной линии во многих областях науки. Отсюда и столь разная степень партийного вмешательства в разные научные сферы: интенсивная в одних случаях, слабая или даже близкая к нулю в других. Страх перед непоследовательностью - не царское дело.
Каждая область науки могла бы поведать свою собственную историю конфликтов между политической властью и ведущими учеными. Тем не менее, здесь можно выделить несколько типичных моделей. В естественных науках советские политические власти проявляли готовность предоставить научным работникам автономию де-факто, даже если в принципе они такую автономию отвергали. Биология была ярким исключением, и на примере данного исключительного случая мы можем проследить, как социальные условия определяли сталинис-тские взгляды на связь между практикой и научной сферой [24]. Сельскохозяйственный кризис, сопровождавший коллективизацию, означал, что биологическая наука не оправдала надежд вождей на огромную практическую выгоду. Когда острый сельскохозяйственный кризис перешел в хроническую стадию, хронической стала и склонность руководства прислушиваться к мнению шарлатанов, которые высмеивали подход «буржуазной» биологии и обещали добиться выдающихся результатов на основе внедрения новаторской, уникально советской «агробиологии». Устойчивость этого заблуждения - оно продержалось с 30-х до середины 60-х годов - свидетельствует об огромном влиянии сталинистского своеволия на менталитет советских вождей. Финальный отказ же от этой иллюзии и отсутствие подобных иллюзий в области других естественных наук демонстрируют, в конечном счете, что подспудно «практический критерий истины» понимали в более реалистичном ключе, чем это позволяла декларировавшаяся формула, молчаливо признавая, что есть объективные критерии истины, и что они выше мнения вождя. Выражая ту же мысль короче (и отдавая дань сталинистскому менталитету), можно сказать так: познание мира можно поставить под контроль политической власти, но такой способ познания будет чересчур экстравагантным и расточительным.
Теория, говорил Сталин, руководит практикой, но практика определяет истинность теории. Одни теоретики могут увидеть в этом высказывании пример обратной связи, другие - порочный круг. С точки зрения сталинизма речь здесь идет о прагматическом здравом смысле, о «примате практики», что в рамках сталинистской практики означает признание необходимости использования научных знаний в сфере дисциплин, связанных с изучением человека, но в то же время - и о необходимости подчинения этих знаний партийному контролю. Советские политические вожди и находящиеся у них на службе функционеры-идеологи по-прежнему настаивают на этом парадоксе, хотя и без ссылок на Стали-ца. В отличие от естественных наук, сфера наук о человеке постоянно порождает конфликты, а отделение авторитета науки от политической власти не произошло здесь до сих пор, ибо и политические вожди, и профессиональные ученые претендуют на некое исключительное понимание одного и того же объекта: человека. Наша задача состоит в том, чтобы определить, каким образом советские вожди трактуют «практичность» в таких областях, как экономика или психология, лингвистика или медицина, как воспринимают позицию властей специалисты в области этих наук, и как обе стороны влияли здесь друг на друга.
Поначалу представляется невозможным обнаружить в действиях вождей какую-либо логическую последовательность. Когда начинаешь думать о том, каких только позиций они не занимали в отношении самых разных академических дисциплин в тот или иной период советской истории, то вначале кажется, что единственным устойчивым принципом здесь всегда было самодурство, следование авторитарным капризам. В лингвистике, например, бюрократы-идеологи в 20-е годы поощряли активную дискуссию, а затем, в 30-е, положили ей конец, осудив «формализм» и благословив эксцентрический редукционизм пожилого грузинского филолога Н.Я.Марра (1864-1934) [25]. Языки были отнесены к «надстройке» общества; таким образом, развитие языка ставилось в прямую зависимость от эволюции общественных систем. В 1950 году сам Сталин неожиданно объявил о резком изменении позиции в этом вопросе: ученики Марра лишились поддержки властей, и ее получили филологи-традиционалисты, утверждавшие, что эволюция языка - это достаточно автономное явление. Сталин подвел под их позицию свое обоснование, вынеся язык и науку за рамки общественной «надстройки», зависящей от «базиса». С того момента в советской лингвистике доминировала традиционная филология. Деятельность советских лингвистов даже можно назвать робко-консервативной: смелые теоретические дебаты западных лингвистов отзывались в СССР лишь слабым и запоздалым эхом [26].
Сталин утверждал, что сумел выявить практическую связь между соперничающими теориями лингвистики и соперничающими формами политики в отношении языков в многонациональном государстве. Представление, что язык является функцией эволюционирующих общественных систем, Сталин связывал с программой подавления всех языков Советского Союза, за исключением русского. И наоборот: признание автономного характера лингвистического развития, по Сталину, предполагало терпимость к языкам национальных меньшинств [27]. В глазах стороннего наблюдателя сталинские корреляции выглядят весьма неубедительно. На практике проводилась одна и та же политика - чуть прикрытая русификация, и проводилась она без какой-либо серьезной теоретической дискуссии, независимо от того, какая школа доминировала в области академического изучения языков.
Наиболее странной и даже неуместной чертой сталинского вмешательства в научные дела было осуждение им политического вмешательства в науку как такового. Сталин обвинил школу Марра в установлении диктатуры, «аракчеевского режима» в лингвистике и косвенно призвал ученых ко всеобщему восстанию против этой диктатуры: «Общепризнанно, что никакая наука не может развиваться и преуспевать без борьбы мнений, без свободы критики. Но это общепризнанное правило игнорировалось и попиралось самым бесцеремонным образом. Создалась замкнутая группа непогрешимых руководителей, которая, обезопасившись от всякой возможной критики, стала самовольничать и бесчинствовать» [28]. Научная пресса послушно возликовала, услышав о таком благословении свободы мысли, но лишь несколько смельчаков действительно этим воспользовались, бросив вызов аракчеевым, властвовавшим в тех или иных научных дисциплинах; и, конечно же, никто не попытался обратить поразительный либерализм Сталина против него самого - великого вождя всех мелких аракчеевых.
Напротив, в реальной действительности в психоневрологических науках пик вмешательства со стороны политических властей совпал со сталинским выступлением в защиту свободы мысли. Летом 1950 года, в то самое время, когда Сталин бросил весь свой неоспоримый авторитет на борьбу с социологическим редукционизмом «аракчеевского режима» в лингвистике, его идеологическая бюрократия оказывала мощную поддержку физиологическому редукционизму «учения Павлова». На широко разрекламированных в печати «возрожденческих» собраниях осуждению подвергались ученые, которые лишь на словах поддерживали «учение Павлова», а в действительности разрабатывали новые идеи, подозрительно напоминавшие идеи их западных коллег. В число этих грешников входили почти все психологи и психиатры Советского Союза, а также большинство советских ней-рофизиологов. включая большинство видных учеников самого Павлова. Всем им было приказано публично покаяться и вернуться к оригинальному учению Павлова, очищенному от примесей последующих достижений нейрофизиологии, не говоря уже о конкурирующих «учениях», трения между которыми и определяют историю психологии [29].
В начале 50-х годов казалось, что все школы психологии, а может быть, даже и сама эта наука, вот-вот будут запрещены и заменены псевдонаукой, известной как «изучение высшей нервной деятельнос-д1». Совершенно ясно, что это была псевдонаука, поскольку к концу 50-х годов, лишившись мощной политической поддержки, она постепенно угасла. Кроме того, она так и не получила независимой интеллектуальной поддержки со стороны самих ученых, поскольку не соответствовала ни одной из излюбленных ими исследовательских стратегий - ни психофизическому параллелизму, ни строгому неврологическому редукционизму. Для комбинированного изучения психических и нервных процессов возникла и успешно развивалась новая дисциплина, «нейропсихология», но не допускающее отклонений «учение» Павлова запрещало любую концепцию психических процессов. В начале 50-х годов пионер русской нейропсихологии А.Р.Лурия (1902-1978) счел своим долгом отречься от собственной работы. Он пытался установить точную связь между конкретными формами психических расстройств и конкретными формами дефектов мозга, но, по его собственному признанию, это было недопустимо, ибо предполагало наличие «непространственных» психических процессов. Лурия фактически так и не отказался от своей работы в этой области и к концу 50-х годов почувствовал себя достаточно уверенно, чтобы прекратить «самокритику» и снова начать активно публиковаться. Тем не менее, налет защитного лицемерия, выражавшегося в ненужных реверансах в сторону павловского «учения», до последнего момента проглядывал в работах ученого [30].
С другой стороны, «изучение высшей нервной деятельности» не могло быть и серьезным образцом неврологического редукционизма, поскольку павловские концепции нервных структур и функций уже тогда безнадежно устарели. Более того, откровенный редукционизм шел вразрез с марксистскими канонами. Возможно, наиболее абсурдной чертой кампании в защиту оригинального павловского учения было ритуальное осуждение редукционизма, рефреном проходившее через требования возродить редукционизм самого Павлова. Советские марксисты настойчиво утверждали, что понять человека можно не путем изучения его нервной системы, а через изучение систем общественных. Поэтому фундаменталисты-павловцы создавали так много шума вокруг невнятных упоминаний их учителя о некой «второй сигнальной системе», которую он изобрел специально для тех немногих случаев, когда ему приходилось признать невозможность сведения языка и мышления к условным рефлексам. Никто так и не смог отыскать этой второй сигнальной системы у реальных животных, как, впрочем, и первой сигнальной системы, которая была неврологической гипотезой Павлова, призванной объяснить существование условных рефлексов.
В действительности советские исследователи практически и не пытались обнаружить ни ту, ни другую «сигнальную систему» [31]. боясь развеять чары устаревших гипотез. Идеи Павлова перестали быть направляющей силой в научных исследованиях и в мышлении' они стали мифами, объектами для почитания и остаются таковыми до сих пор. Бессмысленно было (и по-прежнему бессмысленно) задавать вопрос, в какой степени они соответствуют основным идеям Маркса, поскольку последние также уже давно перестали быть просто идеями. «Павловские сессии» 1950-1951 гг. довели раздражающий сознание парадокс до воистину мучительного предела. Там были резко осуждены любые попытки отделить священную доктрину от «земных» исследований ученых, хотя современное мировоззрение требует такого отделения. Священная доктрина и повседневная исследовательская работа должны быть защищены друг от друга; именно этого добивался Галилей, и именно с этим согласились - с большим запозданием и с еще большей неохотой - традиционные церкви. Признание того, что глубоко почитаемое «учение» не может противостоять натиску критического мышления, всегда унизительно, особенно, когда это «учение» почитается в качестве науки (как это происходит в Советском Союзе).
К середине 50-х годов советская идеологическая бюрократия вновь стала разрешать то молчаливое разделение вероисповедания и мышления, которое возникало в психоневрологических науках в 20-е годы. Николай Бухарин, бывший тогда ответственным за официальную идеологию, невольно положил начало этому «бесшумному» разделению. Ведя полемику, направленную против антисоветских и антимарксистских заявлений Павлова, Бухарин торжественно благословил его «учение» в целом [32]. Бухарину импонировал старомодный редукии-онизм Павлова. Он просто игнорировал те глубокие расхождения в сфере психоневрологических наук, которые вызвали критику в адрес Павлова со стороны его ученых коллег (включая то меньшинство, которое проявляло интерес к марксизму). Такие незаурядные психологи-марксисты. как Л.С.Выготский (1896-1934), пошли на смягчение своей критики из уважения к несложному бухаринскому догмату веры: «Учение Павлова является орудием из железного инвентаря материалистической идеологии» [33]. Одним словом, еще в середине 20-х годов Выготский и другие представители его школы когнитивной психологии выработали у себя привычку формально отдавать поверхностную дань уважения Павлову, в то же время игнорируя его «учение» в своей практической научной деятельности.
Бухарин пал, но даже после его падения идеологи-бюрократы продолжали настаивать на поклонении Павлову, в особенности после 1935 года, когда старый ученый изменил свое отношение к «великому эксперименту» (так называли советский режим сочувствовавшие ему сци-ентисты), благословив его незадолго до своей смерти. С этого момента идеологическая бюрократия стала превозносить павловский материализм без всяких оговорок: из материализма механистического он превратился в диалектический. Суровый выговор получили те пав-ловцы, которые пытались адаптировать исследовательскую стратегию учителя к современным достижениям науки о мозге, поскольку такая адаптация влекла за собой пересмотр оригинального «учения» [34]. Упреки такого рода достигли апогея абсурдности во время «павловских сессий» 1950-1951 годов, а затем постепенно стихли, что позволило физиологам-павловцам возобновить процесс приведения своих взглядов в соответствие с достижениями мировой науки. Но открытая, серьезная критика «учения» Павлова по-прежнему остается табуированной; соответственно создаются препятствия и на пути творческого развития павловских идей. Наиболее амбициозная попытка показать, как взгляды Павлова можно трансформировать в современную теорию «эволюционирующего мышления», была предпринята недавно нью-йоркским последователем русского ученого [35]. Тот, кто следит за научными дебатами о марксистской социальной теории, заметит аналогичный парадокс. Дебаты эти ведутся на Западе. В них не вносят сколько-нибудь серьезного вклада коммунистические страны, то есть те страны, где облеченные властью истуканы-прагматики отстранили Маркса от научных дискуссий, водрузив его голову на тотемный столб среди истуканов своих предков.
Это одновременное унижение живущих ныне ученых и многоуважаемых покойников вызывало и по-прежнему вызывает многочисленные гневные отповеди и ироничные насмешки, но не получает достойного объяснения. Правдоподобное объяснение должно обязательно учесть и то постоянно наблюдающееся противоречие, с которым не под силу справиться ни проповеди, ни сатире. Коммунистические вожди непоследовательны в своем отношении к наукам о человеке: здесь они не являются ни последовательными сторонниками авторитарного вмешательства, ни последовательными фундаменталистами. Можно, конечно, составить список шокирующих примеров диктаторского вмешательства в научные дела, но одновременно можно составить и другой - менее сенсационный, но более обширный - список, демонстрирующий факты постоянных компромиссов между коммунистическими правителями и учеными мужами в области наук о человеке.
В то же самое время, когда Ленин и его соратники изгнали из страны 161 ученого, - в эту группу входили философы и теоретики в области общественных наук, например, знаменитый социолог П.А.Сорокин (1889-1968), - они умоляли Павлова остаться в России, хотя этот ученый открыто выражал свою неприязнь к большевистскому режиму и публично высмеивал марксистов: ученый-физиолог, вынашивавший стратегию создания науки о поведении человека, считал марксистов своими конкурентами, стоящими на псевдонаучных позициях [36]. И случай с Павловым не был единственным. В 1923-1924 годах, когда два эмиссара идеологической бюрократии ошеломили участников первых послереволюционных конгрессов психологов и неврологов своими призывами трансформировать данные дисциплины в соответствии с принципами марксизма, практически все выступающие отклонили это требование (одни - прямо, другие - более дипломатично), но лишь немногие из них пострадали за свои выступления и были в показательном порядке смещены с академических постов [37]. По сей день в советской психологии господствует когнитивная школа Выготского, которая не может открыто признать свое происхождение от гештальт-психологии или свое близкое родство с теорией Пиаже и обязана вместо этого лицемерно поклоняться Павлову и изрекать марксистские лозунги, осознавая невозможность следовать им на практике [38].
Примеров аналогичных нелепостей можно привести так много и практически во всех сферах научных исследований, связанных с изучением человека, что аномалия становится нормой. В своих взаимоотношениях с различными профессиональными сообществами, занимающимися проблемами человека, коммунистические чиновники постоянно демонстрировали как властность, так и гибкость; как подозрительность, так и доверчивость; как грубую нетерпимость, так и проницательную терпимость. Со своей стороны, специалисты-ученые демонстрировали образец сговорчивой принципиальности. Сгибаясь под изменчивыми порывами ветра, они умудрялись оставаться дисциплинированными учеными мужами.
Убежденность вождей в прагматичности своего поведения - вот та нить, которая вела их сквозь этот лабиринт противоречий. Мы. сторонние наблюдатели, можем воспользоваться этой путеводной нитью. но только если будем постоянно помнить о коренной двусмысленности прагматизма, включая и его коммунистические варианты. Понятие «практика» не имеет единственного, очевидного значения; в данном случае речь не может идти даже о какой-либо логически последовательной системе значений. Самые последовательные попытки упорядочить значение понятия «практика» сводятся на нет современным культом технологий. Приверженцы этого культа воображают, что знания в области технологий являются всеобъемлющим критерием практичности в сфере наук о человеке: понимание сводится к утверждениям экономистов, что они владеют технологией государственного планирования; к утверждениям психологов, что они овладели технологией воспитания детей или контроля над поведением взрослых; к утверждениям врачей, что в их руках - технология предотвращения или лечения болезней. Такой техницизм вдвойне обманчив. В сфере наук о человеке роль базисных ценностей всегда была гораздо важнее любых технологий, и зачастую невозможно отделить пропаганду таких ценностей от заявлений о наличии тех или иных технологий. Несомненно, что советские вожди крайне чувствительны - многие назвали бы это неистовой гиперчувствительностью - к старомодному, перегруженному абстрактными ценностями понятию практичности: тому пониманию, которое имели в виду, говоря о «практическом суждении», Кант и Уильям Джеме. Но советских вождей также привлекают и утверждения о некой чисто технологической практической ценности наук о человеке, и, подобно большинству современных людей, они умышленно закрывают глаза на те противоречия, которые возникают, когда оценочные суждения маскируют культом технологий.
Эту фундаментальную амбивалентность и эту умышленную слепоту мы должны постоянно учитывать, если стремимся понять запутанную, парадоксальную историю официального отношения к наукам о человеке. В различных контекстах противоположные друг другу представления о практичности не только восстанавливали политиков против ученых, но и заставляли их бросаться из одной крайности в Другую. Снова и снова они шли нетвердой походкой по зигзагообразному маршруту - от наивной веры в технологию к гневному разочарованию в ее могуществе, а затем вновь возвращались к техницистской вере, но уже на более низком уровне, ведя эту веру под уздцы и надев на нее шоры. Наиболее абсурдным поворотом во всей этой истории стала недавняя попытка возвысить технологические знания до Уровня идеологической надстройки, одновременно оставив их в составе материального базиса - продемонстрировать, что технологии являются постоянно совершенствующейся производительной силой и, Одновременно, частью окаменевшей марксистско-ленинской доктрины, оправдывающей существующий порядок именем науки.
Достаточно очевидным примером является здесь история индустриальной психологии. Направление это получило официальную поддержку в 20-е годы (тогда оно обозначалось заимствованным из немецкого языка словом «психотехника»), но уже в 30-е годы оно было практически запрещено, поскольку в период принудительной индустриализации его стали воспринимать как скрытый вызов политической власти. Дерзость психотехников наиболее ярко проявилась в их попытках определить точные критерии усталости и таким образом дать руководящим работникам знать, где тот предел, за которым дальнейшее увеличение затрат рабочей силы повлечет снижение производительности труда. Начиная с 50-х годов к возрождению «инженерной психологии» стали относиться терпимее; теперь ключевую терминологию заимствуют из английского языка, поскольку она создавала дымовую завесу из неопределенностей и двусмысленностей и смягчала возможные противоречия между психологами, предлагавшими внедрять на практике соответствующую экспертизу, и все тем же настойчивым требованием «единоначалия» со стороны чиновников [39].
Начиная с 60-х годов инженерную психологию «повысили в звании» - вместе со всеми другими видами технологических исследований - посредством создания новой, более высокой по рангу дисциплины, своеобразного светского эквивалента теологии; для ее обозначения было изобретено и пущено в обращение новое слово: «науковеде-ние». Новая дисциплина проповедует сакральную общность знаний, что роднит самого скромного специалиста с политическими вождями, осуществляющими руководство в соответствии с неким невероятно возвышенным «учением». Наука, понимаемая как совокупность прикладных исследований, объединяет оркестрантов с дирижером, руководящим исполнением музыки согласно великой партитуре, созданной гениальными покойниками. Я не изобрел эту метафору; я просто перефразирую первый параграф первого выпуска журнала «Научное управление обществом», который начал издаваться в 1967 году как главный печатный орган нового светского богословия [40]. Журнал этот помещает на своих страницах материалы, исходящие непосредственно из Академии общественных наук при ЦК КПСС. -ошеломляющий набор проповедей, выдаваемых за научный анализ. В его публикациях абсурдность соперничает с банальностью, и в обоих случаях авторы из трусости или по своему невежеству избегают обсуждения опасных вопросов. Например, вступительная метафора. использующая образ оркестра, была заимствована из «Капитала» без всякого учета той горькой иронии, которая звучала в оригинальном высказывании Маркса, сравнивавшего дирижирование оркестром и регламентацию труда, отчуждаемого ради получения прибыли.
Извилистый путь, проделанный советской педагогической психологией, во многом похож на судьбу индустриальной психологии, но еще более показателен, поскольку здесь ситуацию значительно осложнял ценностный фактор, придавая ей болезненную остроту. Профессиональный жаргон, описывающий то, что приветствовалось в 20-е годы, подвергалось осуждению в 30-е и робко начало возрождаться с 50-х, лишь намекает на наиболее значимые вопросы. «Педология», то есть междисциплинарные исследования развития ребенка, получившие широкое распространение в 20-е годы, была связана с применением «гестов» (этот странный термин был заимствован из английского языка для обозначения измерения уровня природных способностей - в противоположность формальному измерению уровня академических достижений посредством традиционных экзаменов). Преимущество тестов перед экзаменами, как полагали сторонники этой дисциплины, состоит в том, что они позволят детям представителей низших классов проявить врожденную одаренность и таким образом подняться вверх по социальной лестнице. Но в 1936 году пресловутое постановление Центрального Комитета партии осудило педологию и тесты за прямо противоположное -за попытку удержать детей рабочих и крестьян на профессиональном уровне своих родителей, а детям интеллигентов предоставить возможность подниматься вверх по образовательной лестнице, пока они не достигнут профессионального уровня своих родителей [41].
Сторонний наблюдатель имеет возможность более глубоко осмыслить те реалии, наличие которых слишком мучительно признать заинтересованной стороне. Эгалитарные мечты советской революции были омрачены завистью и уродливым честолюбием. Мечтали не об устранении любых иерархий, а о том, чтобы подняться вверх по новой иерархической лестнице. Новая система образования предназначалась для того, чтобы перетасовать и поменять ролями начальников и подчиненных, а не для устранения самих принципов начальствования и подчинения. Специально отобранных рабочих и крестьян нужно было «выдвигать» на более высокий профессиональный уровень и на руководящие посты. Такие «выдвиженцы» обеспечили ту «поддержку снизу», которая сделала возможной сталинскую «революцию сверху»; они и их дети остаются надежной опорой той культуры, основанной на зависти, которую породила эта сталинская революция. Лишь одинокие интеллектуалы-утописты мечтали иногда о том, чтобы раз и навсегда положить конец унижающей человеческое достоинство стратификации, а не просто польстить достоинству низших классов, вознеся одних их членов над другими. В сфере образования такие мечтатели зачастую возлагали свои надежды на «политехническую» подготовку, которая должна была воплотить мечту Маркса о том, чтобы каждый человек мог выполнять любую работу (например, рыть канавы днем и писать критические статьи вечером - «по желанию» [421). Советское чиновничество никогда не принимало всерьез эту мечту оставаясь безоговорочно приверженным своему пониманию социальной революции как возвышения авангарда, как выдвижения немногих за счет всех остальных.
В процессе «выдвижения» советские чиновники обнаружили, что «некультурные» дети, или, пользуясь сегодняшним жаргоном западных педагогов, «дети, обделенные культурой», не могут выйти на уровень, превышающий профессиональный уровень их родителей, ни при помощи тестов, якобы проверяющих их природные способности, ни посредством традиционных экзаменов, проверяющих их достижения в академической сфере. После запрета на педологию советские школы, как прежде, волей-неволей принялись готовить детей занять на социальной лестнице места своих родителей. С 50-х годов специалистам по психологии образования было разрешено вернуться к экспериментам с некоторыми видами тестов, чтобы отыскать объективные критерии оценки врожденных «способностей», присущих индивидам независимо от их классового происхождения. Со своей стороны, власти вернулись к практике банального политического вмешательства в процесс приема абитуриентов в высшие учебные заведения: по распоряжению свыше двадцать процентов всех мест отныне были зарезервированы за специально набранными молодыми рабочими, крестьянами и лицами, отслужившими в Вооруженных силах, которые проходили предварительную подготовку на «рабфаке» и освобождались от конкурсных экзаменов, обязательных для всех прочих абитуриентов (в эту привилегированную группу негласно включали и детей партийных работников) [43]. На протяжении всего этого зигзагообразного исторического отрезка миссия ученых сводилась к тому, чтобы переводить интуитивные решения политических вождей на меняющийся научный жаргон. Американский опыт в этой сфере достаточно схож с советским - особого внимания здесь заслуживает взлет и падение популярности «тестирования интеллекта» и возникновение феномена «позитивных мероприятий», - и поэтому можно сказать, что советские политические вожди были слишком жестоки по отношению к представителям педагогической науки. В условиях академической свободы ученые-эксперты были бы, вероятно, так же уступчивы и даже более «декоративны».
Осуждение педологии в середине 30-х годов расчистило путь для официально санкционированного поклонения Антону Макаренко (1888-1939) и его традиционалистским теориям, где проблемы социальной мобильности отошли на второй план перед проблемами дисциплины. До революции Макаренко был школьным учителем; в 20-е годы он был привлечен к управлению «колониями» для малолетних преступников и, вследствие этого, вовлечен в конфликт с «прогрессивными» педагогами. Макаренко выразил свое несогласие с их педагогическими идеями в своей «Педагогической поэме», эмоциональном автобиографическом трактате, публиковавшемся отдельными выпусками в 1933-1935 годах. Эта советская версия, или, скорее, инверсия, романа-трактата Руссо «Эмиль» была позже навязана миллионам людей, в особенности преподавателям и студентам педагогических институтов; можно только догадываться о том, какое влияние она оказала на их взгляды и преподавательскую работу. Научное изучение общественного мнения остается в СССР в зачаточном состоянии (еще недавно оно было покрыто завесой секретности), и критическое обсуждение такого священного писания, как работы Макаренко, все еще является табу [44].
Тем не менее, в громкой кампании по замене педологии культом Макаренко явно прослеживались и черты нового менталитета. Идеи Макаренко были приняты советскими властями не потому, что они эффективно способствовали социальному продвижению детей представителей низших классов или перевоспитанию несовершеннолетних преступников. Так, не было опубликовано никаких сравнительных статистических данных - ни данных об уровне освобождения из заключения или рецидивизма среди подопечных Макаренко в сравнении с конкурирующими исправительными учреждениями, ни данных о результатах применения методов Макаренко менее яркими, чем он сам, личностями. Подобные исследования не просто остаются неопубликованными: скорее всего, их просто не существует. Когда советским руководителям советуют при выборе той или иной политики в социальной сфере и в сфере морали опираться на статистические данные, они, как правило, не только игнорируют подобные советы, но и обрушивают на непрошеных советчиков свой гнев. Достаточно вспомнить их реакцию на измерение «психотехнологами» степени человеческой усталости.
Макаренко расположил к себе таких чиновников тем апостольским Рвением, с которым он проповедовал свои ключевые ценности, - ценности яростного культуртрегера, ведущего борьбу за преобразование сознания «некультурных» - «обделенных культурой» - масс: «Я позволил себе усомниться, - писал он, - в правильности общепринятых в то время положений, утверждавших, что наказание воспитывает раба, что необходимо дать полный простор творчеству ребенка, нужно больше всего полагаться на самоорганизацию и самодисциплину. Я позволил себе выставить несомненное для меня утверждение, что пока не создан коллектив и органы коллектива, пока нет традиций и не воспитаны первичные трудовые и бытовые навыки, воспитатель имеет право и должен не отказываться от принуждения. Я утверждал также что нельзя основывать все воспитание на интересе, что воспитание чувства долга часто становится в противоречие с интересом ребенка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал воспитания закаленного, крепкого человека, могущего проделывать и неприятную работу и скучную работу, если она вызывается интересами коллектива. В итоге я отстаивал линию создания сильного, если нужно, и сурового, воодушевленного коллектива, и только на коллектив возлагал все надежды; мои противники тыкали мне в нос аксиомами педагогики и танцевали только от "ребенка"» [45].
Очевидно, что Макаренко и его оппоненты вели спор отнюдь не о технических вопросах. Они серьезно расходились в фундаментальных оценках состояния современной культуры и положения низших классов в отсталой стране, которой управляет «авангард» низших классов. В ретроспективе сторонний наблюдатель волен придавать более четкую форму тем их мыслям, которые они не могли выразить прямо, - не говоря уже об открытой и непредвзятой дискуссии. Внимательный читатель, возможно, уже заметил двусмысленность, кроющуюся в утверждении Макаренко, что «не создан коллектив..., нет традиций и не воспитаны первичные трудовые и бытовые навыки»... Педагог имел в виду своих подопечных, малолетних правонарушителей, но понять его утверждение можно и так, что речь идет о советских детях в целом, а может быть, и о самых широких слоях взрослого населения. Те места в «Педагогической поэме», где говорится о крестьянах, свидетельствуют о невыразимом недоверии к ним со стороны тех, кто осуществлял коллективизацию сельского хозяйства.
Во время коллективизации табу было наложено даже на мягкую снисходительность традиционных культуртрегеров, таких как старые земские специалисты, занимавшиеся изучением крестьянства [46]. Те немногие психологи и антропологи, которые пытались продолжать научные исследования «уровней культуры», получили гневную отповедь [47]. По сей день такие антропологические изыскания ограничиваются изучением этнических групп, которые открыто можно назвать примитивными, и к которым, следовательно, можно относиться откровенно снисходительно, - советских аналогов американских индейцев. Партийная идеология недвусмысленно гласила, что «авангард» возглавляя движение «трудящихся масс» более развитых национальностей к современной культуре, должен организовывать и развивать уже имеющиеся у «масс» культурные ценности. Авангард не должен был насильно «поднимать» массы с более низкого на более высокий уровень, что считали своей миссией империалисты по отношению к населению колоний.
Этот официальный оптимизм вовсе не был вопиющим ханжеством. В конце концов, коммунисты пришли в 1917 году к власти, опираясь на поддержку значительной части населения. Терпимость, которую они демонстрировали в 20-е годы по отношению к старым земским специалистам по крестьяноведению, а также по отношению к «педологам» в сфере педагогической психологии и «психотехнологам» в сфере психологии индустриальной, основывалась на благожелательном допущении, вынесенном из бурного опыта 1917 года. Согласно этому допущению, видение мира с позиций Коммунистической партии должно было в общих чертах совпадать с той картиной социальных реалий «как они есть», которую создают в своих трудах профессиональные ученые. Сталинская «революция сверху», осуществленная в 1929-1932 годах, повлекла за собой и резкий отказ от этой благожелательной политики. Ученых, вскрывавших жизненные реалии, как они есть, теперь в лучшем случае обвиняли в узости взглядов, в отсутствии панорамного видения мира. В худшем случае их обвиняли, но уже в служебном порядке, в тяжком преступлении, квалифицируемом как «вредительство» (этимология этого слова может указывать на то, что их приравнивали к вредным насекомым и животным). Мелочное понимание «практической жизни» этих ученых шло вразрез с тем грандиозным видением «практики», на котором строилась официальная политика.
Кажется, что с 30-х по 50-е годы советские вожди почти полностью Полагались на собственную интуицию, совершенно отказавшись от Использования услуг независимых экспертов в сфере общественных наук и наук о человеке. Однако слишком далеко они не зашли (по крайней мере, не так далеко, как это произошло в 60-70-е годы с китайскими коммунистами): в конце концов, им снова пришлось признать необходимость привлечения экспертных знаний. Очевидно, что в их сумасбродно-волюнтаристском варианте прагматизма был заложен и некий механизм саморегулирования. (Причем нельзя сказать, что механизм этот сработал лишь после разрыва кровеносных сосудов в сталинской голове). Сталин достиг высшей власти в 20-е годы, когда возглавляемая им партия еще лелеяла мечты о сотрудничестве с Независимыми специалистами в сфере наук о человеке. Он был инициатором того резкого изменения позиции в этом вопросе, которое произошло в 30-е годы; но он также руководил и первыми шагами в процессе последующего возрождения этой мечты - процессе, который даже после его смерти еще долго нес на себе печать сталинизма. Очевидно, что мы имеем здесь дело с эволюцией менталитета целой правящей группы, а не просто с черными мыслишками коротышки-диктатора.
Вот конкретный пример того, как возрождалась старая мечта: в 1944 году Сталин вызвал к себе ряд ведущих экономистов и отчитал их за то, что они отрицали существование земельной ренты в условиях обобществленного сельского хозяйства [48]. Земля, - утверждал он, -принадлежала всему народу; но по-прежнему оставались реальностью различия районов по степени плодородия и удаленности от рынков сбыта, что приводило к возникновению разницы в доходах различных колхозов и совхозов. Экономисты должны были выработать наиболее эффективный способ, посредством которого государство могло бы исчислять, извлекать и распределять ту часть доходов, которую хозяйства получают в результате существования дифференцированной земельной ренты. Конечно же, Сталин спокойно игнорировал гот факт, что он сам внес значительный вклад в отрицание существования земельной ренты в социалистическом обществе. То, что он так откровенно переложил ответственность на подчиненных, которые проповедовали то, что приказал им проповедовать главный практик, было и остается одним из характерных изъянов советской системы. Изъян этот до сих пор искажает поток советов, поступающих от ученых-экспертов к политическим вождям, но не останавливает этот поток совсем.
Неотъемлемо присущая советской системе склонность концентрировать власть, лишенную ответственности, на высших уровнях социальной пирамиды, а ответственность, лишенную власти, возлагать исключительно на уровни низшие, заставляет специалистов в области наук о человеке уклоняться от четких ответов на запросы со стороны политических властей, путем догадок определять интуитивные склонности начальства и обеспечивать им научное обоснование. Нам не надо напрягать воображение, чтобы представить себе этот порочный круг. То. что он существует, очевидно из той робости, которую постоянно демонстрируют авторы научных публикаций, и из непрерывных упреков, которыми язвительные писатели и раздраженные чиновники осыпают научных работников за то, что последние ведут себя как бесхребетные подхалимы, а не как смелые правдолюбцы [49]. Политические вожди заинтересованы в независимой научной экспертизе - при условии, что она не противоречит их глубочайшим интуитивным стремлениям. Как любят саркастически острить боссы в англоязычных странах, эксперты должны быть под рукой, а не над головой («on tap, not on top»). Имеем ли мы дело с контуром обратной связи или с порочным кругом, с советской версией или советским извращением некой всемирной модели, факт остается фактом: независимая научная экспертиза в области наук о человеке, почти уничтоженная в 30-е годы. стала возрождаться в 50-е. Дискуссия вокруг вопроса о земельной ренте, снова начатая Сталиным в 1944 году, является показательным примером. Дискуссия эта влилась в общий процесс возрождения экономической науки, которая постепенно приобретала все большую профессиональную автономию, хотя экономисты все еще не могли открыто подвергать сомнению важнейшие исходные посылки своего начальства [50].
Из истории всех этих колебаний можно сделать три вывода.
1. Их зигзагообразная схема - броски от политической поддержки независимых научных исследований к резкому их неприятию, а затем вновь к политике ограниченной поддержки - варьировала в зависимости от степени близости данной науки к технической сфере (точнее, от расхожих представлений о степени этой близости). Чем более технологичной представлялась та или иная научная дисциплина, тем меньшей была амплитуда политических колебаний, тем менее резкой - сталинистская враждебность к независимым исследованиям. И наоборот: чем дальше отстояла та или иная дисциплина от сферы техники, чем ближе была она к сфере ценностных суждений, тем большее давление обрушивалось на нее и тем труднее становилось ее возрождать.
2. Следовательно, в этих условиях неизбежно должно было развиться страстное стремление преобразовать науки о человеке по образу и подобию технических дисциплин, «техницизировать» их. Это означает, что и политики, и научные работники были и остаются весьма склонны маскировать оценочные суждения под технический расчет объективных возможностей. Так, экономисты любят строить теории «оптимизации». Очевидно, что выбор целей они предоставляют своим политическим хозяевам, с показным смирением оставляя за собой лишь расчет эффективных путей достижения этих целей. Не столь очевидно, что они тем самым превращают такую ограниченную форму исследований в некую моральную добродетель (если не в вершину Добродетелей, то в некий «оптимальный» выбор) и поэтому снова и снова набивают себе шишки, сталкиваясь с запретом на обсуждение Целей как таковых.
3. Когда же теоретические построения о человеке не поддаются подобной редукции или волшебным превращениям, то мы наблюдаем непреодолимое стремление поставить теорию выше аналитического мышления, возвести очи горе, к тем заоблачным высям, где беспокойные мысли уходят, уступая место ритуальному поклонению. Так или иначе конфликты вождей и образованных специалистов прекращаются. Воцаряется мир. Расчет, с одной стороны, и слепое поклонение - с другой заставляют людей тщательно стерилизовать и процеживать теоретическую рефлексию в отношении самих себя. Идейное мышление явно становится закамуфлированной идеологией, а неявно вообще теряет все признаки мышления.
Вероятно, наиболее ярким примером веры в технологии является медицина. Ее практические суждения сводятся до уровня технических знаний о трубах и проводах внутри человеческого тела. Соответственно, медики пострадали от ущемления профессиональной автономии намного меньше, чем экономисты, которые, в свою очередь, пострадали меньше, чем психологи; а те - меньше, чем философы в сфере «практического разума». Было время, с конца 30-х до 50-х годов, когда политические власти вмешивались в дела медицины, поддерживая причудливую теорию патологии, согласно которой все болезни сводятся к нарушениям работы нервной системы. Поэтому новокаино-вая блокада пораженных нервных центров считалась панацеей от всех бед. Зарождающаяся болезнь не могла распространяться из точки ее возникновения, если новокаин не давал нервной системе ее распространять. Но это эксцентричное ответвление павловского «нервизма» (и притом любопытная аналогия тех западных «психосоматических» теорий, которые официально осуждались в СССР) никогда активно не навязывалось советским врачам; ему позволили уйти в небытие вместе с его основателем А.Д.Сперанским (1888-1961) [51].
Этот, на первый взгляд, незначительный эпизод крайне важен именно из-за своей исключительности. Отношение политических чиновников к медицине наиболее ярко проявилось в 1962 году, когда непрофессиональные критики системы здравоохранения призвали к политическому вмешательству в диспут о методах антираковой терапии. Центральный Комитет партии мог бы незаметно отклонить это обращение, но он предпочел совершить акт самоотречения. Он опубликовал постановление, которое фактически отвергало принцип партийности в медицине: «Центральный Комитет КПСС не считает возможным брать на себя роль арбитра в апробации методов лечения. Только ученые-медики могут определять правильность применения тех или других методов лечения болезней. Попытки администрирования в науке не могут принести пользы» [52]...
В отличие от медицины, судьба таких жестоко униженных дисциплин, как психология, по-прежнему служит напоминанием, что пресловутое вмешательство партии в дела науки, практиковавшееся в сталинскую эпоху, было по сути своей нужным и правильным применением принципа партийности, хотя, возможно, и не без извращений со стороны «догматиков».
Этот контраст невозможно объяснить расплывчатыми рассуждениями о «практичности» медицины и «идеологичности» психологии. Вряд ли можно утверждать, что специалистам по лечению онкологических заболеваний удалось статистически доказать практическую пользу своих исследований в большей степени, чем это удалось представителям педагогической психологии. Вера в техническую полезность специалистов-онкологов была большей, чем вера в специалистов-педагогов. Говоря иными словами, в сфере образования остро осознавалась роль ценностных суждений, в то время как в медицине это осознание было страшно притуплено. В царстве ценностей, среди тех идеологических убеждений, которые направляют нашу жизнь и служат ей оправданием или осуждением и угрозой нашему образу жизни, вопросы технологии (в широком смысле слова) являются для современных людей чем-то вроде психологического убежища, где они прячутся от мучительной необходимости вынесения оценок. Нам кажется, что наши тела - объекты воздействия медицинских технологий - тоже относятся к таким естественным убежищам от ценностного выбора.
«Человек из подполья» Достоевского кажется нелепым эксцентриком, когда он утверждает, что его больная печень - это проверка его свободной воли, а не просто техническая поломка, для исправления которой надо обратиться к механикам от медицины. Смертельно больные люди часто приходят к такому же выводу, который сделал в своем несчастном одиночестве «человек из подполья», - к ужасу и отвращению здорового большинства, желающего, чтобы умирающий доверился механикам и до самого конца соглашался с предписанным «лечением». Окружающие ждут, что пораженные недугом люди будут поддерживать их веру в то, что наши недуги - даже недуги смертельные - представляют собой технические проблемы, связанные со знанием того, как достичь желаемого, а не повод для трудного морального выбора, для принятия решения о том, что считать желательным, или хотя бы для признания отсутствия выбора: признания, сделанного разумом, природа которого состоит именно в способности судить и выбирать. Вопрос, который задавал себе на смертном одре герой Толстого - «Можно, можно сделать "то". Что "то"?» - получает глуповато-самодовольный «неответ» в популярной книге «О смерти как явлении и процессе» («On Death and Dying»): «Вот диаграмма "того"; вот совет, как сделать "то" счастливо». Таким образом, современный врач превращает «Смерть Ивана Ильича» из метафизического поиска в руководство на тему «Как лучше умереть» [53] так же, как сотни руководств по сексу свели литературные толкования романтической любви к глупым диаграммам, наглядно демонстрирующим технологию спаривания. Советский Союз все еще значительно отстает в деле выпуска подобных практических руководств. В этой развивающейся стране культ медицинских технологий еще не достиг столь передового уровня.
Вне медицины, в рамках тех дисциплин, которые претендуют на обладание знаниями о человеке не только как о теле, но и как об обладающем разумом общественном существе, наиболее распространенным вариантом культа технологий является утилитаристская зачаро-ванность фактом, достойная диккенсовского Грэдграйнда [54]. Ученый избегает опасной роли пророка и надеется избежать унизительной роли церковного служки, копаясь в фактах, подобно мелкому клерку. В коммунистических странах этот процесс доведен до крайней степени из-за того неистового ужаса, который питают их правители по отношению к пророческому теоретизированию, и из-за упорных требований следовать окаменелому «учению», которое оправдывает их власть. Возможно, у них есть реальные основания бояться того, что живая теория может подорвать их систему правления. Возможно, их навязчивый страх в значительной степени иррационален, будучи не более чем пережитком той ушедшей в прошлое эпохи, когда идеологическое теоретизирование получало массовый резонанс.
Как бы то ни было, советские вожди крайне медленно осваивают искусство, выработанное современными политиками в качестве зашиты: равнодушное отношение к негромкому жужжанию теоретических споров, звучащему из маленьких неряшливых ульев современных интеллектуалов. Многие ученые сами способствуют тому, чтобы успокоить страхи своих правителей, низведя опасное теоретизирование до уровня технических расчетов и простого копания в фактах и возведя на недосягаемую высоту то. что нельзя подвергнуть низведению. Щелкая на счетах или перебирая четки, советский ученый пытается уберечь свой ум от сатанинских мыслей. Но необходимость практических суждений как в техническом, так и в этическом и эстетическом смысле постоянно мешает мирным играм в бисер. Живая теоретическая дискуссия обретает голос в «диссидентстве», и вульгарный сталинизм тут же реагирует, воспроизводя внутри научного сообщества экстремистский менталитет советских политиков - менталитет, основанный на истерически раздраженном и нелепом восприятии мышления как выбора между грандиозным беспорядком и насильственным порядком [55].
Достарыңызбен бөлісу: |