Вехи историографии последних лет. Советский период



бет15/23
Дата04.03.2016
өлшемі1.99 Mb.
#38298
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   23
XX усилиями не только Ленина, но и Каутского, а также многими интеллектуалами-немарксистами. После большевистской революции мечта эта оказалась смысловым центром кампании по превращению «буржуазной интеллигенции» в «красных специалистов». Нужно было продемонстрировать интеллигентам, что марксистская философия способна объединить знания во имя служения человечеству.

В 20-е годы все это казалось достаточно безобидным академичес­ким предприятием, сравнимым с движением западных философов-не­марксистов за единство науки. Государство сделало это предприятие частью официальной идеологии - «диктатуры марксизма», как слиш­ком поспешно заявили некоторые [23]; но марксистские ученые мужи, которым было доверено воплощение данного проекта, неплохо при­способились к традициям академической автономии. Таким образом, закономерным результатом проводившейся в 20-е годы кампании за марксистское преобразование науки стал эклектизм. Но руководив­шие этой кампанией марксисты-эклектики рыли собственную моги­лу. Они невольно поощряли полуграмотных фанатиков, которые поз­же, во время сталинской «революции сверху», взяли руководство в свои руки, оглушительно крича о своей вере в единое утилитарное Знание не как в некую отдаленную мечту, а как во вполне реальную возмож­ность, незамедлительному воплощению которой мешает лишь злоб­ное противодействие «буржуазных» ученых и псевдомарксистов.

Короче говоря, между дореволюционными тенденциями в марк­сизме и сталинской концепцией «партийности», выдвинутой в 1929-1931 гг., существует лишь очень слабая связь. Я не стал бы уделять этой теме так несоразмерно много внимания, если бы многие анти­коммунисты не перенимали бы столь упорно тех иллюзий, которые питают в отношении самих себя коммунисты, включая убеждение, что образ мышления современных коммунистов унаследован от Маркса. Горькая истина заключается в том, что, хотя идеологи сталинизма и неосталинизма утверждали и продолжают утверждать обратное, мар­ксистское наследие не содержит каких-либо глубоких принципов, применимых ко всем без исключения областям знаний. Именно отсутствие таких принципов, а не их наличие порождает ту яростную иррацио­нальность, которая характеризует поведение коммунистов в мире на­уки. Крик и битье кулаком по столу - это один из способов подавить в себе беспокойство и сомнения в собственной способности сказать что-либо дельное.

Теперь постараемся понять, какие условия способствовали внезап­ному появлению сталинской концепции «практики», и какие - сохра­нению ее притягательности для наследников Сталина по сей день. В 1929-1931 гг. сталинская когорта ощущала воистину отчаянную по­требность в магической поддержке со стороны науки, а также необхо­димость в мгновенной трансформации «буржуазной интеллигенции» в «красных спецов». Они считали, что обе эти цели могут быть дос­тигнуты при помощи одного-единственного приказа интеллигентам: дайте стране то, что ей нужно для социалистического строительства, и сделайте это сейчас же. Если вы - истинные красные «спецы», вы должны учиться на героических деяниях масс (в интерпретации Мар­кса, Энгельса и Ленина, и особенно, в интерпретации современных мастеров практических свершений, Центрального Комитета и лично товарища Сталина). Именно из этих священных источников должны были черпать настоящие красные специалисты уроки практики; на основе этих уроков они должны были создавать единую, практически полезную систему научных знаний - систему, которую обещали и не могли создать псевдомарксисты 20-х гг., ожидавшие, что она вырас­тет из академической теории.

Таким образом, ученым предписывалось руководствоваться стран­ной смесью схоластики и прагматизма, что должно было служить до­казательством их лояльности. Они должны были извлекать истину из священных текстов, но при этом истолковывать их в соответствии с совершенно несхоластическим критерием истины: практической по­лезностью. Конкретные формы этой практической пользы, в свою очередь, определяли те, кому в данный момент принадлежала власть, -политические властители, выстроенные в строгом, но неустойчивом из-за постоянных репрессий иерархическом порядке во главе со Ста­линым. Оказавшийся у власти в данной сфере царек или его сатрап Читали своим правом и обязанностью указывать ученым, являются ли идеи последних истинными или нет. Именно это и определяло зиг­загообразный, причудливый рисунок партийной линии во многих областях науки. Отсюда и столь разная степень партийного вмеша­тельства в разные научные сферы: интенсивная в одних случаях, слабая или даже близкая к нулю в других. Страх перед непоследователь­ностью - не царское дело.

Каждая область науки могла бы поведать свою собственную исто­рию конфликтов между политической властью и ведущими учеными. Тем не менее, здесь можно выделить несколько типичных моделей. В естественных науках советские политические власти проявляли готов­ность предоставить научным работникам автономию де-факто, даже если в принципе они такую автономию отвергали. Биология была ярким исключением, и на примере данного исключительного случая мы можем проследить, как социальные условия определяли сталинис-тские взгляды на связь между практикой и научной сферой [24]. Сель­скохозяйственный кризис, сопровождавший коллективизацию, озна­чал, что биологическая наука не оправдала надежд вождей на огром­ную практическую выгоду. Когда острый сельскохозяйственный кри­зис перешел в хроническую стадию, хронической стала и склонность руководства прислушиваться к мнению шарлатанов, которые высме­ивали подход «буржуазной» биологии и обещали добиться выдаю­щихся результатов на основе внедрения новаторской, уникально со­ветской «агробиологии». Устойчивость этого заблуждения - оно про­держалось с 30-х до середины 60-х годов - свидетельствует об огром­ном влиянии сталинистского своеволия на менталитет советских вож­дей. Финальный отказ же от этой иллюзии и отсутствие подобных иллюзий в области других естественных наук демонстрируют, в ко­нечном счете, что подспудно «практический критерий истины» пони­мали в более реалистичном ключе, чем это позволяла декларировав­шаяся формула, молчаливо признавая, что есть объективные крите­рии истины, и что они выше мнения вождя. Выражая ту же мысль ко­роче (и отдавая дань сталинистскому менталитету), можно сказать так: познание мира можно поставить под контроль политической власти, но такой способ познания будет чересчур экстравагантным и расто­чительным.

Теория, говорил Сталин, руководит практикой, но практика опре­деляет истинность теории. Одни теоретики могут увидеть в этом выс­казывании пример обратной связи, другие - порочный круг. С точки зрения сталинизма речь здесь идет о прагматическом здравом смысле, о «примате практики», что в рамках сталинистской практики означает признание необходимости использования научных знаний в сфере дис­циплин, связанных с изучением человека, но в то же время - и о необходи­мости подчинения этих знаний партийному контролю. Советские поли­тические вожди и находящиеся у них на службе функционеры-идеологи по-прежнему настаивают на этом парадоксе, хотя и без ссылок на Стали-ца. В отличие от естественных наук, сфера наук о человеке постоянно порождает конфликты, а отделение авторитета науки от политической власти не произошло здесь до сих пор, ибо и политические вожди, и профессиональные ученые претендуют на некое исключительное по­нимание одного и того же объекта: человека. Наша задача состоит в том, чтобы определить, каким образом советские вожди трактуют «практич­ность» в таких областях, как экономика или психология, лингвистика или медицина, как воспринимают позицию властей специалисты в обла­сти этих наук, и как обе стороны влияли здесь друг на друга.

Поначалу представляется невозможным обнаружить в действиях вождей какую-либо логическую последовательность. Когда начина­ешь думать о том, каких только позиций они не занимали в отноше­нии самых разных академических дисциплин в тот или иной период советской истории, то вначале кажется, что единственным устойчи­вым принципом здесь всегда было самодурство, следование автори­тарным капризам. В лингвистике, например, бюрократы-идеологи в 20-е годы поощряли активную дискуссию, а затем, в 30-е, положили ей конец, осудив «формализм» и благословив эксцентрический редукционизм пожилого грузинского филолога Н.Я.Марра (1864-1934) [25]. Языки были отнесены к «надстройке» общества; таким образом, раз­витие языка ставилось в прямую зависимость от эволюции обществен­ных систем. В 1950 году сам Сталин неожиданно объявил о резком изменении позиции в этом вопросе: ученики Марра лишились под­держки властей, и ее получили филологи-традиционалисты, утверж­давшие, что эволюция языка - это достаточно автономное явление. Сталин подвел под их позицию свое обоснование, вынеся язык и на­уку за рамки общественной «надстройки», зависящей от «базиса». С того момента в советской лингвистике доминировала традиционная филология. Деятельность советских лингвистов даже можно назвать робко-консервативной: смелые теоретические дебаты западных линг­вистов отзывались в СССР лишь слабым и запоздалым эхом [26].

Сталин утверждал, что сумел выявить практическую связь между соперничающими теориями лингвистики и соперничающими форма­ми политики в отношении языков в многонациональном государстве. Представление, что язык является функцией эволюционирующих об­щественных систем, Сталин связывал с программой подавления всех языков Советского Союза, за исключением русского. И наоборот: признание автономного характера лингвистического развития, по Сталину, предполагало терпимость к языкам национальных мень­шинств [27]. В глазах стороннего наблюдателя сталинские корреляции выглядят весьма неубедительно. На практике проводилась одна и та же политика - чуть прикрытая русификация, и проводилась она без какой-либо серьезной теоретической дискуссии, независимо от того, какая школа доминировала в области академического изучения языков.

Наиболее странной и даже неуместной чертой сталинского вмеша­тельства в научные дела было осуждение им политического вмеша­тельства в науку как такового. Сталин обвинил школу Марра в уста­новлении диктатуры, «аракчеевского режима» в лингвистике и кос­венно призвал ученых ко всеобщему восстанию против этой диктату­ры: «Общепризнанно, что никакая наука не может развиваться и пре­успевать без борьбы мнений, без свободы критики. Но это общеприз­нанное правило игнорировалось и попиралось самым бесцеремонным образом. Создалась замкнутая группа непогрешимых руководителей, которая, обезопасившись от всякой возможной критики, стала само­вольничать и бесчинствовать» [28]. Научная пресса послушно возли­ковала, услышав о таком благословении свободы мысли, но лишь не­сколько смельчаков действительно этим воспользовались, бросив вызов аракчеевым, властвовавшим в тех или иных научных дисцип­линах; и, конечно же, никто не попытался обратить поразительный либерализм Сталина против него самого - великого вождя всех мел­ких аракчеевых.

Напротив, в реальной действительности в психоневрологических науках пик вмешательства со стороны политических властей совпал со сталинским выступлением в защиту свободы мысли. Летом 1950 года, в то самое время, когда Сталин бросил весь свой неоспоримый авторитет на борьбу с социологическим редукционизмом «аракчеевс­кого режима» в лингвистике, его идеологическая бюрократия оказы­вала мощную поддержку физиологическому редукционизму «учения Павлова». На широко разрекламированных в печати «возрожденчес­ких» собраниях осуждению подвергались ученые, которые лишь на словах поддерживали «учение Павлова», а в действительности разра­батывали новые идеи, подозрительно напоминавшие идеи их запад­ных коллег. В число этих грешников входили почти все психологи и психиатры Советского Союза, а также большинство советских ней-рофизиологов. включая большинство видных учеников самого Пав­лова. Всем им было приказано публично покаяться и вернуться к ори­гинальному учению Павлова, очищенному от примесей последующих достижений нейрофизиологии, не говоря уже о конкурирующих «уче­ниях», трения между которыми и определяют историю психологии [29].

В начале 50-х годов казалось, что все школы психологии, а может быть, даже и сама эта наука, вот-вот будут запрещены и заменены псевдонаукой, известной как «изучение высшей нервной деятельнос-д1». Совершенно ясно, что это была псевдонаука, поскольку к концу 50-х годов, лишившись мощной политической поддержки, она посте­пенно угасла. Кроме того, она так и не получила независимой интел­лектуальной поддержки со стороны самих ученых, поскольку не соот­ветствовала ни одной из излюбленных ими исследовательских стра­тегий - ни психофизическому параллелизму, ни строгому неврологи­ческому редукционизму. Для комбинированного изучения психичес­ких и нервных процессов возникла и успешно развивалась новая дис­циплина, «нейропсихология», но не допускающее отклонений «уче­ние» Павлова запрещало любую концепцию психических процессов. В начале 50-х годов пионер русской нейропсихологии А.Р.Лурия (1902-1978) счел своим долгом отречься от собственной работы. Он пытался установить точную связь между конкретными формами психических расстройств и конкретными формами дефектов мозга, но, по его соб­ственному признанию, это было недопустимо, ибо предполагало на­личие «непространственных» психических процессов. Лурия факти­чески так и не отказался от своей работы в этой области и к концу 50-х годов почувствовал себя достаточно уверенно, чтобы прекратить «са­мокритику» и снова начать активно публиковаться. Тем не менее, налет защитного лицемерия, выражавшегося в ненужных реверансах в сторону павловского «учения», до последнего момента прогляды­вал в работах ученого [30].

С другой стороны, «изучение высшей нервной деятельности» не могло быть и серьезным образцом неврологического редукционизма, поскольку павловские концепции нервных структур и функций уже тогда безнадежно устарели. Более того, откровенный редукционизм шел вразрез с марксистскими канонами. Возможно, наиболее абсурд­ной чертой кампании в защиту оригинального павловского учения было ритуальное осуждение редукционизма, рефреном проходившее через требования возродить редукционизм самого Павлова. Советс­кие марксисты настойчиво утверждали, что понять человека можно не путем изучения его нервной системы, а через изучение систем об­щественных. Поэтому фундаменталисты-павловцы создавали так мно­го шума вокруг невнятных упоминаний их учителя о некой «второй сигнальной системе», которую он изобрел специально для тех немногих случаев, когда ему приходилось признать невозможность сведе­ния языка и мышления к условным рефлексам. Никто так и не смог отыскать этой второй сигнальной системы у реальных животных, как, впрочем, и первой сигнальной системы, которая была неврологичес­кой гипотезой Павлова, призванной объяснить существование услов­ных рефлексов.

В действительности советские исследователи практически и не пытались обнаружить ни ту, ни другую «сигнальную систему» [31]. боясь развеять чары устаревших гипотез. Идеи Павлова перестали быть направляющей силой в научных исследованиях и в мышлении' они стали мифами, объектами для почитания и остаются таковыми до сих пор. Бессмысленно было (и по-прежнему бессмысленно) зада­вать вопрос, в какой степени они соответствуют основным идеям Маркса, поскольку последние также уже давно перестали быть про­сто идеями. «Павловские сессии» 1950-1951 гг. довели раздражающий сознание парадокс до воистину мучительного предела. Там были рез­ко осуждены любые попытки отделить священную доктрину от «зем­ных» исследований ученых, хотя современное мировоззрение требует такого отделения. Священная доктрина и повседневная исследователь­ская работа должны быть защищены друг от друга; именно этого до­бивался Галилей, и именно с этим согласились - с большим запозда­нием и с еще большей неохотой - традиционные церкви. Признание того, что глубоко почитаемое «учение» не может противостоять на­тиску критического мышления, всегда унизительно, особенно, когда это «учение» почитается в качестве науки (как это происходит в Со­ветском Союзе).

К середине 50-х годов советская идеологическая бюрократия вновь стала разрешать то молчаливое разделение вероисповедания и мыш­ления, которое возникало в психоневрологических науках в 20-е годы. Николай Бухарин, бывший тогда ответственным за официальную идеологию, невольно положил начало этому «бесшумному» разделе­нию. Ведя полемику, направленную против антисоветских и антимар­ксистских заявлений Павлова, Бухарин торжественно благословил его «учение» в целом [32]. Бухарину импонировал старомодный редукии-онизм Павлова. Он просто игнорировал те глубокие расхождения в сфере психоневрологических наук, которые вызвали критику в адрес Павлова со стороны его ученых коллег (включая то меньшинство, которое проявляло интерес к марксизму). Такие незаурядные психо­логи-марксисты. как Л.С.Выготский (1896-1934), пошли на смягчение своей критики из уважения к несложному бухаринскому догмату веры: «Учение Павлова является орудием из железного инвентаря материа­листической идеологии» [33]. Одним словом, еще в середине 20-х го­дов Выготский и другие представители его школы когнитивной пси­хологии выработали у себя привычку формально отдавать поверхностную дань уважения Павлову, в то же время игнорируя его «учение» в своей практической научной деятельности.

Бухарин пал, но даже после его падения идеологи-бюрократы про­должали настаивать на поклонении Павлову, в особенности после 1935 года, когда старый ученый изменил свое отношение к «великому экс­перименту» (так называли советский режим сочувствовавшие ему сци-ентисты), благословив его незадолго до своей смерти. С этого момен­та идеологическая бюрократия стала превозносить павловский мате­риализм без всяких оговорок: из материализма механистического он превратился в диалектический. Суровый выговор получили те пав-ловцы, которые пытались адаптировать исследовательскую страте­гию учителя к современным достижениям науки о мозге, поскольку такая адаптация влекла за собой пересмотр оригинального «учения» [34]. Упреки такого рода достигли апогея абсурдности во время «пав­ловских сессий» 1950-1951 годов, а затем постепенно стихли, что по­зволило физиологам-павловцам возобновить процесс приведения сво­их взглядов в соответствие с достижениями мировой науки. Но от­крытая, серьезная критика «учения» Павлова по-прежнему остается табуированной; соответственно создаются препятствия и на пути твор­ческого развития павловских идей. Наиболее амбициозная попытка показать, как взгляды Павлова можно трансформировать в современ­ную теорию «эволюционирующего мышления», была предпринята недавно нью-йоркским последователем русского ученого [35]. Тот, кто следит за научными дебатами о марксистской социальной теории, за­метит аналогичный парадокс. Дебаты эти ведутся на Западе. В них не вносят сколько-нибудь серьезного вклада коммунистические страны, то есть те страны, где облеченные властью истуканы-прагматики от­странили Маркса от научных дискуссий, водрузив его голову на то­темный столб среди истуканов своих предков.

Это одновременное унижение живущих ныне ученых и многоува­жаемых покойников вызывало и по-прежнему вызывает многочислен­ные гневные отповеди и ироничные насмешки, но не получает дос­тойного объяснения. Правдоподобное объяснение должно обязатель­но учесть и то постоянно наблюдающееся противоречие, с которым не под силу справиться ни проповеди, ни сатире. Коммунистические вожди непоследовательны в своем отношении к наукам о человеке: здесь они не являются ни последовательными сторонниками авторитарного вмешательства, ни последовательными фундаменталистами. Можно, конечно, составить список шокирующих примеров диктаторского вме­шательства в научные дела, но одновременно можно составить и другой - менее сенсационный, но более обширный - список, демонстрирующий факты постоянных компромиссов между коммунистическими правителями и учеными мужами в области наук о человеке.

В то же самое время, когда Ленин и его соратники изгнали из стра­ны 161 ученого, - в эту группу входили философы и теоретики в обла­сти общественных наук, например, знаменитый социолог П.А.Соро­кин (1889-1968), - они умоляли Павлова остаться в России, хотя этот ученый открыто выражал свою неприязнь к большевистскому режи­му и публично высмеивал марксистов: ученый-физиолог, вынашивав­ший стратегию создания науки о поведении человека, считал маркси­стов своими конкурентами, стоящими на псевдонаучных позициях [36]. И случай с Павловым не был единственным. В 1923-1924 годах, когда два эмиссара идеологической бюрократии ошеломили участников первых послереволюционных конгрессов психологов и неврологов своими призывами трансформировать данные дисциплины в соответ­ствии с принципами марксизма, практически все выступающие откло­нили это требование (одни - прямо, другие - более дипломатично), но лишь немногие из них пострадали за свои выступления и были в пока­зательном порядке смещены с академических постов [37]. По сей день в советской психологии господствует когнитивная школа Выготского, которая не может открыто признать свое происхождение от гештальт-психологии или свое близкое родство с теорией Пиаже и обязана вмес­то этого лицемерно поклоняться Павлову и изрекать марксистские ло­зунги, осознавая невозможность следовать им на практике [38].

Примеров аналогичных нелепостей можно привести так много и практически во всех сферах научных исследований, связанных с изу­чением человека, что аномалия становится нормой. В своих взаимо­отношениях с различными профессиональными сообществами, зани­мающимися проблемами человека, коммунистические чиновники по­стоянно демонстрировали как властность, так и гибкость; как подо­зрительность, так и доверчивость; как грубую нетерпимость, так и проницательную терпимость. Со своей стороны, специалисты-ученые демонстрировали образец сговорчивой принципиальности. Сгибаясь под изменчивыми порывами ветра, они умудрялись оставаться дис­циплинированными учеными мужами.

Убежденность вождей в прагматичности своего поведения - вот та нить, которая вела их сквозь этот лабиринт противоречий. Мы. сто­ронние наблюдатели, можем воспользоваться этой путеводной нитью. но только если будем постоянно помнить о коренной двусмысленнос­ти прагматизма, включая и его коммунистические варианты. Поня­тие «практика» не имеет единственного, очевидного значения; в дан­ном случае речь не может идти даже о какой-либо логически последовательной системе значений. Самые последовательные попытки упо­рядочить значение понятия «практика» сводятся на нет современным культом технологий. Приверженцы этого культа воображают, что знания в области технологий являются всеобъемлющим критерием практичности в сфере наук о человеке: понимание сводится к утверж­дениям экономистов, что они владеют технологией государственного планирования; к утверждениям психологов, что они овладели техно­логией воспитания детей или контроля над поведением взрослых; к утверждениям врачей, что в их руках - технология предотвращения или лечения болезней. Такой техницизм вдвойне обманчив. В сфере наук о человеке роль базисных ценностей всегда была гораздо важнее любых технологий, и зачастую невозможно отделить пропаганду та­ких ценностей от заявлений о наличии тех или иных технологий. Не­сомненно, что советские вожди крайне чувствительны - многие назва­ли бы это неистовой гиперчувствительностью - к старомодному, пе­регруженному абстрактными ценностями понятию практичности: тому пониманию, которое имели в виду, говоря о «практическом суж­дении», Кант и Уильям Джеме. Но советских вождей также привлека­ют и утверждения о некой чисто технологической практической цен­ности наук о человеке, и, подобно большинству современных людей, они умышленно закрывают глаза на те противоречия, которые воз­никают, когда оценочные суждения маскируют культом технологий.

Эту фундаментальную амбивалентность и эту умышленную сле­поту мы должны постоянно учитывать, если стремимся понять запу­танную, парадоксальную историю официального отношения к наукам о человеке. В различных контекстах противоположные друг другу представления о практичности не только восстанавливали политиков против ученых, но и заставляли их бросаться из одной крайности в Другую. Снова и снова они шли нетвердой походкой по зигзагообраз­ному маршруту - от наивной веры в технологию к гневному разоча­рованию в ее могуществе, а затем вновь возвращались к техницистской вере, но уже на более низком уровне, ведя эту веру под уздцы и надев на нее шоры. Наиболее абсурдным поворотом во всей этой ис­тории стала недавняя попытка возвысить технологические знания до Уровня идеологической надстройки, одновременно оставив их в со­ставе материального базиса - продемонстрировать, что технологии являются постоянно совершенствующейся производительной силой и, Одновременно, частью окаменевшей марксистско-ленинской доктрины, оправдывающей существующий порядок именем науки.

Достаточно очевидным примером является здесь история индуст­риальной психологии. Направление это получило официальную поддержку в 20-е годы (тогда оно обозначалось заимствованным из не­мецкого языка словом «психотехника»), но уже в 30-е годы оно было практически запрещено, поскольку в период принудительной индуст­риализации его стали воспринимать как скрытый вызов политичес­кой власти. Дерзость психотехников наиболее ярко проявилась в их попытках определить точные критерии усталости и таким образом дать руководящим работникам знать, где тот предел, за которым даль­нейшее увеличение затрат рабочей силы повлечет снижение произво­дительности труда. Начиная с 50-х годов к возрождению «инженер­ной психологии» стали относиться терпимее; теперь ключевую тер­минологию заимствуют из английского языка, поскольку она созда­вала дымовую завесу из неопределенностей и двусмысленностей и смяг­чала возможные противоречия между психологами, предлагавшими внедрять на практике соответствующую экспертизу, и все тем же на­стойчивым требованием «единоначалия» со стороны чиновников [39].

Начиная с 60-х годов инженерную психологию «повысили в зва­нии» - вместе со всеми другими видами технологических исследова­ний - посредством создания новой, более высокой по рангу дисципли­ны, своеобразного светского эквивалента теологии; для ее обозначе­ния было изобретено и пущено в обращение новое слово: «науковеде-ние». Новая дисциплина проповедует сакральную общность знаний, что роднит самого скромного специалиста с политическими вождя­ми, осуществляющими руководство в соответствии с неким невероят­но возвышенным «учением». Наука, понимаемая как совокупность прикладных исследований, объединяет оркестрантов с дирижером, руководящим исполнением музыки согласно великой партитуре, со­зданной гениальными покойниками. Я не изобрел эту метафору; я просто перефразирую первый параграф первого выпуска журнала «Научное управление обществом», который начал издаваться в 1967 году как главный печатный орган нового светского богословия [40]. Журнал этот помещает на своих страницах материалы, исходящие непосредственно из Академии общественных наук при ЦК КПСС. -ошеломляющий набор проповедей, выдаваемых за научный анализ. В его публикациях абсурдность соперничает с банальностью, и в обо­их случаях авторы из трусости или по своему невежеству избегают обсуждения опасных вопросов. Например, вступительная метафора. использующая образ оркестра, была заимствована из «Капитала» без всякого учета той горькой иронии, которая звучала в оригинальном высказывании Маркса, сравнивавшего дирижирование оркестром и регламентацию труда, отчуждаемого ради получения прибыли.

Извилистый путь, проделанный советской педагогической психо­логией, во многом похож на судьбу индустриальной психологии, но еще более показателен, поскольку здесь ситуацию значительно ослож­нял ценностный фактор, придавая ей болезненную остроту. Профес­сиональный жаргон, описывающий то, что приветствовалось в 20-е годы, подвергалось осуждению в 30-е и робко начало возрождаться с 50-х, лишь намекает на наиболее значимые вопросы. «Педология», то есть междисциплинарные исследования развития ребенка, получив­шие широкое распространение в 20-е годы, была связана с применением «гестов» (этот странный термин был заимствован из английского языка для обозначения измерения уровня природных способностей - в проти­воположность формальному измерению уровня академических достиже­ний посредством традиционных экзаменов). Преимущество тестов перед экзаменами, как полагали сторонники этой дисциплины, состоит в том, что они позволят детям представителей низших классов проявить врож­денную одаренность и таким образом подняться вверх по социальной лестнице. Но в 1936 году пресловутое постановление Центрального Ко­митета партии осудило педологию и тесты за прямо противоположное -за попытку удержать детей рабочих и крестьян на профессиональном уровне своих родителей, а детям интеллигентов предоставить возмож­ность подниматься вверх по образовательной лестнице, пока они не дос­тигнут профессионального уровня своих родителей [41].

Сторонний наблюдатель имеет возможность более глубоко осмыс­лить те реалии, наличие которых слишком мучительно признать за­интересованной стороне. Эгалитарные мечты советской революции были омрачены завистью и уродливым честолюбием. Мечтали не об устранении любых иерархий, а о том, чтобы подняться вверх по но­вой иерархической лестнице. Новая система образования предназна­чалась для того, чтобы перетасовать и поменять ролями начальников и подчиненных, а не для устранения самих принципов начальствова­ния и подчинения. Специально отобранных рабочих и крестьян нуж­но было «выдвигать» на более высокий профессиональный уровень и на руководящие посты. Такие «выдвиженцы» обеспечили ту «поддер­жку снизу», которая сделала возможной сталинскую «революцию сверху»; они и их дети остаются надежной опорой той культуры, ос­нованной на зависти, которую породила эта сталинская революция. Лишь одинокие интеллектуалы-утописты мечтали иногда о том, что­бы раз и навсегда положить конец унижающей человеческое достоин­ство стратификации, а не просто польстить достоинству низших клас­сов, вознеся одних их членов над другими. В сфере образования такие мечтатели зачастую возлагали свои надежды на «политехническую» подготовку, которая должна была воплотить мечту Маркса о том, что­бы каждый человек мог выполнять любую работу (например, рыть ка­навы днем и писать критические статьи вечером - «по желанию» [421). Советское чиновничество никогда не принимало всерьез эту мечту оставаясь безоговорочно приверженным своему пониманию социаль­ной революции как возвышения авангарда, как выдвижения немно­гих за счет всех остальных.

В процессе «выдвижения» советские чиновники обнаружили, что «некультурные» дети, или, пользуясь сегодняшним жаргоном запад­ных педагогов, «дети, обделенные культурой», не могут выйти на уро­вень, превышающий профессиональный уровень их родителей, ни при помощи тестов, якобы проверяющих их природные способности, ни посредством традиционных экзаменов, проверяющих их достижения в академической сфере. После запрета на педологию советские шко­лы, как прежде, волей-неволей принялись готовить детей занять на социальной лестнице места своих родителей. С 50-х годов специалис­там по психологии образования было разрешено вернуться к экспе­риментам с некоторыми видами тестов, чтобы отыскать объективные критерии оценки врожденных «способностей», присущих индивидам независимо от их классового происхождения. Со своей стороны, вла­сти вернулись к практике банального политического вмешательства в процесс приема абитуриентов в высшие учебные заведения: по рас­поряжению свыше двадцать процентов всех мест отныне были заре­зервированы за специально набранными молодыми рабочими, крес­тьянами и лицами, отслужившими в Вооруженных силах, которые проходили предварительную подготовку на «рабфаке» и освобожда­лись от конкурсных экзаменов, обязательных для всех прочих абиту­риентов (в эту привилегированную группу негласно включали и де­тей партийных работников) [43]. На протяжении всего этого зигзаго­образного исторического отрезка миссия ученых сводилась к тому, чтобы переводить интуитивные решения политических вождей на ме­няющийся научный жаргон. Американский опыт в этой сфере доста­точно схож с советским - особого внимания здесь заслуживает взлет и падение популярности «тестирования интеллекта» и возникновение феномена «позитивных мероприятий», - и поэтому можно сказать, что советские политические вожди были слишком жестоки по отношению к представителям педагогической науки. В условиях академической свободы ученые-эксперты были бы, вероятно, так же уступчивы и даже более «декоративны».

Осуждение педологии в середине 30-х годов расчистило путь для официально санкционированного поклонения Антону Макаренко (1888-1939) и его традиционалистским теориям, где проблемы соци­альной мобильности отошли на второй план перед проблемами дис­циплины. До революции Макаренко был школьным учителем; в 20-е годы он был привлечен к управлению «колониями» для малолетних преступников и, вследствие этого, вовлечен в конфликт с «прогрес­сивными» педагогами. Макаренко выразил свое несогласие с их педа­гогическими идеями в своей «Педагогической поэме», эмоциональ­ном автобиографическом трактате, публиковавшемся отдельными выпусками в 1933-1935 годах. Эта советская версия, или, скорее, ин­версия, романа-трактата Руссо «Эмиль» была позже навязана милли­онам людей, в особенности преподавателям и студентам педагогичес­ких институтов; можно только догадываться о том, какое влияние она оказала на их взгляды и преподавательскую работу. Научное изуче­ние общественного мнения остается в СССР в зачаточном состоянии (еще недавно оно было покрыто завесой секретности), и критическое обсуждение такого священного писания, как работы Макаренко, все еще является табу [44].

Тем не менее, в громкой кампании по замене педологии культом Макаренко явно прослеживались и черты нового менталитета. Идеи Макаренко были приняты советскими властями не потому, что они эффективно способствовали социальному продвижению детей пред­ставителей низших классов или перевоспитанию несовершеннолетних преступников. Так, не было опубликовано никаких сравнительных статистических данных - ни данных об уровне освобождения из зак­лючения или рецидивизма среди подопечных Макаренко в сравнении с конкурирующими исправительными учреждениями, ни данных о результатах применения методов Макаренко менее яркими, чем он сам, личностями. Подобные исследования не просто остаются неопубли­кованными: скорее всего, их просто не существует. Когда советским руководителям советуют при выборе той или иной политики в соци­альной сфере и в сфере морали опираться на статистические данные, они, как правило, не только игнорируют подобные советы, но и обру­шивают на непрошеных советчиков свой гнев. Достаточно вспомнить их реакцию на измерение «психотехнологами» степени человеческой усталости.

Макаренко расположил к себе таких чиновников тем апостольским Рвением, с которым он проповедовал свои ключевые ценности, - ценности яростного культуртрегера, ведущего борьбу за преобразование созна­ния «некультурных» - «обделенных культурой» - масс: «Я позволил себе усомниться, - писал он, - в правильности общепринятых в то вре­мя положений, утверждавших, что наказание воспитывает раба, что необходимо дать полный простор творчеству ребенка, нужно больше всего полагаться на самоорганизацию и самодисциплину. Я позво­лил себе выставить несомненное для меня утверждение, что пока не создан коллектив и органы коллектива, пока нет традиций и не вос­питаны первичные трудовые и бытовые навыки, воспитатель имеет право и должен не отказываться от принуждения. Я утверждал также что нельзя основывать все воспитание на интересе, что воспитание чувства долга часто становится в противоречие с интересом ребенка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал воспитания зака­ленного, крепкого человека, могущего проделывать и неприятную работу и скучную работу, если она вызывается интересами коллекти­ва. В итоге я отстаивал линию создания сильного, если нужно, и суро­вого, воодушевленного коллектива, и только на коллектив возлагал все надежды; мои противники тыкали мне в нос аксиомами педагоги­ки и танцевали только от "ребенка"» [45].

Очевидно, что Макаренко и его оппоненты вели спор отнюдь не о технических вопросах. Они серьезно расходились в фундаментальных оценках состояния современной культуры и положения низших клас­сов в отсталой стране, которой управляет «авангард» низших клас­сов. В ретроспективе сторонний наблюдатель волен придавать более четкую форму тем их мыслям, которые они не могли выразить прямо, - не говоря уже об открытой и непредвзятой дискуссии. Вниматель­ный читатель, возможно, уже заметил двусмысленность, кроющуюся в утверждении Макаренко, что «не создан коллектив..., нет традиций и не воспитаны первичные трудовые и бытовые навыки»... Педагог имел в виду своих подопечных, малолетних правонарушителей, но понять его утверждение можно и так, что речь идет о советских детях в целом, а может быть, и о самых широких слоях взрослого населения. Те места в «Педагогической поэме», где говорится о крестьянах, сви­детельствуют о невыразимом недоверии к ним со стороны тех, кто осуществлял коллективизацию сельского хозяйства.

Во время коллективизации табу было наложено даже на мягкую снисходительность традиционных культуртрегеров, таких как старые земские специалисты, занимавшиеся изучением крестьянства [46]. Те немногие психологи и антропологи, которые пытались продолжать научные исследования «уровней культуры», получили гневную отпо­ведь [47]. По сей день такие антропологические изыскания ограничи­ваются изучением этнических групп, которые открыто можно назвать примитивными, и к которым, следовательно, можно относиться от­кровенно снисходительно, - советских аналогов американских индей­цев. Партийная идеология недвусмысленно гласила, что «авангард» возглавляя движение «трудящихся масс» более развитых националь­ностей к современной культуре, должен организовывать и развивать уже имеющиеся у «масс» культурные ценности. Авангард не должен был насильно «поднимать» массы с более низкого на более высокий уровень, что считали своей миссией империалисты по отношению к населению колоний.

Этот официальный оптимизм вовсе не был вопиющим ханжеством. В конце концов, коммунисты пришли в 1917 году к власти, опираясь на поддержку значительной части населения. Терпимость, которую они демонстрировали в 20-е годы по отношению к старым земским специалистам по крестьяноведению, а также по отношению к «педо­логам» в сфере педагогической психологии и «психотехнологам» в сфере психологии индустриальной, основывалась на благожелатель­ном допущении, вынесенном из бурного опыта 1917 года. Согласно этому допущению, видение мира с позиций Коммунистической партии должно было в общих чертах совпадать с той картиной социальных реалий «как они есть», которую создают в своих трудах профессиональ­ные ученые. Сталинская «революция сверху», осуществленная в 1929-1932 годах, повлекла за собой и резкий отказ от этой благожелатель­ной политики. Ученых, вскрывавших жизненные реалии, как они есть, теперь в лучшем случае обвиняли в узости взглядов, в отсутствии пано­рамного видения мира. В худшем случае их обвиняли, но уже в служеб­ном порядке, в тяжком преступлении, квалифицируемом как «вреди­тельство» (этимология этого слова может указывать на то, что их при­равнивали к вредным насекомым и животным). Мелочное понимание «практической жизни» этих ученых шло вразрез с тем грандиозным видением «практики», на котором строилась официальная политика.

Кажется, что с 30-х по 50-е годы советские вожди почти полностью Полагались на собственную интуицию, совершенно отказавшись от Использования услуг независимых экспертов в сфере общественных наук и наук о человеке. Однако слишком далеко они не зашли (по крайней мере, не так далеко, как это произошло в 60-70-е годы с ки­тайскими коммунистами): в конце концов, им снова пришлось при­знать необходимость привлечения экспертных знаний. Очевидно, что в их сумасбродно-волюнтаристском варианте прагматизма был зало­жен и некий механизм саморегулирования. (Причем нельзя сказать, что механизм этот сработал лишь после разрыва кровеносных сосу­дов в сталинской голове). Сталин достиг высшей власти в 20-е годы, когда возглавляемая им партия еще лелеяла мечты о сотрудничестве с Независимыми специалистами в сфере наук о человеке. Он был инициатором того резкого изменения позиции в этом вопросе, которое произошло в 30-е годы; но он также руководил и первыми шагами в процессе последующего возрождения этой мечты - процессе, который даже после его смерти еще долго нес на себе печать сталинизма. Оче­видно, что мы имеем здесь дело с эволюцией менталитета целой пра­вящей группы, а не просто с черными мыслишками коротышки-дик­татора.

Вот конкретный пример того, как возрождалась старая мечта: в 1944 году Сталин вызвал к себе ряд ведущих экономистов и отчитал их за то, что они отрицали существование земельной ренты в услови­ях обобществленного сельского хозяйства [48]. Земля, - утверждал он, -принадлежала всему народу; но по-прежнему оставались реальностью различия районов по степени плодородия и удаленности от рынков сбыта, что приводило к возникновению разницы в доходах различ­ных колхозов и совхозов. Экономисты должны были выработать наи­более эффективный способ, посредством которого государство могло бы исчислять, извлекать и распределять ту часть доходов, которую хозяйства получают в результате существования дифференцирован­ной земельной ренты. Конечно же, Сталин спокойно игнорировал гот факт, что он сам внес значительный вклад в отрицание существова­ния земельной ренты в социалистическом обществе. То, что он так откровенно переложил ответственность на подчиненных, которые проповедовали то, что приказал им проповедовать главный практик, было и остается одним из характерных изъянов советской системы. Изъян этот до сих пор искажает поток советов, поступающих от уче­ных-экспертов к политическим вождям, но не останавливает этот по­ток совсем.

Неотъемлемо присущая советской системе склонность концентри­ровать власть, лишенную ответственности, на высших уровнях соци­альной пирамиды, а ответственность, лишенную власти, возлагать исключительно на уровни низшие, заставляет специалистов в облас­ти наук о человеке уклоняться от четких ответов на запросы со сторо­ны политических властей, путем догадок определять интуитивные склонности начальства и обеспечивать им научное обоснование. Нам не надо напрягать воображение, чтобы представить себе этот пороч­ный круг. То. что он существует, очевидно из той робости, которую постоянно демонстрируют авторы научных публикаций, и из непре­рывных упреков, которыми язвительные писатели и раздраженные чиновники осыпают научных работников за то, что последние ведут себя как бесхребетные подхалимы, а не как смелые правдолюбцы [49]. Политические вожди заинтересованы в независимой научной экспер­тизе - при условии, что она не противоречит их глубочайшим интуитивным стремлениям. Как любят саркастически острить боссы в анг­лоязычных странах, эксперты должны быть под рукой, а не над голо­вой («on tap, not on top»). Имеем ли мы дело с контуром обратной связи или с порочным кругом, с советской версией или советским из­вращением некой всемирной модели, факт остается фактом: незави­симая научная экспертиза в области наук о человеке, почти уничто­женная в 30-е годы. стала возрождаться в 50-е. Дискуссия вокруг воп­роса о земельной ренте, снова начатая Сталиным в 1944 году, являет­ся показательным примером. Дискуссия эта влилась в общий процесс возрождения экономической науки, которая постепенно приобретала все большую профессиональную автономию, хотя экономисты все еще не могли открыто подвергать сомнению важнейшие исходные посыл­ки своего начальства [50].

Из истории всех этих колебаний можно сделать три вывода.

1. Их зигзагообразная схема - броски от политической поддержки независимых научных исследований к резкому их неприятию, а затем вновь к политике ограниченной поддержки - варьировала в зависи­мости от степени близости данной науки к технической сфере (точнее, от расхожих представлений о степени этой близости). Чем более тех­нологичной представлялась та или иная научная дисциплина, тем мень­шей была амплитуда политических колебаний, тем менее резкой - сталинистская враждебность к независимым исследованиям. И наоборот: чем дальше отстояла та или иная дисциплина от сферы техники, чем ближе была она к сфере ценностных суждений, тем большее давление обрушивалось на нее и тем труднее становилось ее возрождать.

2. Следовательно, в этих условиях неизбежно должно было раз­виться страстное стремление преобразовать науки о человеке по образу и подобию технических дисциплин, «техницизировать» их. Это означает, что и политики, и научные работники были и остаются весь­ма склонны маскировать оценочные суждения под технический расчет объективных возможностей. Так, экономисты любят строить тео­рии «оптимизации». Очевидно, что выбор целей они предоставляют своим политическим хозяевам, с показным смирением оставляя за со­бой лишь расчет эффективных путей достижения этих целей. Не столь очевидно, что они тем самым превращают такую ограниченную форму исследований в некую моральную добродетель (если не в вершину Добродетелей, то в некий «оптимальный» выбор) и поэтому снова и снова набивают себе шишки, сталкиваясь с запретом на обсуждение Целей как таковых.

3. Когда же теоретические построения о человеке не поддаются подобной редукции или волшебным превращениям, то мы наблюдаем непреодолимое стремление поставить теорию выше аналитическо­го мышления, возвести очи горе, к тем заоблачным высям, где беспо­койные мысли уходят, уступая место ритуальному поклонению. Так или иначе конфликты вождей и образованных специалистов прекра­щаются. Воцаряется мир. Расчет, с одной стороны, и слепое поклоне­ние - с другой заставляют людей тщательно стерилизовать и проце­живать теоретическую рефлексию в отношении самих себя. Идейное мышление явно становится закамуфлированной идеологией, а неявно вообще теряет все признаки мышления.

Вероятно, наиболее ярким примером веры в технологии является медицина. Ее практические суждения сводятся до уровня технических знаний о трубах и проводах внутри человеческого тела. Соответствен­но, медики пострадали от ущемления профессиональной автономии намного меньше, чем экономисты, которые, в свою очередь, постра­дали меньше, чем психологи; а те - меньше, чем философы в сфере «практического разума». Было время, с конца 30-х до 50-х годов, ког­да политические власти вмешивались в дела медицины, поддерживая причудливую теорию патологии, согласно которой все болезни сво­дятся к нарушениям работы нервной системы. Поэтому новокаино-вая блокада пораженных нервных центров считалась панацеей от всех бед. Зарождающаяся болезнь не могла распространяться из точки ее возникновения, если новокаин не давал нервной системе ее распрост­ранять. Но это эксцентричное ответвление павловского «нервизма» (и притом любопытная аналогия тех западных «психосоматических» теорий, которые официально осуждались в СССР) никогда активно не навязывалось советским врачам; ему позволили уйти в небытие вместе с его основателем А.Д.Сперанским (1888-1961) [51].

Этот, на первый взгляд, незначительный эпизод крайне важен именно из-за своей исключительности. Отношение политических чиновников к медицине наиболее ярко проявилось в 1962 году, когда непрофессиональ­ные критики системы здравоохранения призвали к политическому вмеша­тельству в диспут о методах антираковой терапии. Центральный Комитет партии мог бы незаметно отклонить это обращение, но он предпочел со­вершить акт самоотречения. Он опубликовал постановление, которое фак­тически отвергало принцип партийности в медицине: «Центральный Ко­митет КПСС не считает возможным брать на себя роль арбитра в апроба­ции методов лечения. Только ученые-медики могут определять правиль­ность применения тех или других методов лечения болезней. Попытки ад­министрирования в науке не могут принести пользы» [52]...

В отличие от медицины, судьба таких жестоко униженных дисцип­лин, как психология, по-прежнему служит напоминанием, что пресловутое вмешательство партии в дела науки, практиковавшееся в ста­линскую эпоху, было по сути своей нужным и правильным примене­нием принципа партийности, хотя, возможно, и не без извращений со стороны «догматиков».

Этот контраст невозможно объяснить расплывчатыми рассуждениями о «практичности» медицины и «идеологичности» психологии. Вряд ли можно утверждать, что специалистам по лечению онкологических заболе­ваний удалось статистически доказать практическую пользу своих иссле­дований в большей степени, чем это удалось представителям педагогичес­кой психологии. Вера в техническую полезность специалистов-онкологов была большей, чем вера в специалистов-педагогов. Говоря иными слова­ми, в сфере образования остро осознавалась роль ценностных суждений, в то время как в медицине это осознание было страшно притуплено. В цар­стве ценностей, среди тех идеологических убеждений, которые направля­ют нашу жизнь и служат ей оправданием или осуждением и угрозой наше­му образу жизни, вопросы технологии (в широком смысле слова) являют­ся для современных людей чем-то вроде психологического убежища, где они прячутся от мучительной необходимости вынесения оценок. Нам ка­жется, что наши тела - объекты воздействия медицинских технологий - тоже относятся к таким естественным убежищам от ценностного выбора.

«Человек из подполья» Достоевского кажется нелепым эксцентри­ком, когда он утверждает, что его больная печень - это проверка его свободной воли, а не просто техническая поломка, для исправления которой надо обратиться к механикам от медицины. Смертельно боль­ные люди часто приходят к такому же выводу, который сделал в сво­ем несчастном одиночестве «человек из подполья», - к ужасу и отвра­щению здорового большинства, желающего, чтобы умирающий до­верился механикам и до самого конца соглашался с предписанным «лечением». Окружающие ждут, что пораженные недугом люди будут поддерживать их веру в то, что наши недуги - даже недуги смертель­ные - представляют собой технические проблемы, связанные со зна­нием того, как достичь желаемого, а не повод для трудного мораль­ного выбора, для принятия решения о том, что считать желательным, или хотя бы для признания отсутствия выбора: признания, сделанно­го разумом, природа которого состоит именно в способности судить и выбирать. Вопрос, который задавал себе на смертном одре герой Толстого - «Можно, можно сделать "то". Что "то"?» - получает глупо­вато-самодовольный «неответ» в популярной книге «О смерти как явлении и процессе» («On Death and Dying»): «Вот диаграмма "того"; вот совет, как сделать "то" счастливо». Таким образом, современный врач превращает «Смерть Ивана Ильича» из метафизического поиска в руководство на тему «Как лучше умереть» [53] так же, как сотни руко­водств по сексу свели литературные толкования романтической любви к глупым диаграммам, наглядно демонстрирующим технологию спа­ривания. Советский Союз все еще значительно отстает в деле выпуска подобных практических руководств. В этой развивающейся стране культ медицинских технологий еще не достиг столь передового уровня.

Вне медицины, в рамках тех дисциплин, которые претендуют на обладание знаниями о человеке не только как о теле, но и как об обла­дающем разумом общественном существе, наиболее распространен­ным вариантом культа технологий является утилитаристская зачаро-ванность фактом, достойная диккенсовского Грэдграйнда [54]. Уче­ный избегает опасной роли пророка и надеется избежать унизитель­ной роли церковного служки, копаясь в фактах, подобно мелкому клерку. В коммунистических странах этот процесс доведен до край­ней степени из-за того неистового ужаса, который питают их прави­тели по отношению к пророческому теоретизированию, и из-за упор­ных требований следовать окаменелому «учению», которое оправды­вает их власть. Возможно, у них есть реальные основания бояться того, что живая теория может подорвать их систему правления. Возможно, их навязчивый страх в значительной степени иррационален, будучи не более чем пережитком той ушедшей в прошлое эпохи, когда идео­логическое теоретизирование получало массовый резонанс.

Как бы то ни было, советские вожди крайне медленно осваивают искусство, выработанное современными политиками в качестве заши­ты: равнодушное отношение к негромкому жужжанию теоретических споров, звучащему из маленьких неряшливых ульев современных ин­теллектуалов. Многие ученые сами способствуют тому, чтобы успоко­ить страхи своих правителей, низведя опасное теоретизирование до уровня технических расчетов и простого копания в фактах и возведя на недосягаемую высоту то. что нельзя подвергнуть низведению. Щелкая на счетах или перебирая четки, советский ученый пытается уберечь свой ум от сатанинских мыслей. Но необходимость практических суждений как в техническом, так и в этическом и эстетическом смысле постоянно мешает мирным играм в бисер. Живая теоретическая дискуссия обре­тает голос в «диссидентстве», и вульгарный сталинизм тут же реагиру­ет, воспроизводя внутри научного сообщества экстремистский мента­литет советских политиков - менталитет, основанный на истерически раздраженном и нелепом восприятии мышления как выбора между гран­диозным беспорядком и насильственным порядком [55].




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   23




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет