Когда Кунерт ушёл, подпоручик Дуб обратился к поручику Лукашу:
– Мой денщик совсем неглупый малый. Правда, иногда делает ошибки, но в общем очень сметливый. Главное его достоинство – безукоризненная честность. В Бруке я получил посылку из деревни от своего шурина. Несколько жареных молодых гусей. Так, поверите ли, он до них пальцем не дотронулся, а так как я быстро их съесть не смог, он предпочёл, чтобы они протухли. Вот это дисциплина! На обязанности офицера лежит воспитание солдат.
Поручик Лукаш, чтобы дать понять, что он не слушает болтовню этого идиота, отвернулся к окну и произнёс:
– Да, сегодня среда.
Тогда подпоручик Дуб, ощущая потребность поговорить, обернулся к капитану Сагнеру и доверительно, по-приятельски, начал:
– Послушайте, капитан Сагнер, как вы судите о…
– Пардон, минутку, – извинился капитан Сагнер и вышел из вагона.
* * *
Между тем Швейк беседовал с Кунертом о его хозяине.
– Где это ты пропадал всё время? Почему тебя нигде не было видно? – спросил Швейк.
– Небось знаешь, – ответил Кунерт, – у моего старого дурака без работы не останешься. Каждую минуту зовёт к себе и спрашивает о вещах, до которых мне нет никакого дела. Спрашивал, например, меня, дружу ли я с тобой. Я ему отвечал, что мы очень редко видимся.
– Очень мило с его стороны – спрашивать обо мне. Я ведь твоего господина лейтенанта очень люблю. Он такой хороший, добросердечный, а для солдата – прямо отец родной, – серьёзно сказал Швейк.
– Ты думаешь? – возразил Кунерт. – Большая свинья, а глуп, как пуп. Надоел мне хуже горькой редьки, всё время придирается.
– Поди ж ты! – удивлялся Швейк. – А я всегда считал его таким порядочным человеком. Ты как-то странно отзываешься о своём лейтенанте. Ну да уж все вы, денщики, такими уродились. Взять хоть денщика майора Венцеля, тот своего господина иначе не называет, как «окаянный балбес», а денщик полковника Шрёдера, когда говорит о своём господине, честит его «вонючим чудовищем» и «вонючей вонючкой». А всё потому, что денщик учится у своего господина. Если бы господин не крыл почём зря своего денщика, то и денщик не повторял бы за ним. В Будейовицах, когда я служил на действительной, был у нас лейтенант Прохазка, так тот сильно не ругался. Так только скажет, бывало, своему денщику: «Эх ты, очаровательная корова!» Других ругательств денщик Гибман от него не слыхал. Этот самый Гибман, отбыв срок военной службы, по привычке стал обзывать и папашу, и мамашу, и сестру: «Эй ты, очаровательная корова!» Обозвал он так и свою невесту. Та от него отказалась и подала в суд за оскорбление личности, потому что сказал он это ей, её папаше, и мамаше, и сёстрам во всеуслышание на каком-то танцевальном вечере. Не простила она его и на суде, заявив, что если бы он назвал её «коровой» с глазу на глаз, то, может быть, она пошла бы на мировую, ну, а так – позор на всю Европу.
Между нами, Кунерт, о твоём лейтенанте я никогда бы этого не подумал. Он на меня, когда мы с ним впервые разговорились, произвёл очень симпатичное впечатление, словно только что полученная из коптильни колбаса. А когда я говорил с ним во второй раз, он показался мне очень начитанным и таким одухотворённым… Ты сам-то откуда? Прямо из Будейовиц? Хвалю, если кто-нибудь прямо откуда-нибудь. А где там живёшь? Под аркадами? Это хорошо. Там, по крайней мере, летом прохладно. Семейный? Жена и трое детей? Так ты счастливец, товарищ. Тебя, по крайней мере, есть кому оплакивать, как говаривал в проповедях мой фельдкурат Кац. И это истинная правда, потому что в Бруке я слышал речь одного полковника к запасным, которую он держал, отправляя их в Сербию. Полковник сказал, что солдат, который оставляет дома семью и погибает на поле сражения, порывает все семейные связи. У него это вышло так: «Когда он труп, он труп для земья, земейная связь уже нет, он польше чем «ein Held»273 за то, что сфой шизнь «hat geopfert»274 за большой земья, за «Vaterland»275. Ты живёшь на пятом этаже?
– На первом.
– Да, да, верно, я теперь вспомнил, что там, на площади в Будейовицах, нет ни одного пятиэтажного дома. Ты уже уходишь? А-а! Твой офицер стоит у штабного вагона и смотрит сюда. Если он тебя спросит, не говорил ли я о нём, ты безо всяких скажи, что говорил, и не забудь передать, как хорошо я о нём отзывался. Ведь редко встретишь офицера, который бы так по-дружески, так по-отечески относился к солдату, как он. Не забудь сообщить, что я считаю его очень начитанным, и скажи также, что он очень интелликентный. И ещё расскажи, что я учил тебя вести себя пристойно, по глазам угадывать его малейшие желания и все их исполнять. Смотри не забудь!
Швейк влез в свой вагон, а Кунерт с нитками убрался в свою берлогу. Через четверть часа батальон двинулся дальше, через сожжённые деревни, Брестов и Великий Радвань в Новую Чабину. Видно было, что здесь шли упорные бои.
Склоны Карпат были изрыты окопами, тянувшимися из долины в долину вдоль полотна железной дороги с новыми шпалами. По обеим сторонам дороги часто попадались большие воронки от снарядов. Кое-где над речками, впадающими в Лаборец (дорога проходила вдоль верховья Лаборца), видны были новые мосты и обгорелые устои старых.
Вся Медзилаборецкая долина была разрыта и разворочена, словно здесь работали армии гигантских кротов. Шоссе за речкой было разбито и разворочено, поля вдоль него истоптаны прокатившейся лавиной войск.
После частых и обильных ливней по краям воронок стали видны клочья австрийских мундиров.
За Новой Чабиной на ветвях старой обгорелой сосны висел башмак австрийского пехотинца с частью его голени.
Очевидно, здесь погулял артиллерийский огонь: деревья стояли оголённые, без листьев, без хвои, без верхушек; хутора были разорены.
Поезд медленно шёл по свежей, наспех сделанной насыпи, так что весь батальон имел возможность досконально ознакомиться с прелестями войны и, глядя на военные кладбища с крестами, белевшими на равнинах и на склонах опустошённых холмов, медленно, но успешно подготовить себя к бранной славе, которая увенчается забрызганной грязью австрийской фуражкой, болтающейся на белом кресте.
Немцы с Кашперских гор, сидевшие в задних вагонах и ещё в Миловицах при въезде на станцию галдевшие своё «Wann ich kumm, wann ich wieda kumm…», начиная от Гуменне притихли, так как поняли, что многие из тех, чьи фуражки теперь болтаются на крестах, тоже пели о том, как прекрасно будет, когда они вернутся и навсегда останутся дома со своей милой.
В Медзилаборце поезд остановился за разбитым, сожжённым вокзалом, из закоптелых стен которого торчали искорёженные балки.
Новый длинный деревянный барак, выстроенный на скорую руку вместо сожжённого вокзала, был залеплен плакатами на всех языках: «Подписывайтесь на австрийский военный заём».
В другом таком же бараке помещался пункт Красного Креста. Оттуда вышли толстый военный врач и две сестры милосердия. Сестрицы без удержу хохотали над толстым врачом, который для их увеселения подражал крику различных животных и бездарно хрюкал.
Под железнодорожной насыпью в долине ручья лежала разбитая полевая кухня.
Указывая на неё, Швейк сказал Балоуну:
– Посмотри, Балоун, что нас ждёт в ближайшем будущем. Вот-вот должны были раздать обед, и тут прилетела граната и вон как разделала кухню.
– Прямо страх берёт! – вздохнул Балоун. – Мне и не снилось, что я попаду в такой переплёт. А всему виной моя гордыня. Ведь я, сволочь, прошлой зимой купил себе в Будейовицах кожаные перчатки. Мне уже зазорно было на своих мужицких лапах носить старые вязаные рукавицы, какие носил покойный батя. Куда там, я всё вздыхал по кожаным, городским… Батя горох уплетал за милую душу, а я и видеть его не хотел. Подавай мне птицу. И от простой свинины я тоже нос воротил. Жена должна была, прости господи моё прегрешение, вымачивать её в пиве! – Балоун в полном отчаянии стал исповедоваться как на духу: – Я хулил святых и угодников божьих в трактире на Мальше, в Нижнем Загае избил капеллана. В бога я ещё верил, от этого не отрекаюсь, но в святости Иосифа усомнился. Всех святых терпел в доме, только образ святого Иосифа удалил, и вот теперь господь покарал меня за все мои прегрешения и мою безнравственность. Сколько этих безнравственных дел я натворил на мельнице! Как часто я ругал своего тятеньку и полагающиеся ему деньги зажиливал, а жену свою тиранил.
Швейк задумался:
– Вы мельник? Так ведь? Вам следовало бы знать, что божьи мельницы мелют медленно, но верно, ведь из-за вас и разразилась мировая воина.
Вольноопределяющийся вмешался в разговор:
– Своим богохульством и непризнанием всех святых и угодников вы, безусловно, сильно себе повредили. Ведь вам следовало знать, что наша австрийская армия уже издавна является армией католической и блестящий пример ей подаёт наш верховный главнокомандующий. Да и как вообще вы отважились с ядом ненависти хотя бы к некоторым святым и угодникам божьим идти в бой? Когда военное министерство в гарнизонных управлениях ввело проповеди иезуитов для господ офицеров! Когда на пасху мы видели торжественный воинский крёстный ход! Вы понимаете меня, Балоун? Сознаёте ли, что вы, собственно, выступаете против духа пашей славной армии? Возьмём, например, святого Иосифа, образ которого, по вашим словам, вы не позволяли вешать в вашей комнате. Ведь он, Балоун, как раз является покровителем всех, кто хочет избавиться от военной службы. Он был плотником, а вы, должно быть, знаете поговорку: «Поищем, где плотник оставил дыру». Уж сколько народу под этим девизом сдалось в плен, не видя другого выхода. Будучи окружёнными со всех сторон, они спасали себя не из эгоистических побуждений, а как члены армии, чтобы потом, вернувшись из плена, иметь возможность сказать государю императору: «Мы здесь и ждём дальнейших приказаний». Понимаете теперь, в чём дело, Балоун?
– Не понимаю, – вздохнул Балоун. – Тупая у меня башка. Мне всё надо повторять по десяти раз.
– Может, маленько уступишь? – спросил Швейк. – Так я тебе ещё раз объясню. Ты, значит, слышал, что должен вести себя соответственно тому духу, который является господствующим в армии, что тебе придётся верить в святого Иосифа, а когда тебя окружит неприятель, поищи, где плотник оставил дыру, чтобы сохранить себя ради государя императора на случай новых войн. Ну, теперь ты, я полагаю, понял и хорошо сделаешь, если более обстоятельно покаешься, что за безнравственные поступки ты совершал на этой самой мельнице. Но только смотри не рассказывай нам такие вещи, как в анекдоте про девку-батрачку, которая пошла исповедоваться к ксёндзу и потом, когда уже покаялась в различных грехах, застыдилась и сказала, что каждую ночь вела себя безнравственно… Ну, ясно, как только ксёндз это услышал, у него слюнки потекли. Он и говорит ей: «Не стыдись, милая дочь, ведь я служитель божий, подробно расскажи мне о своих прегрешениях против нравственности». А она расплакалась: ей, мол, стыдно, это такая ужасная безнравственность. Он опять её уговаривать, он-де отец её духовный. Наконец, дрожа всем телом, она рассказала, что каждый вечер раздевалась и влезала в постель. И опять он не мог от неё слова добиться. Она ещё пуще разревелась. А он снова: «Не стыдись, человек от рождения сосуд греховный, но милость божия бесконечна!» Наконец она собралась с духом и плача проговорила: «Когда я раздетая ложилась в постель, то выковыривала грязь между пальцами на ногах, да притом ещё нюхала её». Вот вам и вся безнравственность. Но я надеюсь, что ты, Балоун, на мельнице такими делами не занимался и расскажешь нам что-нибудь посерьёзнее, про настоящую безнравственность.
Балоун, по его собственным словам, безнравственно вёл себя с крестьянками. Безнравственность состояла в том, что он подмешивал им плохую муку. И это в простоте душевной Балоун называл безнравственностью. Больше всех был разочарован телеграфист Ходоунский, который всё выпытывал, действительно ли у него ничего не было с крестьянками в мукомольне на мешках муки. Балоун, отмахиваясь, ответил: «На это у меня ума не хватало».
Солдатам объявили, что обед будет за Палотой на Лупковском перевале, а потому старший писарь батальона вместе с поварами всех рот и подпоручиком Цайтгамлем, который ведал батальонным хозяйством, отправились в селение Медзилаборец. В качестве патруля к ним были прикомандированы четыре солдата.
Не прошло и получаса, как они вернулись с тремя поросятами, связанными за задние ноги, с ревущей семьёй угроруса – у него были реквизированы поросята – и с толстым врачом из барака Красного Креста. Врач что-то горячо объяснял пожимавшему плечами подпоручику Цайтгамлю.
Спор достиг кульминационного пункта у штабного вагона, когда военный врач стал доказывать капитану Сагнеру, что поросята эти предназначены для госпиталя Красного Креста. Крестьянин же знать ничего не хотел и требовал, чтобы поросят ему вернули, так как это последнее его достояние и он никак не может отдать их за ту цену, которую ему выплатили.
При этом он совал капитану Сагнеру полученные им за поросят деньги; жена его, ухватив капитана за руку, целовала её с раболепием, извечно свойственным этому краю.
Капитан Сагнер, напуганный всей этой историей, с трудом оттолкнул старую крестьянку. Но это не помогло. Её заменили молодые силы, которые, в свою очередь, принялись сосать его руку.
Подпоручик Цайтгамль заявил тоном коммерсанта:
– У этого мужика осталось ещё двенадцать поросят, а выплачено ему было совершенно правильно, согласно последнему дивизионному приказу номер двенадцать тысяч четыреста двадцать, часть хозяйственная. Согласно параграфу шестнадцатому этого приказа, свиней следует покупать в местах, не затронутых войной, не дороже, чем две кроны шестнадцать геллеров за килограмм живого веса. В местах, войной затронутых, следует прибавлять на один килограмм живого веса тридцать шесть геллеров, что составит за один килограмм две кроны пятьдесят два геллера. Примечание: в случае, если будет установлено, что в местах, затронутых войной, хозяйства остались в целости с полным составом свиного поголовья, то свиньи могут быть отправлены для снабжения проходящих частей; выплачивать же за реквизированную свинину следует как в местах, войной не затронутых, с особой приплатой в размере двенадцати геллеров на один килограмм живого веса. Если же ситуация не вполне ясна, то немедленно составить на месте комиссию из заинтересованного лица, командира проходящей воинской части и того офицера или старшего писаря (если дело идёт о небольшом подразделении), которому поручена хозяйственная часть.
Всё это подпоручик Цайтгамль прочёл по копии дивизионного приказа, которую всё время носил с собой и знал почти наизусть. В прифронтовой полосе оплата за один килограмм моркови повышается на пятнадцать целых три десятых геллера, а для Offiziersmenagekücheabteilling276 в прифронтовой полосе за цветную капусту оплата повышается на одну крону семьдесят пять геллеров за один килограмм.
Те, кто составлял в Вене этот приказ, представляли себе прифронтовую полосу изобилующей морковью и цветной капустой.
Подпоручик Цайтгамль прочёл это взволнованному крестьянину, разумеется, по-немецки, и спросил его на том же языке, понял ли он, а когда тот в знак отрицания покачал головой, заорал:
– Значит, хочешь комиссию?
Тот понял слово «комиссия» и утвердительно закивал головой. Между тем поросят уже повлекли на казнь к полевым кухням. Крестьянина обступили прикомандированные для реквизиции солдаты со штыками, и комиссия отправилась на его хутор, чтобы на месте определить, должен ли он получить по две кроны пятьдесят два геллера за один килограмм или только по две кроны двадцать восемь геллеров.
Они ещё не вышли на дорогу, ведущую к селу, как от полевых кухонь донёсся троекратный предсмертный визг поросят. Крестьянин понял, что всему конец, и отчаянно закричал:
– Давайте мне за каждую свинью по два золотых!
Четыре солдата окружили его ещё плотнее, а вся семья преградила дорогу капитану Сагнеру и подпоручику Цайтгамлю, бросившись перед ними на колени посередь пыльной дороги. Мать с двумя дочерьми обнимала колени обоих, называя их благодетелями, пока крестьянин не прикрикнул на них и не заорал на украинском диалекте угрорусов, чтобы они встали. Пусть, мол, солдаты подавятся поросятами…
Тем самым комиссия прекратила свою деятельность. Но крестьянин вдруг взбунтовался и стал грозить кулаками; тогда один из солдат так хватил его прикладом, что у него в глазах потемнело, и вся семья во главе с отцом семейства, перекрестившись, пустилась наутёк.
Десять минут спустя старший писарь батальона вместе с ординарцем батальона Матушичем уже уписывали у себя в вагоне свиные мозги. Уплетая за обе щеки, старший писарь время от времени язвительно обращался к младшим писарям со словами:
– Небось и вы не прочь этого пожрать? Не так ли? Нет, ребята, эти только для унтер-офицеров. Поварам – печёнка и почки, мозг и голова – господам фельдфебелям, а младшим писарям – только двойная солдатская порция мяса.
Капитан Сагнер уже отдал приказ относительно офицерской кухни: «Свиное жаркое с тмином. Выбрать самое лучшее мясо, но не слишком жирное!» Вот почему, когда на Лупковском перевале солдатам раздавали обед, каждый из них обнаружил в своём котелке по два маленьких кусочка мяса, а тот, кто родился под несчастливой звездой, нашёл только кусочек шкурки.
В кухне царило обычное армейское кумовство: благами пользовались все, кто был близок к господствующей клике. Денщики ходили с лоснившимися от жира мордами. У всех ординарцев животы были словно барабаны. Творились вопиющие безобразия.
Вольноопределяющийся Марек из чувства справедливости произвёл возле кухни скандал. Когда кашевар положил ему в котелок с супом солидный кусок варёного филе, сказав при этом: «Это нашему историографу», – Марек заявил, что на войне все солдаты равны, и это вызвало всеобщее одобрение и послужило поводом обругать кашеваров.
Вольноопределяющийся бросил кусок мяса обратно, показав этим, что отказывается от всяких привилегий. В кухне, однако, ничего не поняли и сочли, что батальонный историограф остался недоволен предложенным куском, а потому кашевар шепнул ему, чтобы он пришёл после раздачи обеда, – тогда он, мол, отрежет ему часть от окорока.
У писарей тоже лоснились морды; санитары, казалось, так и пышут благополучием. Рядом со всей этой благодатью валялись ещё не прибранные остатки недавних боёв. Повсюду были разбросаны патронные обоймы, пустые жестяные консервные банки, клочья русских, австрийских и немецких мундиров, части разбитых повозок, длинные окровавленные ленты марлевых бинтов и вата. В старой сосне у вокзала, от которого осталась только груда развалин, торчала неразорвавшаяся граната. Везде валялись осколки снарядов, по-видимому, недалеко находились солдатские могилы, откуда страшно несло трупным запахом.
Так как здесь проходили и располагались лагерем войска, то повсюду виднелись кучки человеческого кала международного происхождения – представителей всех народов Австрии, Германии и России. Испражнения солдат различных национальностей и вероисповеданий лежали рядом или мирно наслаивались друг на друга безо всяких споров и раздоров.
Полуразрушенную водонапорную башню, деревянную будку железнодорожного сторожа и вообще всё, что имело стены, изрешетили ружейные пули. Завершая картину прелестей войны, неподалёку, из-за холма, поднимались столбы дыма, будто там горела целая деревня или осуществлялись крупные военные операции. Это жгли холерные и дизентерийные бараки – на радость господам, принимавшим участие в устройстве этого госпиталя под протекторатом эрцгерцогини Марии. Господа эти крали и набивали себе карманы, представляя счета за постройку несуществующих холерных и дизентерийных бараков.
Ныне одна группа бараков расплачивалась за все остальные, и в смраде горящих соломенных тюфяков к небесам возносились все хищения, совершённые под покровительством эрцгерцогини Марии.
На скале за вокзалом германцы поспешили поставить памятник павшим бранденбуржцам с надписью: «Den Helden von Lupkapass»277, с большим германским орлом, вылитым из бронзы, причём в надписи на цоколе отмечалось, что эта эмблема отлита из русских пушек, отбитых при освобождении Карпат германскими полками.
В этой странной и до тех пор непривычной атмосфере батальон отдыхал после обеда в вагонах, а капитан Сагнер вместе со своим адъютантом всё ещё не могли с помощью шифрованных телеграмм договориться с базой бригады о дальнейшем маршруте батальона.
Сообщения были невероятно путанны. Из них можно было заключить единственно, что им вовсе не следовало ехать на Лупковский перевал, а, добравшись до Нового Места у Шятора, двигаться в совершенно другом направлении, так как в телеграммах шла речь о городах Чоп – Унгвар184 – Киш-Березна185 – Ужок.186
Через десять минут выяснилось, что сидевший в бригаде штабной офицер – форменный балбес: в батальон пришла шифрованная телеграмма, где он спрашивал, говорит ли с бригадой восьмой маршевый батальон Семьдесят пятого полка (военный шифр Сз). Бригадный балбес удивился, получив ответ, что на проводе седьмой маршевый батальон Девяносто первого полка, и спросил, кто дал им приказ ехать на Мукачево по военной железной дороге на Стрый, тогда как их маршрут через Лупковский перевал на Санок в Галицию.
Балбес был потрясён тем, что ему телеграфируют с Лупковского перевала, и послал шифрованную телеграмму: «Маршрут остаётся без изменения: Лупковский перевал – Санок, где ждать дальнейших распоряжений».
По возвращении капитана Сагнера в штабном вагоне начинали говорить о явной бестолковщине, делая намёки на то что, не будь германцев, восточная военная группа совершенно потеряла бы голову.
Подпоручик Дуб попытался выступить в защиту бестолковщины австрийского штаба и понёс околесицу о том, что здешний край был опустошён недавними боями и что железнодорожный путь ещё не мог быть приведён в надлежащий порядок.
Все офицеры посмотрели на него с состраданием, словно желая сказать: «Этот господин не виноват. Уж таким идиотом уродился». Не встречая возражений, подпоручик Дуб распространялся о великолепном впечатлении, которое производит на него этот разорённый край, свидетельствующий о том, как умеет бить железный кулак нашей армии. Ему опять никто не ответил. И он повторил: «Да, безусловно, разумеется, русские отступали здесь в страшной панике».
Капитан Сагнер про себя решил, что, когда они будут в окопах и положение станет особенно опасным, он при первом же удобном случае пошлёт подпоручика Дуба за проволочные заграждения в качестве офицера-разведчика для рекогносцировки неприятельских позиций. А поручику Лукашу, высунувшемуся так же, как и он, из окна вагона, шепнул сгоряча:
– Послал чёрт на нашу голову этих штатских! Чем образованнее, тем глупей.
Казалось, подпоручик Дуб никогда не замолчит. Он пересказывал офицерам всё, что читал в газетах о карпатских боях и о борьбе за карпатские перевалы во время австро-германского наступления на Сане.
Он рассказывал так, будто не только участвовал, но и сам руководил всеми операциями.
Особенное отвращение вызывали его изречения, вроде «Потом мы двинулись на Буковско, чтобы обеспечить за собой линию Буковско – Дынув, поддерживая связь с бардеевской группой у Большой Полянки, где мы разбили самарскую дивизию неприятеля».
Поручик Лукаш не выдержал и вставил, прервав подпоручика Дуба «О чём ты, по-видимому, ещё до войны говорил со своим окружным начальником?»
Подпоручик Дуб враждебно взглянул на поручика Лукаша и вышел из вагона.
Воинский поезд стоял на насыпи, а внизу, в нескольких метрах под откосом, лежали разные предметы, брошенные русскими солдатами, которые, по-видимому, отступали по этому рву. Тут валялись заржавленные чайники, горшки, патронташи. Здесь же среди разнообразнейших предметов виднелись мотки колючей проволоки и снова окровавленные полосы марлевых бинтов и вата. В одном месте надо рвом стояла группа солдат, и подпоручик Дуб тотчас заметил, что находящийся среди них Швейк что-то рассказывает.
Он отправился туда.
– Что случилось? – раздался строгий окрик подпоручика Дуба, который вырос прямо перед Швейком.
– Осмелюсь доложить, господин лейтенант, – ответил за всех Швейк, – смотрим.
– На что смотрите? – крикнул подпоручик Дуб.
– Осмелюсь доложить, господин лейтенант, мы смотрим вниз, в ров.
– А кто вам разрешил это?
– Осмелюсь доложить, господин лейтенант, такова воля нашего господина полковника Шрёдера из Брука. Когда мы отправлялись на фронт, он в своей прощальной речи велел нам, когда будем проходить по местам боёв, сугубое внимание обращать на то, как развивалось сражение, чтобы извлечь пользу для себя. И вот здесь, господин лейтенант, в этом рву, мы видим, что солдату приходится бросать при отступлении. Осмелюсь доложить, господин лейтенант, мы здесь поняли, как глупо, когда солдат тащит с собой всякие лишние вещи. Этим он понапрасну отягощает себя. От этого понапрасну утомляется. Когда солдат тащит на себе такую тяжесть, ему трудно воевать.
У подпоручика Дуба мелькнула надежда, что наконец-то он сможет предать Швейка военно-полевому суду за предательскую антимилитаристскую пропаганду, а потому он быстро спросил:
– Вы, значит, думаете, что солдат должен бросать патроны или штыки, чтоб они валялись где-нибудь в овраге, как вон там?
– Никак нет, ни в коем случае, господин лейтенант, – приятно улыбаясь, ответил Швейк, – извольте посмотреть вон туда, вниз, на этот брошенный железный ночной горшок.
И действительно, под насыпью среди черепков вызывающе торчал ночной горшок с отбитой эмалью и изъеденный ржавчиной. Все эти предметы, негодные для домашнего употребления, начальник вокзала складывал сюда как материал для дискуссий археологов будущих столетий, которые, открыв это становище, совершенно обалдеют, а дети в школах будут изучать век эмалированных ночных горшков.
Подпоручик Дуб посмотрел на этот предмет, и ему ничего не оставалось, как только констатировать, что это действительно один из тех инвалидов, который юность свою провёл под кроватью.
На всех это произвело колоссальное впечатление. И так как подпоручик Дуб молчал, заговорил Швейк:
– Осмелюсь доложить, господин лейтенант, что однажды с таким вот ночным горшком произошла презабавная история на курорте Подебрады… Об этом рассказывали у нас в трактире на Виноградах. В то время в Подебрадах начали издавать журнальчик «Независимость», во главе которого стал подебрадский аптекарь, а редактором поставили Владислава Гаека из Домажлиц.
Аптекарь был большой чудак. Он собирал старые горшки и прочую дребедень, набрал прямо-таки целый музей. А этот самый домажлицкий Гаек позвал в гости своего приятеля, который тоже писал в газеты. Ну нализались они что надо, так как уже целую неделю не виделись. И тот ему обещал за угощение написать фельетон в эту самую «Независимость», в независимый журнал, от которого он зависел. Ну и написал фельетон про одного коллекционера, который в песке на берегу Лабы нашёл старый железный ночной горшок и, приняв его за шлем святого Вацлава, поднял такой шум, что посмотреть на этот шлем прибыл с процессией и с хоругвями епископ Бриних из Градца. Подебрадский аптекарь решил, что это намёк, и подал на Гаека в суд.
Подпоручик с большим удовольствием столкнул бы Швейка вниз, но сдержался и заорал на всех:
– Говорю вам, не глазеть тут попусту! Вы все меня ещё не знаете, но вы меня узнаете! Вы останетесь здесь, Швейк, – приказал он грозно, когда Швейк вместе с остальными направился к вагону.
Они остались с глазу на глаз. Подпоручик Дуб размышлял, что бы такое сказать пострашнее, но Швейк опередил его:
– Осмелюсь доложить, господин лейтенант, хорошо, если удержится такая погода. Днём не слишком жарко, а ночи очень приятные. Самое подходящее время для военных действий.
Подпоручик Дуб вытащил револьвер и спросил:
– Знаешь, что это такое?
– Так точно, господин лейтенант, знаю. У нашего обер-лейтенанта Лукаша точь-в-точь такой же.
– Так запомни, мерзавец, – строго и с достоинством сказал подпоручик Дуб, снова пряча револьвер. – Знай, что дело кончится очень плохо, если ты и впредь будешь вести свою пропаганду.
Уходя, подпоручик Дуб довольно повторял про себя: «Это я ему хорошо сказал: «про-па-ган-ду, да, про-па-ган-ду!..»
Прежде чем влезть в вагон, Швейк прошёлся немного, ворча себе под нос:
– Куда же мне его зачислить? – И чем дальше, тем отчётливее в сознании Швейка возникало прозвище «полупердун».
В военном лексиконе слово «пердун» издавна пользовалось особой любовью. Это почётное наименование относилось главным образом к полковникам или пожилым капитанам и майорам. «Пердун» было следующей ступенью прозвища «дрянной старикашка»… Без этого эпитета слово «старикашка» было ласкательным обозначением старого полковника или майора, который часто орал, но любил своих солдат и не давал их в обиду другим полкам, особенно когда дело касалось чужих патрулей, которые вытаскивали солдат его части из кабаков, если те засиживались сверх положенного времени. «Старикашка» заботился о солдатах, следил, чтобы обед был хороший. Однако у «старикашки» непременно должен быть какой-нибудь конёк. Как сядет на него, так и поехал! За это его и прозывали «старикашкой».
Но если «старикашка» понапрасну придирался к солдатам и унтерам, выдумывал ночные учения и тому подобные штуки, то он становился из просто «старикашки» «паршивым старикашкой» или «дрянным старикашкой».
Высшая степень непорядочности, придирчивости и глупости обозначалась словом «пердун». Это слово заключало всё. Но между «штатским пердуном» и «военным пердуном» была большая разница.
Первый, штатский, тоже является начальством, в учреждениях так его называют обычно курьеры и чиновники. Это филистер-бюрократ, который распекает, например, за то, что черновик недостаточно высушен промокательной бумагой и т. п. Это исключительный идиот и скотина, осёл, который строит из себя умного, делает вид, что всё понимает, всё умеет объяснить, и к тому же на всех обижается.
Кто был на военной службе, понимает, конечно, разницу между этим типом и «пердуном» в военном мундире. Здесь это слово обозначало «старикашку», который был настоящим «паршивым старикашкой», всегда лез на рожон и тем не менее останавливался перед каждым препятствием. Солдат он не любил, безуспешно воевал с ними, не снискал у них того авторитета, которым пользовался просто «старикашка» и отчасти «паршивый старикашка».
В некоторых гарнизонах, как, например, в Тренто, вместо «пердуна» говорили «наш старый нужник». Во всех этих случаях дело шло о человеке пожилом, и если Швейк мысленно назвал подпоручика Дуба «полупердуном», то поступил вполне логично, так как и по возрасту, и по чину, и вообще по всему прочему подпоручику Дубу до «пердуна» не хватало ещё пятидесяти процентов.
Возвращаясь с этими мыслями к своему вагону, Швейк встретил денщика Кунерта. Щека у Кунерта распухла, он невразумительно пробормотал, что недавно у него произошло столкновение с господином подпоручиком Дубом, который ни с того ни с сего надавал ему оплеух: у него, мол, имеются определённые доказательства, что Кунерт поддерживает связь со Швейком.
– В таком случае, – рассудил Швейк, – идём подавать рапорт. Австрийский солдат обязан сносить оплеухи только в определённых случаях. Твой хозяин переступил все границы, как говаривал старый Евгений Савойский: «От сих до сих». Теперь ты обязан идти с рапортом, а если не пойдёшь, так я сам надаю тебе оплеух. Тогда будешь знать, что такое воинская дисциплина. В Карпинских казармах был у нас лейтенант по фамилии Гауснер. У него тоже был денщик, которого он бил по морде и награждал пинками. Как-то раз он так набил морду этому денщику, что тот совершенно обалдел и пошёл с рапортом, а при рапорте всё перепутал и сказал, что ему надавали пинков. Ну, лейтенант доказал, что солдат врёт: в тот день он никаких пинков ему не давал, бил только по морде. Конечно, разлюбезного денщика за ложное донесение посадили на три недели. Однако это дела не меняет, – продолжал Швейк. – Ведь это как раз то самое, что любил повторять студент-медик Гоубичка. Он говорил, что всё равно, кого вскрыть в анатомическом театре, человека, который повесился или который отравился. Я иду с тобой. Пара пощёчин на военной службе много значат.
Кунерт совершенно обалдел и поплёлся за Швейком к штабному вагону.
Подпоручик Дуб, высовываясь из окна, заорал:
– Что вам здесь нужно, негодяи?
– Держись с достоинством, – советовал Швейк Кунерту, вталкивая его в вагон.
В коридор вагона вошёл поручик Лукаш, а за ним капитан Сагнер. Поручик Лукаш, переживший столько неприятностей из-за Швейка, был очень удивлён, ибо лицо Швейка утратило обычное добродушие и не имело знакомого всем милого выражения. Скорее наоборот, на нём было написано, что произошли новые неприятные события.
– Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, – сказал Швейк, – дело идёт о рапорте.
– Только, пожалуйста, не валяй дурака, Швейк! Мне это уже надоело.
– С вашего разрешения, я ординарец вашей маршевой роты, а вы, с вашего разрешения, изволите быть командиром одиннадцатой роты. Я знаю, это выглядит очень странно, но я знаю также и то, что господин лейтенант Дуб подчинён вам.
– Вы, Швейк, окончательно спятили! – прервал его поручик Лукаш. – Вы пьяны и лучше всего сделаете, если уйдёте отсюда. Понимаешь, дурак, скотина?!
– Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, – сказал Швейк, подталкивая вперёд Кунерта, – это похоже на то, как однажды в Праге испытывали защитную решётку, чтоб никого не переехало трамваем. В жертву принёс себя сам изобретатель, а потом городу пришлось платить его вдове возмещение.
Капитан Сагнер, не зная, что сказать, кивал в знак согласия головой, в то время как лицо поручика Лукаша выражало полнейшее отчаяние.
– Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, обо всём следует рапортовать, – неумолимо продолжал Швейк. – Ещё в Бруке вы говорили мне, господин обер-лейтенант, что уж если я стал ординарцем роты, то у меня есть и другие обязанности, кроме всяких приказов. Я должен быть информирован обо всём, что происходит в роте. На основании этого распоряжения я позволю себе доложить вам, господин обер-лейтенант, что господин лейтенант Дуб ни с того ни с сего надавал пощёчин своему денщику. Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я об этом и говорить бы не стал, но раз господин лейтенант Дуб является вашим подчинённым, я решил, что мне следует рапортовать.
– Странная история, – задумался капитан Сагнер. – Почему вы всё время, Швейк, подталкиваете к нам Кунерта?
– Осмелюсь доложить, господин батальонный командир, обо всём следует рапортовать. Он глуп, ему господин лейтенант Дуб набил морду, а ему совестно одному идти с рапортом. Господин капитан, извольте только взглянуть, как у него трясутся колени, он еле жив, оттого что должен идти с рапортом. Не будь меня, он никогда не решился бы пойти с рапортом. Вроде того Куделя из Бытоухова, который на действительной службе до тех пор ходил на рапорт, пока его не перевели во флот, где он дослужился до корнета, а потом на каком-то острове в Тихом океане был объявлен дезертиром. Потом он там женился и беседовал как-то с путешественником Гавласой, который никак не мог отличить его от туземца. Вообще очень печально, когда из-за каких-то идиотских пощёчин приходится идти на рапорт. Он вообще не хотел сюда идти, говорил, что сюда не пойдёт. Он получил этих оплеух столько, что теперь даже не знает, о которой оплеухе идёт речь. Он сам никогда бы не пошёл сюда и вообще не хотел идти на рапорт. Он и впредь, позволит себя избивать сколько влезет. Осмелюсь доложить, господин капитан, посмотрите на него: он со страху обделался. С другой же стороны, он должен был тотчас же пожаловаться, потому что получил несколько пощёчин. Но он не отважился, так как знал, что лучше, как писал один поэт, быть «скромной фиалкой». Он ведь состоит денщиком у господина лейтенанта Дуба.
Подталкивая Кунерта вперёд, Швейк сказал ему:
– Да не трясись же ты как осиновый лист!
Капитан Сагнер спросил Кунерта, как было дело. Кунерт, дрожа всем телом, заявил, что господин капитан могут обо всём расспросить самого господина лейтенанта. Вообще господин лейтенант Дуб по морде его не бил.
Иуда Кунерт, не переставая дрожать, заявил даже, что Швейк всё выдумал.
Этому печальному событию положил конец сам подпоручик Дуб, который вдруг появился и закричал на Кунерта:
– Хочешь получить новые оплеухи?
Всё стало ясно, и капитан Сагнер прямо заявил подпоручику Дубу:
– С сегодняшнего дня Кунерт прикомандировывается к батальонной кухне, что же касается нового денщика, обратитесь к старшему писарю Ванеку.
Подпоручик Дуб взял под козырёк и, уходя, бросил Швейку:
– Бьюсь об заклад, вам не миновать петли!
Когда Дуб ушёл, Швейк растроганно и по-дружески обратился к поручику Лукашу:
– В Мниховом Градиште был один такой же господин. Он то же самое сказал другому господину, а тот ему в ответ: «Под виселицей встретимся».
– Ну и идиот же вы, Швейк! – с сердцем воскликнул поручик Лукаш. – Но не вздумайте, по своему обыкновению, ответить: «Так точно – я идиот».
– Frappant!278 – воскликнул капитан Сагнер, высовываясь в окно. Он с радостью спрятался бы обратно, но было поздно; несчастье уже совершилось: под окном стоял подпоручик Дуб.
Подпоручик Дуб выразил своё сожаление по поводу того, что капитан Сагнер ушёл, не выслушав его выводов относительно наступления на Восточном фронте.
– Если мы хотим как следует понять это колоссальное наступление, – кричал подпоручик Дуб в окно, – мы должны отдать себе отчёт в том, как развернулось наступление в конце апреля. Мы должны были прорвать русский фронт и наиболее выгодным местом для этого прорыва сочли фронт между Карпатами и Вислой.
– Я с тобой об этом не спорю, – сухо ответил капитан Сагнер и отошёл от окна.
Через полчаса, когда поезд снова двинулся в путь по направлению к Саноку, капитан Сагнер растянулся на скамье и притворился спящим, чтобы подпоручик Дуб не приставал к нему со своими глупостями относительно наступления.187
В вагоне, где находился Швейк, недоставало Балоуна. Он выпросил себе разрешение вытереть хлебом котёл, в котором варили гуляш. В момент отправления Балоун находился на платформе с полевыми кухнями и, когда поезд дёрнуло, очутился в очень неприятном положении, влетев головой в котёл. Из котла торчали только ноги. Вскоре он привык к новому положению, и из котла опять раздалось чавканье, вроде того, какое издаёт ёж, охотясь за тараканами. Потом послышался умоляющий голос Балоуна:
– Ради бога, братцы, будьте добренькие, бросьте мне сюда ещё кусок хлеба. Здесь много соуса.
Эта идиллия продолжалась до ближайшей станции, куда одиннадцатая рота приехала с котлом, вычищенным до блеска.
– Да вознаградит вас за это господь бог, товарищи, – сердечно благодарил Балоун. – С тех пор как я на военной службе, мне впервой посчастливилось.
И он был прав. На Лупковском перевале Балоун получил две порции гуляша. Кроме того, поручик Лукаш, которому Балоун принёс из офицерской кухни нетронутый обед, на радостях оставил ему добрую половину. Балоун был счастлив вполне. Он болтал ногами, свесив их из вагона. От военной службы на него вдруг повеяло чем-то тёплым и родным.
Повар начал его разыгрывать. Он сообщил, что в Саноке им сварят ужин и ещё один обед в счёт тех ужинов и обедов, которые солдаты недополучили в пути. Балоун только одобрительно кивал головою и шептал: «Вот увидите, товарищи, господь бог нас не оставит».
Все откровенно расхохотались, а кашевар, сидя на полевой кухне, запел:
Жупайдия, жупайда,
Бог не выдаст никогда,
Коли нас посадит в лужу,
Сам же вытащит наружу,
Коли в лес нас заведёт,
Сам дорогу нам найдёт.
Жупайдия, жупайда,
Бог не выдаст никогда.
За станцией Шавне, в долине, опять начали попадаться военные кладбища. С поезда был виден каменный крест с обезглавленным Христом, которому снесло голову при обстреле железнодорожного пути.
Поезд набирал скорость, летя по лощине к Саноку. Всё чаще попадались разрушенные деревни. Они тянулись по обеим сторонам железной дороги до самого горизонта.
Около Кулашны, внизу, в реке лежал разбитый поезд Красного Креста, рухнувший с железнодорожной насыпи.
Балоун вылупил глаза, его особенно поразили раскиданные внизу части паровоза. Дымовая труба врезалась в железнодорожную насыпь и торчала, словно двадцативосьмисантиметровое орудие.
Эта картина привлекла внимание всего вагона. Больше других возмущался повар Юрайда:
– Разве полагается стрелять в вагоны Красного Креста?
– Не полагается, но допускается, – ответил Швейк. – Попадание было хорошее, ну, а потом каждый может оправдаться, что случилось это ночью, красного креста не заметили. На свете вообще много чего не полагается, что допускается. Главное, попытаться сделать то, чего делать нельзя. Во время императорских манёвров под Писеком пришёл приказ, что в походе запрещается связывать солдат «козлом». Но наш капитан додумался сделать это иначе. Над приказом он только смеялся, ведь ясно, что связанный «козлом» солдат не может маршировать. Так он, в сущности, этого приказа не обходил, а просто-напросто бросал связанных солдат в обозные повозки и продолжал поход. Или вот ещё случай, который произошёл на нашей улице лет пять-шесть назад. В одном доме, во втором этаже, жил пан Карлик, а этажом выше – очень порядочный человек, студент консерватории Микеш. Этот Микеш был страшный бабник, начал он, между прочим, ухаживать за дочерью пана Карлика, у которого была транспортная контора и кондитерская да где-то в Моравии переплётная мастерская на чужое имя. Когда пан Карлик узнал, что студент консерватории ухаживает за его дочерью, он пошёл к нему на квартиру и сказал: «Я вам запрещаю жениться на моей дочери, босяк вы этакий! Я не выдам её за вас». – «Хорошо, – ответил пан Микеш, – что же делать, нельзя так нельзя! Не пропадать же мне совсем!» Через два месяца пан Карлик снова пришёл к студенту да ещё привёл свою жену, и оба они в один голос воскликнули: «Мерзавец! Вы обесчестили нашу дочь!» – «Совершенно верно, – подтвердил он. – Я, милостивая государыня, попортил девчонку!» Пан Карлик стал орать на него, хоть это было совсем ни к чему. Он, мол, говорил, что не выдаст дочь за босяка. А тот ему в ответ совершенно резонно заявил, что он и сам не женится на такой: тогда же не было речи о том, что он может с ней сделать. Об этом они никаких разговоров не вели, а он своё слово сдержит, пусть не беспокоятся. Жениться на ней он не хочет; человек он с характером, не ветрогон какой: что сказал, то свято. А если его будут преследовать, – ну что же, совесть у него чиста. Покойная мать на смертном одре взяла с него клятву, что он никогда в жизни лгать не будет. Он ей это обещал и дал на то руку, а такая клятва нерушима. В его семье вообще никто не лгал, и в школе он тоже всегда за поведение имел «отлично». Вот видите, кое-что допускается, чего не полагается, могут быть пути различны, но к единой устремимся цели!
– Дорогие друзья, – воскликнул вольноопределяющийся, усердно делавший какие-то заметки, – нет худа без добра! Этот взорванный, полусожжённый и сброшенный с насыпи поезд Красного Креста в будущем обогатит славную историю нашего батальона новым геройским подвигом. Представим себе, что этак около шестнадцатого сентября, как я уже наметил, от каждой роты нашего батальона несколько простых солдат под командой капрала вызовутся взорвать вражеский бронепоезд, который обстреливает нас и препятствует переправе через реку. Переодевшись крестьянами, они доблестно выполнят своё задание. Что я вижу! – удивился вольноопределяющийся, заглянув в свою тетрадь. – Как попал сюда наш пан Ванек? Послушайте, господин старший писарь, – обратился он к Ванеку, – какая великолепная глава в истории батальона посвящена вам! Вы как будто уже упоминались где-то, но это, безусловно, лучше и ярче.
Вольноопределяющийся прочёл патетическим тоном:
– «Геройская смерть старшего писаря Ванека. На отважный подвиг – подрыв неприятельского бронепоезда – среди других вызвался и старший писарь Ванек. Для этого он, как и все остальные, переоделся в крестьянскую одежду. Произведённым взрывом он был оглушён, а когда пришёл в себя, то увидел, что окружён врагами, которые немедленно доставили его в штаб своей дивизии, где он, глядя в лицо смерти, отказался дать какие-либо показания о расположении и силах нашего войска. Ввиду того что он был найден переодетым, его приговорили, как шпиона, к повешению, кое наказание, принимая во внимание его высокий чин, было заменено расстрелом.
Приговор был немедленно приведён в исполнение у кладбищенской стены. Доблестный старший писарь Ванек попросил, чтобы ему не завязывали глаз. На вопрос, каково его последнее желание, он ответил: «Передайте через парламентёра моему батальону мой последний привет. Передайте, что я умираю, твёрдо веря, что наш батальон продолжит свой победный путь. Передайте ещё господину капитану Сагнеру, что, согласно последнему приказу по бригаде, ежедневная порция консервов увеличивается на две с половиной банки».
Так умер наш старший писарь Ванек, вызвав своей последней фразой панический страх у неприятеля, полагавшего, что, препятствуя нашей переправе через реку, он отрежет нас от базы снабжения и тем вызовет голод, а вместе с ним деморализацию в наших рядах. О спокойствии, с которым Ванек глядел в глаза смерти, свидетельствует тот факт, что перед казнью он играл с неприятельскими штабными офицерами в карты: «Мой выигрыш отдайте русскому Красному Кресту», – сказал он, глядя в упор на наставленные дула ружей. Это великодушие и благородство до слёз потрясли военных чинов, присутствовавших на казни».
– Простите, пан Ванек, – продолжал вольноопределяющийся, – что я позволил себе распорядиться вашим выигрышем. Сначала я думал передать его австрийскому Красному Кресту, но в конечном счёте, с точки зрения гуманности, это одно и то же, лишь бы передать деньги благотворительному учреждению.
– Наш покойник, – сказал Швейк, – мог бы передать этот выигрыш «суповому учреждению»188 города Праги, но так, пожалуй, лучше, а то, чего доброго, городской голова на эти деньги купит себе на завтрак ливерной колбасы.
– Всё равно крадут всюду, – сказал телефонист Ходоунский.
– Больше всего крадут в Красном Кресте, – с озлоблением сказал повар Юрайда. – Был у меня в Бруке знакомый повар, который готовил в лазарете на сестёр милосердия. Так он мне рассказывал, что заведующая лазаретом и старшие сёстры посылали домой целые ящики малаги и шоколаду. Виной всему случай, то есть предопределение. Каждый человек в течение своей бесконечной жизни претерпевает бесчисленные метаморфозы и в определённые периоды своей деятельности должен на этом свете стать вором. Лично я уже пережил один такой период…
Повар-оккультист Юрайда вытащил из своего мешка бутылку коньяка.
– Вы видите здесь, – сказал он, откупоривая бутылку, – неопровержимое доказательство моего утверждения. Перед отъездом я взял эту бутылку из офицерской кухни. Коньяк лучшей марки, выдан на сахарную глазурь для линцских тортов. Но ему было предопределено судьбой, чтобы я его украл, равно как мне было предопределено стать вором.
– Было бы нескверно, – отозвался Швейк, – если бы нам было предопределено стать вашими соучастниками. По крайней мере, у меня такое предчувствие.
И предопределение судьбы исполнилось. Несмотря на протесты старшего писаря Ванека, бутылка пошла вкруговую. Ванек утверждал, что коньяк следует пить из котелка, по справедливости разделив его, ибо на одну эту бутылку приходится пять человек, то есть число нечётное, и легко может статься, что кто-нибудь выпьет на один глоток больше, чем остальные. Швейк поддержал его, заметив:
– Совершенно верно, и если пан Ванек хочет, чтобы было чётное число, пускай выйдет из компании, чтобы не давать повода ко всякого рода недоразумениям и спорам.
Тогда Ванек отказался от своего проекта и внёс другой, великодушный: пить в таком порядке, который дал бы возможность угощающему Юрайде выпить два раза. Это вызвало бурю протеста, так как Ванек уже раз хлебнул, попробовав коньяк при откупоривании бутылки.
В конечном счёте был принят проект вольноопределяющегося пить по алфавиту. Вольноопределяющийся обосновывал свой проект тем, что носить ту или иную фамилию тоже предопределено судьбой.
Бутылку прикончил шедший первым по алфавиту Ходоунский, проводив грозным взглядом Ванека, который высчитал, что ему достанется на один глоток больше, так как по алфавиту он самый последний.189 Но это оказалось грубым математическим просчётом, так как всего вышел двадцать один глоток.
Потом стали играть в «простой цвик» из трёх карт. Выяснилось, что, взяв козыря, вольноопределяющийся всякий раз цитировал отдельные места из Священного писания. Так, забрав козырного валета, он возгласил:
– Господи, остави ми валета и сё лето дондеже окопаю и осыплю гноем, и аще убо сотворит плод…
Когда его упрекнули в том, что он отважился взять даже козырную восьмёрку, он гласом велиим возопил:
– Или коя жена имущи десять драхм, аще погубит драхму едину, не возжигает ли светильника, и пометет храмину, и ищет прилежно, дондеже обрящет; и обретши созывает другини и соседы глаголюще: радуйтеся со мною, ибо взяла я восьмёрку и прикупила козырного короля и туза… Давайте сюда карты, вы все сели.
Вольноопределяющемуся Мареку действительно здорово везло. В то время как остальные били друг друга козырями, он неизменно перебивал их козыри старшим козырем, так что его партнёры проигрывали один за другим, а он брал взятку за взяткой, взывая к поражённым:
– И настанет трус великий в градех, глад и мор по всей земли, и будут знамения велия на небе.
Наконец карты надоели, и они бросили играть, после того как Ходоунский просадил своё жалованье за полгода вперёд. Он был страшно удручён этим, а вольноопределяющийся неотступно требовал с него расписку в том, что при выплате жалованья старший писарь Ванек должен выдать жалованье Ходоунского ему, Мареку.
– Не трусь, Ходоунский, – подбодрил несчастного Швейк. – Тебе ещё повезёт. Если тебя убьют при первой схватке, Марек утрёт себе морду твоей распиской. Подпиши!
Это замечание задело Ходоунского за живое, и он с уверенностью заявил:
– Я не могу быть убитым: я телефонист, а телефонисты всё время находятся в блиндаже, а провода натягивают или ищут повреждения после боя.
В ответ на это вольноопределяющийся возразил, что как раз наоборот – телефонисты подвергаются колоссальной опасности и что неприятельская артиллерия точит зуб главным образом против телефонистов. Ни один телефонист не застрахован в своём блиндаже от опасности. Заройся телефонист в землю хоть на десять метров, и там его найдёт неприятельская артиллерия. Телефонисты тают, как летний град под дождём. Лучшим доказательством этого является то, что в Бруке, когда он покидал его, был объявлен двадцать восьмой набор на курсы телефонистов.
Ходоунскому стало очень жаль себя. Он готов был заплакать. Это побудило Швейка сказать ему несколько тёплых слов в утешение:
– Здорово тебя объегорили!
Ходоунский приветливо отозвался:
– Цыц, тётенька!
– Посмотрим в заметках по истории батальона на букву «X». Ходоунский… гм… Ходоунский… ага, здесь: «Телефонист Ходоунский засыпан при взрыве фугаса. Он телефонирует из своей могилы в штаб: «Умираю. Поздравляю наш батальон с победой!»
– Этого с тебя достаточно? – спросил Швейк. – А может, ты хочешь что-нибудь прибавить? Помнишь того телефониста на «Титанике»? Тот, когда корабль уже шёл ко дну, ещё телефонировал вниз, в затопленную кухню: «Когда же будет обед?»
– Это мне нетрудно, – уверил вольноопределяющийся. – Если угодно, предсмертные слова Ходоунского можно дополнить. Под конец он прокричит у меня в телефон: «Передайте мой привет нашей железной бригаде!»
Достарыңызбен бөлісу: |