пренебрежением к нуждам кормившего их населения. «Снятие сливок» в
виде «прибавочного продукта» с принадлежащих им угодий – вот все,
что интересовало этих помещиков. Между этими ситуациями есть
некоторое сходство, но такое сравнение не воздает должного тому
типу свободы от проблем и ответственности, которую обрел мобильный
капитал конца двадцатого века, и о которой землевладельцы не могли и
мечтать.
В отличие от лендлордов эпохи ранней модернити, которые не жили на
своей земле, современные капиталисты и земельные маклеры в силу
предельной мобильности их ликвидных средств не наталкиваются на
твердое, жесткое сопротивление их власти. Единственными
ограничениями, которые они ощутили бы и приняли к исполнению, могут
стать административно устанавливаемые препятствия для перемещения
капитала и денег. Однако таких ограничений мало, к тому же они
несогласованны, да и те, что еще сохранились, испытывают сильнейшее
давление, находятся под угрозой отмены или просто не исполняются. В
тот момент, когда сторонники подобного регулирования – намеренные
или случайные жертвы погони за прибылью – лишь пытаются поиграть
мускулами и заставить капитал почувствовать свою силу, он без всяких
затруднений снимается с места и находит более гостеприимную, т.е.
нерезистентную, податливую и уступчивую среду обитания. Капиталу нет
нужды связывать себя обязательствами, коль скоро этого можно
избежать.
Резюмируя, можно сказать: вместо того, чтобы выравнивать и повышать
жизненный уровень людей, современное технологическое и политическое
уничтожение временных и пространственных различий поляризует
человечество. Некоторых оно избавляет от территориальных рамок и
делает экстерриториальными те или иные формирующие сообщества цели;
в то же время территория, к которой многие другие люди продолжают
оставаться «приписанными», лишается своих атрибутов и способности
создавать и воспроизводить обладающую определенной идентичностью
общность. Некоторым это обещает беспрецедентную свободу от
физических препятствий и неслыханные возможности перемещаться и
действовать, невзирая на расстояния. Для других это означает
невозможность приспособить к своим нуждам ту территорию, от которой
они имеют мало шансов оторваться, чтобы перебраться куда-нибудь еще.
Поскольку расстояния больше ничего не значат, или значат немного, то
территории, значительно удаленные друг от друга, также теряют
большую часть своих прежних ролей и смыслов. Но если для некоторых
это означает свободу обретения новых целей, то других обрекает на
бесцельность. Часть людей может теперь покинуть ту или иную
территорию, причем любую, по первому желанию; другая лишь беспомощно
наблюдает, как именно на земля, на которой они только и могут жить,
уходит у них из-под ног.
Не только капитал, но и информация перемещается сегодня независимо
от ее носителей; ныне передвижение и перегруппировка тел в
физическом пространстве менее, чем когда бы то ни было, необходимы
для изменения целей и отношений. Для некоторых людей – для мобильной
элиты, элиты, порожденной мобильностью, – это означает в буквальном
смысле «обесфизичивание», дематериализацию власти. Элиты все быстрее
перемещаются в пространстве, но размах и плотность сплетаемой ими
паутины власти не зависят от этих перемещений. Благодаря новой
«бестелесности» власти, все более сосредоточивающейся в своих
финансовых формах, ее обладатели становятся поистине
экстерриториальными, даже если физически им случается подолгу
оставаться на одном месте. Их власть поистине [происходит] не «из
этого мира» – не из физического мира, в котором они строят свои
надежно охраняемые дома и офисы, сами по себе экстерриториальные,
застрахованные от вторжения непрошеных соседей, отрезанные от того,
что можно было бы назвать локальным сообществом, недоступные для
всякого, кто, в отличие от них, ограничен рамками этого сообщества.
Итак, наряду с отсутствием адекватных властных структур возникает
углубляющаяся и расширяющаяся пропасть между задающей цели элитой и
всеми остальными людьми. Подобно тому, как сегодняшние власть
предержащие напоминают нам лендлордов эпохи ранней модернити, так и
образованные, просвещенные и предъявляющие спрос на культурные
ценности элиты обнаруживают удивительное сходство со столь же
экстратерриториальными схоластическими элитами средневековой
Европы, писавшими и говорившими на латыни. Иногда кажется, что
непродолжительный период формирования наций был единственным
исключением из гораздо более постоянного правила. Невероятно трудная
задача преобразования множества перемешанных племен, языков,
культов, учений, обычаев и традиций в однородные нации, имеющие
единое руководство, на некоторое время ввела ученые элиты в прямой
контакт с «народом» («интеллигенция» и «народ», равно как и идея
связи между знанием и властью, – все это изобретения эпохи
модернити). Но поскольку, в общем и целом, этот период закончился –
по крайней мере, в наиболее благополучной части земного шара, где
обосновалась наиболее влиятельная часть культурной элиты, – кажется,
что очевидная («объективная») необходимость сохранения такого союза
исчезла. Киберпространство, надежно захваченное интернетовскими
сайтами, становится современным эквивалентом средневековой латыни, и
обитатели этого пространства, представители нынешней образованной
элиты, мало о чем могут поговорить с теми, кто безнадежно погряз в
чересчур реальном, земном мире. Еще меньше они могли бы вынести из
этого диалога, если бы он состоялся. Неудивительно, что слово
«народ» быстро выходит у философов из моды, а если и используется в
публичных дискуссиях, то только во время избирательных кампаний.
От новых государств, также как и от давно существующих в их нынешней
форме, уже не ожидают выполнения большинства функций, когда-то
считавшихся raison d’еtre национально-государственных бюрократий.
Наиболее явная функция, от которой надо избавиться ортодоксальному
государству или которая должна быть вырвана из его рук, – это
поддержание (как отметил Корнелиус Касториадис [9]) динамического
равновесия между циклами роста потребления и увеличением
производительности – задача, которая в различные периоды заставляла
государства вводить временные экспортные и импортные запреты,
таможенные барьеры или стимулировать внутренней спрос кейнсианскими
мерами. Любой контроль такого динамического равновесия сейчас
выходит за рамки возможностей да, по сути дела, и амбиций всех
государств, в других отношениях вполне суверенных (в строго
политическом смысле слова). Само различие между внутренним и мировым
рынками, или, говоря более общим языком, между процессами,
протекающими «внутри» и «вне» государства, становится все более
сложно определяемым в любом отношении, за исключением, быть может,
только контроля над территорией и ее населением.
Экономический, военный и культурный аспекты суверенитета – все три
его основы, – сегодня подорваны. Утратив способность ограничивать
себя в экономическом отношении, охранять свою территорию,
поддерживать собственную идентичность, современные государства все
больше превращаются в судебных приставов и полномочных
представителей тех сил, которых они уже не могут контролировать
политически. Согласно суровому приговору радикально настроенного
латиноамериканского политолога [10], в силу «уязвимости» всех якобы
«национальных» экономик и эфемерности, неуловимости и
«бестерриториальности» пространства, в котором они сами действуют,
глобальные финансовые рынки диктуют всей планете собственные законы
и правила; «‘глобализация’ представляет собой не более чем
тоталитарное распространение их логики на все аспекты жизни». Для
противостояния этим силам государства не имеют ни необходимых
ресурсов, ни свободы маневра, ибо «для их собственного коллапса
достаточно лишь нескольких минут», что, можно добавить, недавно
подтвердилось на примере Мексикии, Малайзии и Южной Кореи.
«В кабаре глобализации государство исполняет стриптиз и к концу
представления остается только с последним необходимым атрибутом –
возможностями подавления. В условиях, когда его материальная база
уничтожена, суверитет и независимость ликвидированы, политический
класс более не существует, национальное государство низводится до
положения простой службы безопасности для мегакомпаний… Новым
властителям мира нет нужды непосредственно участвовать в управлении.
Эту задачу по их поручению могут выполнять национальные
правительства».
Итог всего этого заключается в том, что «экономика» все больше
выходит из-под политического контроля; на самом деле основной смысл,
вкладываемый сегодня в понятие «экономика», определяется тем, что
оно призвано обозначить «неполитическую сферу». От политики, как и в
старые добрые времена, остается лишь сфера деятельности государства,
но при этом ему разрешается касаться всего, что связано с
экономической жизнью, лишь на свой и своих граждан страх и риск:
любые движения в этом направлении были бы встречены быстрыми и
яростными санкциями со стороны банков, бирж и финансовых рынков. Тем
самым экономическое бессилие государства было бы, к ужасу его
лидеров, ярко продемонстрировано в очередной раз. По подсчетам Рене
Пассе [11], чисто спекулятивные операции на валютных рынках
достигают сегодня объема в 1,3 трлн. долл. в день, что в 50 раз
превышает мировой торговый оборот и почти соответствует тем 1,5
трлн. долл., которыми оцениваются резервы всех «национальных банков»
мира. «Таким образом, – комментирует Пассе, – ни одно государство не
может сопротивляться спекулятивному давлению ‘рынков’ более
нескольких дней». Немногочисленными задачами, которые отдаются на
откуп государству и решения которых от него ожидают, выступают
обеспечение сбалансированности бюджета, поддержание порядка на
местном уровне и регулирование предпринимательства с целью защиты
населения от особенно пагубных последствий рыночной анархии.
Жан-Поль Фитусси писал недавно по этому поводу:
«Однако такая программа не может быть выполнена, если только
экономика тем или иным способом не выведена из-под контроля
политики. Министерство финансов, разумеется, остается необходимым
злом, но было бы хорошо обойтись без министерства экономического
развития (т.е. управления экономикой). Иными словами, правительство
должно быть лишено ответственности за макроэкономическую политику»
[12].
Для обеспечения свободы маневра и безграничного расширения
возможностей преследовать свои цели, мировая финансовая, торговая и
информационная системы заинтересованы в политической фрагментации,
morcellement, причем в планетарном масштабе. Можно сказать, что они
нуждаются в «слабых государствах», т.е. в таких государствах,
которые, несмотря на их слабость, все же остаются государствами.
Поэтому, осознанно или непроизвольно, межгосударственные,
надлокальные институты, образовавшиеся и действующие с согласия
мирового капитала, оказывают координированное давление на своих
членов или зависимые от них государства, заставляя их систематически
разрушать все, что может помешать нестесненному движению капитала,
замедлить его или ограничить его рыночную свободу. Широко открытые
двери и отказ от всяких помыслов о независимой экономической
политике становятся обязательными и смиренно соблюдаемыми условиями
получения права на финансовую помощь от международных банков и
валютных фондов. Слабые государства – это как раз то, что Новый
мировой порядок, слишком часто подозрительно похожий на мировой
беспорядок, стремится поддерживать и умножать. Подобные
квази-государства могут быть легко низведены до вполне полезной роли
местных полицейских участков, обеспечивающих минимально необходимый
для ведения бизнеса порядок, но не способных ограничить свободу
международных компаний.
Отделение экономики от политики, освобождение первой от
регулирующего вмешательства второй, приводящее к утрате политикой
роли эффективного центра силы, означает гораздо большее, чем простой
сдвиг в распределении власти в обществе. Как указывает Клаус Оффе
[13], само существование политических институтов как таковых – как
воплощений «способности принимать коллективные решения и их
выполнять» – становится проблематичным. «Вместо того, чтобы
спрашивать себя, что следует делать, мы можем с большим успехом
заняться поисками того, кто способен делать все, что необходимо». С
тех пор как «границы стали прозрачными» (правда, лишь для
избранных), «суверенитеты оказались номинальными, власть анонимной,
а ее законное место – пустым». Мы еще не достигли конечной точки, но
процесс идет, и его, кажется, не остановить. «Главный ориентир может
быть описан как отпускание тормозов: дерегулирование, либерализация,
возрасающая гибкость производства и облегчение сделок на финансовых
рынках, рынках недвижимости и труда, облегчение налогового бремени и
так далее». Чем более последовательно те или иные структуры
придерживаются этого ориентира, тем меньше остается у них власти и
ресурсов, позволяющих сменить ориентир, даже если они захотят или
окажется вынуждены это сделать.
Одним из центральных последствий новой глобальной свободы
передвижения становится возрастающая сложность, а порой и
невозможность реакции на социальные проблемы через эффективные
коллективные действия. Более того, те слои общества, которые
традиционно решали данную задачу, шаг за шагом уходят с этого пути;
ничто в их нынешнем положении или социальном статусе не побуждает их
вернуть себе ту роль, которая выпала или была вырвана из их рук.
Вместе взятые, эти перемены делают современный мир менее чем
когда-либо готовым к восприятию этики Левинаса, а призывы Ганса
Йонаса все более напоминают вопли в пустыне.
С удивлением и облегчением одновременно, эти перемены были объявлены
[провозвестниками] «конца истории» или «конца эпохи идеологии». В
отсутствие не только какой бы то ни было программы создания, но даже
общей концепции справедливого общества никакая модель социальной
справедливости – в том числе и модель моральной или этически
ориентированной политики, уже дискредитированная государственными
деятелями, не брезгующими использовать свою власти для
вымогательства взяток или интимного расположения (из-за шума,
вызванного сексуальным легкомыслием Клинтона, звук крушения
фундамента государства всеобщего благосостояния почти не был
услышан) – не могла в условиях странной смены ценностных ориентиров
быть провозглашена предметом гордости ученой элиты. Настойчивые
утверждения (за исключением периодов избирательных компаний) о том,
что беспристрастность, честность, общественное благо, справедливое
общество, а также эффективные права и обязанности граждан все еще
являются важными целями, достойными того, чтобы к ним стремиться,
могут сегодня звучать из уст лишь тех, кто готов столкнуться с
риском осмеяния или негодования.
Могут ли интеллектуалы стать спасителями?
В одном из своих последних интервью Корнелиус Касториадис утверждал,
что беды нашей цивилизации связаны с тем, что она перестала задавать
вопросы себе самой. В самом деле, можно сказать, что заявление о
конце «великих повествований» (или, как у Ричарда Рорти, об отходе
от «политики движения», которая оценивала каждый шаг с позиций
сокращения расстояния, отделяющего нас от идеала, и обращении к
сиюминутным задачам, что является примером направленной на решение
частных проблем «политики кампаний») означает утрату образованными
классами их былого влияния, отторжение интеллектуальной традиции
эпохи модернити.
Существует два на первый взгляд резко противоположных, но по сути
сходных способа умывания рук образованных классов, их уклонения от
ответов на вопросы, задаваемые обществом, что было когда-то их
главным призванием.
Одиз из них – это «позитивная концепция» идеологии. Если любое
знание является идеологизированным, если одной идеологии можно
противостоять только с позиций другой, если il n’y a pas hors
d’ideologie, если отсутствуют внешние стандарты, способные измерять
и сравнивать ценность различных идеологий, то нет места и для
«проблемы идеологии», а изучающим идеологии нет необходимости
предпринимать что-либо, кроме как описывать их sine ira et studio.
И, разумеется, не следует вставать на сторону какой бы то ни было из
них. Поскольку способов доказательства превосходства одного
мировоззрения над другим не существует, единственной приемлемой
стратегией остается принятие их такими, каковы они есть, и согласие
с очевидным фактом их огромного разнообразия, не поддающегося
сокращению. Если критика идеологии запрещена, если признается, что
идеологии окружают нас со всех сторон и все вокруг идеологизировано,
то исчезает и сама задача размышлений об обществе. Идея активного
взаимодействия с обществом перестает быть оправданной и актуальной.
По иронии судьбы, противоположный якобы взгляд приводит к
аналогичным практическим выводам. Эта точка зрения, никогда
полностью не исключавшаяся из современных дискуссий и сегодня
набирающая все больше сторонников, предполагает, что наличие
идеологии есть признак не вполне модернизированного общества;
идеология – это унаследованный от прошлого, вредный вид знания. Если
он и продолжает существовать, то лишь благодаря невежеству или
предательскому заговору самозванных реформаторов существующего
порядка. Выступая по случаю своего приема во Французскую академию,
Жан-Франсуа Ревель определил идеологию как «априорную конструкцию,
разработанную в презрении к фактам, законам и вопреки им,
одновременно противостоящую науке и философии, религии и морали»
[14]. Можно только удивляться, как наука, философия, религия и
мораль оказались в качестве стоящих плечом к плечу защитников фактов
и законов. Но вполне вероятно, что на роль командующего этой армией
назначена наука, которая, как отмечает Ревель, проверяет свои выводы
на практике (в отличие от идеологии, которая, о чем не говорит
Ревель, проверяет практику на соответствие своим утверждениям).
Ревель надеется, что в конце концов наука заменит идеологию. Когда
это случится, предупреждение Касториадиса осуществится: общество
перестанет задавать вопросы самому себе.
Провозглашение «конца идеологии» – это скорее декларация о
намерениях со стороны социологов, чем описание реальной ситуации: не
стоит критиковать существующий порядок вещей, не следует оценивать
или подвергать цензуре нынешнюю ситуацию, противопоставляя ей
лучшее общество. Отныне любой критической теории, да и практике,
предстоит стать дезинтегрированными, неорганизованными,
соотносящимися лишь с самими собой, разрозненными и эпизодическими
– такими, как сама жизнь в условиях постмодернити.
Сегодня часто говорят, однако, о том, что рыночно-неолиберальное
восхваление экономических результатов, производительности и
конкурентоспособности, сопровождаемое культом победителя и
поощрением этического цинизма, становится современным эквивалентом
великих идеологий прошлого, идеологией, в большей мере стремящейся к
очевидной гегемонии, чем любая из ее предшественниц. На первый
взгляд многие факты подтверждают эту точку зрения. Сходство между
неолиберальным мировоззрением и типичной «классической» идеологией
состоит в том, что обе служат априорной основой для дальнейших
рассуждений, отделяя важное от не принимаемого в расчет, признавая
или отрицая актуальность того или иного, определяя логику
размышлений и принципы оценки результатов. Но неолиберальный взгляд
на мир резко отличается от других идеологий, оказывается явлением
совершенно другого порядка в силу того, что он практически не задает
вопросов самому себе, лишен элементов критического подхода,
капитулирует перед тем, что сам считает безжалостной и необратимой
логикой социальной реальности. Можно сказать, что различие между
неолиберальными рассуждениями и классическими идеологиями эпохи
модернити подобно разнице, существующей между менталитетом планктона
и менталитетом пловцов или моряков.
Пьер Бурдье сравнил очевидную непоколебимость неолиберальных
взглядов с незыблемостью «сильных доводов», встречающихся в
аргументации Эрвинга Гоффмана [15]: эти типы рассуждений трудно
опровергнуть или отклонить, потому что на их стороне оказываются
наиболее могущественные и неукротимые земные силы, которые уже
заранее отделили «реальное» от «нереалистичного» и построили мир
таким, каков он есть. Неолиберальное преклонение перед рынком
смешивает вещи с логикой вещей (les choses de la logique avec la
logique des choses), в то время как великие идеологии эпохи
модернити, хотя и были полны противоречий, сходились в том, что
логика вещей, воспринимаемых такими как они есть, отличается от
того, что диктуется логикой разума и противоречит этому последнему.
Идеология обычно противопоставляет разум природе, неолиберальный же
подход обезоруживает разум, натурализуя его.
Антонио Грамши предложил в свое время термин «органичные
интеллектуалы», которым он обозначал тех представителей образованных
классов, которые брали на себя толкование истинных, мнимых или
постулировавшихся задач и перспектив больших групп населения, тем
самым помогая их превращению из класса-в-себе (Klasse-an-sich) в
класс-для-себя (Klasse-fuer-sich). Это толкование, рассмотрение
положения класса в свете его исторических перспектив, было
идеологической задачей; интеллектуалы становились «органичными»
через участие в идеологической практике. Можно заметить, что
добавление определения «органичные» к понятию «интеллектуалы» делает
итоговое сочетание тавтологическим, так как будучи «органичными» в
том смысле, который придает этому слову Грамши, «просто
образованные мужчины и женщины» и становятся интеллектуалами.
Развивая понятие идеологии как средства изменения мира, как рычага,
возвышающего отдельные классы классового общества до уровня
сознательных исторических агентов, или, в более общем смысле, как
инструмента преобразования бессистемных и разнородных народных масс
Достарыңызбен бөлісу: |