А. А. Кара-Мурзы с 76 Орловские либералы: люди, события, эпоха


Сергей Николаевич Булгаков



бет6/7
Дата19.07.2016
өлшемі1.76 Mb.
#210602
1   2   3   4   5   6   7

Сергей Николаевич Булгаков:

«Не нужно разделять сознательно идеи века,

чтобы быть тем не менее его сыном»
Уроженец Ливенского уезда Орловской губернии, Сергей Николаевич Булгаков (1871-1944) проявил себя в различных областях духовной культуры – в философии, социологии, экономике, литературоведении, богословии. В творческих исканиях С.Н. Булгакова, как в зеркале, отразился духовный путь многих русских интеллигентов конца XIX - начала XX вв. Начав свою деятельность как ученый-экономист, стоявший на идейных позициях марксистского учения, в зрелые годы своей творческой жизни Булгаков получил известность религиозно мыслящего философа. В течение своей жизни он пережил несколько коренных мировоззренческих переломов, придя в конце концов от атеизма к религиозной вере и сану священника. В 1923 г. Булгаков (отец Сергий Булгаков) был выслан из Советской России и в числе многих представителей отечественной интеллигенции был вынужден работать за границей.

Он прожил большую и сложную жизнь, наполненную событиями как личного, так и исторического характера, был выдающимся мыслителем, одним из замечательных гениев «серебряного века», другом Н.А. Бердяева, П.А. Флоренского, идейным последователем Ф.М. Достоевского и Вл.С. Соловьева. Его жизнь, его личность раскрываются нам в автобиографических заметках, дневниках и письмах, представляющих собой уникальный исповедальный опыт современника русских революций, изгнанника, проповедника, духовного пастыря, философа, прошедшего огромный и противоречивый в мировоззренческом плане путь. Это опыт человека, который, по словам его ученика В.В. Зеньковского, находился «в постоянном борении с историческим злом, с провинциальной косностью, со своей собственной недостаточностью и греховностью», стремился «в напряженнейшем усилии понять не только ход событий, но и проникнуть в сокровенную сущность вещей».

Булгаков был настоящим «сыном своего времени», русским интеллигентом, чьи идейные устои формировались в 80-90-е годы XIX в., в период широкого распространения марксизма в России. Он, как и многие современники, связывал с марксизмом свои оптимистические надежды на изменение жизни к лучшему, на преодоление всех социальных бед. Юноше-Булгакову, студенту юридического факультета Московского университета, сознательно ушедшему со священнической стези своих предков, марксизм казался самым прогрессивным учением. Именно в марксизме и практическом применении марксистских положений Булгаков, как и многие, по словам Достоевского, лучшие «русские мальчики», видел возможность «идейно» «спасать Отечество от царской тирании», служить благу и интересам народа, то есть осуществлять то, в чем русская интеллигенция видела свой долг.

По признанию самого Булгакова, «после томительного удушья 80-х гг. марксизм явился источником бодрости и деятельного оптимизма, боевым кличем молодой России, как бы общественным ее бродилом. Он усвоил и с настойчивой энергией пропагандировал определенный, освященный вековым опытом Запада практический способ действий, а вместе с тем и оживил упавшую было в русском обществе веру в близость национального возрождения…». «В 90-е годы именно марксизм был первым горячим ручейком, растопившим зимний лед и реально свидетельствующим самим фактом своего появления, что солнце поворачивается к весне».

Новый XX век Булгаков встретил в качестве сложившегося ученого, специалиста в области политэкономии, автора магистерской диссертации «Капитализм и земледелие» (1901), «надежды русского марксизма» (Г.В. Плеханов). Однако жизнь, ее переменчивые веяния внесли свои коррективы в его умонастроения. В самом начале столетия Сергей Николаевич переживает своего рода идейный перелом, коренным образом сменивший мировоззренческие и научно-теоретические приоритеты. Булгаков-экономист становится Булгаковым-философом, философом-идеалистом, в духе Владимира Соловьева. Он возвращается «на родину духовную», к религиозной вере шести поколений своих предков – православных священников. В своем знаменитом сборнике «От марксизма к идеализму» (1903) он объясняет свой духовный перелом и отмечает, что все прежние, вдохновлявшие его в юности идеалы – социальная справедливость, общественный прогресс, политический либерализм – остались и сейчас. Однако под них он подводит новый фундамент – философского идеализма и религиозной веры. Булгаков входит теперь в «особое поле духовной культуры», сформированное метафизикой Достоевского, в котором первостепенное значение придается так называемым «мировым вопросам» – о Боге, о мире, о человеке, о добре и зле, о высшей Истине и высшей Справедливости.

Тем не менее, в этот «метафизический» период своего творчества, когда были написаны серьезные философские труды, прежде всего знаменитая «Философия хозяйства», Булгаков демонстрирует высокую политическую активность. В 1904 г. он стал членом либеральной организации «Союз освобождения», сотрудничал в журнале «Освобождение», готовил аграрную программу «Союза». В 1905-1906 гг. Булгаков был близок к кадетской партии.

В 1906 г. он принял участие в создании «Союза христианской политики», а в 1907 г. был избран депутатом II Государственной Думы от Орловской губернии. Он был избран как беспартийный («христианский социалист»), имевший к тому времени неудачный опыт создания собственной партии, опыт неосуществившийся, но, тем не менее, полезный.

Думается, именно в своей неудавшейся попытке создания политической партии – «Союза христианской политики» – Булгаков воплотил настоятельную потребность живого участия в социальной практике. «Союз христианской политики» и его программа – это «практический» ответ Булгакова на запросы самой жизни, требующей социально-политических изменений. Вокруг «Союза христианской политики» Булгакова сплотился небольшой круг единомышленников, среди которых были такие известные персоны, как Н.А. Бердяев, А.В. Карташев, А.С. Глинка (Волжский), А.С. Аскольдов и др.

Источником «христианской политики» Булгаков полагал идеи религиозного философа Владимира Соловьева, создателя национальной философской школы всеединства и софиологии (учения о Софии), автора серьезнейшего метафизического учения о Богочеловечестве. В пространстве идей Соловьева сформировалась и собственная философия Булгакова, считавшего себя его скромным учеником и последователем.

Основу программы «Союза христианской политики» составила выраженная Вл. Соловьевым идея активности человека. По словам Булгакова, человек, прежде всего человек-христианин, не должен быть пассивным в социальной жизни, поскольку с нравственно-христианской точки зрения нельзя оправдать бездеятельность. Нельзя только грезить о Богочеловечестве – этой высочайшей ступени человеческого существования, раскрывающей самые лучшие человеческие качества и возможности, надо деятельно приближать наступление этой исторической ступени. Нужна активная деятельность каждого христианина, направленная на организацию единого человечества, на процесс приближения к богочеловеческому состоянию. Здесь «мало одних усилий личного усовершенствования и душеспасительства, но необходимо воздействие и на общественные формы и на внешние отношения людей между собою, необходима не только личная, но и социальная мораль, т.е. политика». Причем у Булгакова речь идет не просто о политике как средстве «внешнего устроения» человеческих отношений, но именно о «христианской политике», которая понимается как жизненная реализация заветов Христа. Каждый христианин должен в меру своих сил содействовать тому, чтобы подчинить «государственного Левиафана» христианским задачам, заставить его служить христианским идеалам. «Христианская политика», по Булгакову, должна отрицать всякое порабощение человека человеком – экономическое, политическое и т.п. Капитализм, основанный на насилии и неправде, должен быть разрушен и заменен социализмом. Высоконравственные требования социалистов и их активная жизненная позиция импонировали Булгакову, пожалуй, всегда, не только в период его активной политической деятельности, период, кстати, весьма непродолжительный, ограниченный годами первой русской революции. Духовная ограниченность, мещанская узость социализма, нацеленного только на внешнее преобразование жизни, должна гармонически сгладиться, смягчиться «внутренней правдой» христианства, христианской любовью и состраданием, христианской идеей духовного преображения каждой человеческой личности. В этом смысл «христианской политики» с точки зрения Сергея Николаевича Булгакова. Однако, как вспоминает он спустя несколько десятилетий в своей автобиографии, «своей партии я не создал,… для этого у меня … не хватало ни воли, ни умения, ни даже желания… Сам я очень скоро разочаровался и отказался от этой затеи».

Кровавые революционные события и непродолжительное (примерно в течение четырех месяцев) «сидение» в Государственной думе отвратило Булгакова от революции. Об этом он писал: «Я вышел из Гос. Думы таким черным, как никогда не бывал… Нужно было пережить всю безнадежность, нелепость, невежественность, никчемность этого собрания, в своем убожестве даже не замечавшего этой своей абсолютной непригодности ни для какого дела, утопавшего в бесконечной болтовне, тешившего самые мелкие тщеславные чувства. Я не знавал в мире места с более нездоровой атмосферой, нежели общий зал и кулуары Государственной Думы…» «2-я Гос. Дума для меня явилась таким обличением лжи революции, что я и политически от нее выздоровел». Девять раз выступал Булгаков в Государственной думе второго созыва, предлагая правительству строить свои отношения с народом на основе права, воплощающего в себе требования христианской морали. Он был искренне убежден, что именно Дума – народное представительство должна взять на себя «нелегкую задачу» – задачу «создания права вместо бесправия». Когда каждый член народного представительства сознательно поднимется над партийными интересами, возвысится «над отдельной партийной точкой зрения» и пожелает мужества правительству действовать на основе права, Россия сможет, наконец, выйти из состояния «кровавого боя» между правительством и народом, выйти из разрушительной революции.

В письме Глинке (Волжскому) Булгаков рассказывает о тех метаморфозах сознания, которые произошли с ним во время работы в Государственной думе: «"Линяние" мое совершается в совершенно противоположном направлении, в направлении, если кратко и условно выразиться, к "православию" с его аскетической, мироотрицающей философией. Думские впечатления … дали мне огромный душевный и жизненный опыт, под впечатлением которого у меня закипела – неожиданно – внутренняя работа новой переоценки ценностей и самопроверки. Сами собой стали знаки вопроса (хотя еще и нет ответа) над старыми догматами христианской "политики", "общественности", культуры... Думать некогда, да и нельзя ускорить этого, работа души идет сама собой, но кое от чего я освободился уже окончательно (как например, от христианской политики или братства борьбы), почему и "окадетился" окончательно. …Я все сильнее чувствую правду и глубину Розановской альтернативы в статье об Иисусе Сладчайшем: или мир – или Христос».

Итогом размышлений о революции явилось его участие в знаменитом сборнике «Вехи» 1909 г., в котором он вместе с Бердяевым, С.Л. Франком, П.Б. Струве и другими философами-либералами размышляет об интеллигенции в революции, о сущности революции как таковой и о революции в России. Он пишет об антигуманизме и аморализме революции, придя к этому выводу не столько путем теоретических размышлений и строгой логики, но прежде всего через собственные ощущения. Он получил эти ощущения в Киеве, где «профессорствовал» в 1901-1906 гг. День 17 октября 1905 г. он «встретил с энтузиазмом почти обморочным, …сказал студентам совершенно безумную по экзальтации речь… и из аудитории Киевского Политехникума мы отправились на площадь ("освобождать заключенных борцов"). Все украсились красными лоскутками в петлицах, и я тогда надел на себя красную розетку, причем, делая это, я чувствовал, что совершаю какой-то мистический акт, принимаю род посвящения. На площади я почувствовал совершенно явственно влияние антихристова духа: речи ораторов, революционная наглость…, – словом, что-то чужое, холодное и смертоносное так оледенило мне сердце, что, придя домой, я бросил свою красную розетку в ватерклозет». Думская деятельность только усугубила ощущение «мертвящей сущности» революции, противником которой Булгаков остался навсегда. В «Вехах» Булгаков пытается показать гибельный характер революции – для России, для человеческого существа вообще. Он пытается найти какой-то «внереволюционный культурный центр», «свободный от красной и черной сотни», опираясь на который, можно произвести в России социальные преобразования. Сама неудавшаяся попытка создания партии христианских социалистов была примером этого поиска.

В дни Февральской революции Булгаков сравнивал себя с «мрачным Гамлетом», который молча бродил «среди сумасшедших», выделяясь тем самым «на фоне общего исступления». Он находился вне общей революционной эйфории, захватившей Москву, где он жил тогда, и с презрением и негодованием вспоминал о «гнусных революционных песнях», «гнусных демонстрациях», «гнусных красных тряпках», «не то немцах, не то большевиках с агитацией против войны». «Я видел и чувствовал, что пришел красный хам, что жизнь становится вульгарной и низкой и нет уже России». Он беспокоился о царской семье и считал, что революции и революционным силам не конституция нужна как некий апофеоз свободы, а гнусное цареубийство – «настоящая черная месса революции», яркое выражение гибельной сущности революции как таковой. Наверное, Булгаков никогда не был раньше таким убежденным монархистом, каким стал в 1917-1918 гг. Его религиозное сознание не могло принять убийства вообще. В революционной ненависти к царю, воплотившейся, в конце концов, в убийстве царской семьи, Булгаков видел торжество «хамократии» и глубоко сожалел, что его настроения и идеи не разделяли его друзья и единомышленники, представители русской философской мысли и либерально настроенной интеллигенции. Бердяев (Бердяев «бердяевствовал», то есть философствовал о необходимости и важности революции, о ее высоком предназначении), Е.Н. Трубецкой (Трубецкой «плыл в широком русле кадетского либерализма и …относился к Государю с застарелым раздражением»), Г.А. Рачинский (Рачинский «был левее левых). Только Флоренский, священник Павел Флоренский, с терпением и мудростью относился к булгаковскому «революционному» монархизму, явившемуся итогом долгих его политических опытов и раздумий.

Пережив Октябрь 1917 г. и приход к власти большевиков, Булгаков совершенно отказывается от активного участия в политической жизни и вообще отвергает политику как средство разрешения социальных проблем. Ему уже не кажется удачной мысль о создании политической партии «христианских социалистов», так как, с его точки зрения, подобная попытка являлась бы принижением «вселенских глаголов христианства». Здесь уже явственно звучит голос Булгакова-священника, принявшего духовный сан в 1918 г., голос духовного лица, не признающего возможность слияния Церкви как начала вечного, незыблемого, абсолютного с какими бы то ни было «земными», относительными, временными, преходящими союзами (в том числе и с политическими партиями). Более того, по убеждению отца Сергия Булгакова, всякая политика, не основывающаяся на христианских моральных ценностях, ложна и разрушительна.

Тем не менее, сформировавшиеся в молодые годы либеральные идеи свободы, персональной ответственности за свою деятельность, уважения к человеку всегда принимались Булгаковым, были незыблемыми правилами в его отношениях к людям, к общественной жизни.

В 1918 г., вскоре после рукоположения, Булгаков (отец Сергий Булгаков) выехал из Москвы в Крым, где оставался вплоть до своей высылки из России в Константинополь в 1923 г. Как писал Александр Мень, «та же самая судьба, которая вам всем знакома по прекрасной картине "Бег", созданной по мотивам книги другого Булгакова. Сергей Николаевич в Константинополе. Страданий много…». Из Турции он с семьей переехал в Прагу, где жил до 1925 г., занимаясь преподаванием церковного права и богословия на юридическом факультете Русского научного института. В 1925 г. Булгаков переехал в Париж, в то время настоящий центр русской эмиграции, где вместе со своим давним другом Бердяевым работал в Русском Православном богословском институте.

Трагедия эмиграции для Булгакова – это и личная его трагедия, трагедия отца, потерявшего в страшные 20-е гг. в России своего старшего сына Федора. Федор, женатый на дочери художника М.В. Нестерова, разлученный со своими родителями событиями гражданской войны, всю свою жизнь прожил в Москве. С.Н. Булгаков жил в Париже с женой Еленой Ивановной, дочерью Марией и сыном Сергеем.

В конце 30-х гг. Булгаков тяжело заболел, в 1939 г. перенес операцию по поводу рака горла, пережил клиническую смерть. Свой экзистенциальный опыт «умирания», трагизм переживания смерти близких людей, прежде всего, своего малолетнего сына Ивашечки (умер в 1909 г. в возрасте трех лет) он осмыслил в совершенно пронзительной работе «Софиология смерти». Отец Сергий был глубоко убежден, прежде всего, на основании собственного опыта, что человеку чрезвычайно важно психологически преодолеть страх смерти и страх одиночества перед лицом смерти. Это возможно только через веру в то, что со всякой смертью человека Христос «вместе с ним со-умирает» и впереди опять же с Христом грядет «со-воскресение». Благодаря названной работе, Булгаков предстает перед нами не только как глубоко верующий человек, но как разноплановый, многогранный философ, чья мысль движется в духе религиозного экзистенциализма, близка идеям таких известных европейских философов-современников Булгакова, как К. Ясперс и Г. Марсель.

Сергей Николаевич Булгаков скончался в Париже в 1944 г. и был похоронен на известном русском кладбище Сен-Женевьев-де-Буа.



А.А. Кара-Мурза
Борис Константинович Зайцев:

«Да не потонет личность

человеческая в движениях народных!»
Историки отечественного либерализма часто воздерживаются включать в русскую либеральную традицию великих интеллектуалов более художественного, чем политического склада. Однако не побоялись же такие корифеи отечественной мысли, как Петр Струве и Семен Франк, ярко и убедительно писать о «консервативном либерализме» А.С. Пушкина!

Орловская земля в этом смысле родила по крайней мере двух выдающихся русских писателей-либералов – Ивана Тургенева и Бориса Зайцева. Характерно, что сам Борис Константинович Зайцев остро чувствовал свое художественное, и шире – интеллектуальное сродство с земляком Тургеневым

Борис Зайцев родился в Орле 10 февраля 1881 г. (по н.ст.) в семье дворянина – директора металлических заводов Гужона. Отец стремился дать ему высшее техническое образование, но юный Борис Зайцев так и не окончил ни Московское техническое училище, ни Санкт-Петербургский горный институт. Быстро освободившись от искушения победить очевидные несправедливости жизни революционным заговорщичеством (Зайцев-студент одно время был близок к эсерам), Борис Константинович рано решил посвятить себя литературе, пестуя свое «пространство культуры» – полнокровное, самодостаточное и, как ему казалось, неуязвимое для поползновений политики в любой ее форме.

В первые годы двадцатого столетия недоучившийся студент и начинающий литератор Борис Зайцев с головой окунулся в мир литературной богемы. Позднее в эмиграции он признается, что окружавшие его тогда писатели, художники и, конечно, он сам мало отдавали себе отчет об истинном состоянии России. Увлеченные интенсивностью жизни («сколько бурь, споров, ссор, примирений!»), люди его поколения и круга не смогли, например, распознать великий, но и трагический феномен т.н. «русского Ренессанса», частью которого сами явились: «Россия, несмотря на явно неудачное правительство, росла бурно и пышно, тая все же в себе отраву… Некоторые называли даже начало века "русским Ренессансом". Преувеличенно, и не нес ренессанс этот в корнях своих здоровья – напротив, зерно болезни… Материально Россия неслась все вперед, но моральной устойчивости никакой, дух сомнения и уныния овладевал».

Большое значение в становлении литературного таланта Бориса Зайцева имело его приобщение к европейской культуре, и, в первую очередь, – к культуре Италии. В 1904 г. он вместе с женой Верой Алексеевной (дочерью А.В. Орешникова, хранителя Исторического музея) впервые побывал во Флоренции – городе, ставшем, по собственному признанию, его «второй родиной». Тогда же, во Флоренции, он выбрал себе на всю жизнь духовного водителя – им стал гениальный поэт и несчастный скиталец Данте Алигьери. Зайцев позднее вспоминал: «Началось с Флоренции 1904 года, первой встречи с Италией. Собственно, я тогда почти ничего не знал о ней. Но как город этот сразу ударил и овладел, так и семисотлетний его гражданин Данте Алигьери Флорентиец. Не могу точно вспомнить, но, наверное знаю, что он поразил сразу – профилем ли, своей легендой, неким веянием над городом. Началась болезнь, называемая любовью к Италии, несколько позже и к самому Данте».

В годы литературной молодости, отвечая на вопросник для известного биографического словаря С.А. Венгерова, Зайцев счел важным отдельно отметить: «Не могу не прибавить, что одним из крупнейших фактов духовного развития были путешествия в Италию и страстная любовь к итальянскому искусству, природе и городу Флоренции. Не боясь преувеличить, автор этих строк мог бы сказать, что имеет две родины, и какая ему дороже, определить трудно». Это ощущение Борис Зайцев пронес через всю свою долгую жизнь. Спустя более чем полвека, незадолго до смерти он напишет: «Если бы я верил в перевоплощение, то утверждал бы, что во Флоренции когда-то жил, и Данте был чуть ли не моим соседом».

В первые два десятилетия XX в. именно Флоренция стала главным объектом массового «культурного паломничества» в среде русской интеллигенции. В Петербурге зачинателем этой традиции принято считать блестящего историка и педагога Ивана Михайловича Гревса; его преклонение перед Флоренцией разделили затем его ученики – такие корифеи русской мысли, как Лев Платонович Карсавин, Георгий Петрович Федотов, Владимир Васильевич Вейдле.

А в Москве «первым флорентийцем» стал Борис Зайцев, который быстро втянул в эту орбиту такую новую звезду, как Павел Павлович Муратов – автор ставших потом культовыми для интеллигенции «Образов Италии» – книги, которую он посвятил Зайцеву. В числе «новообращенных» оказались в 1910-х гг. и мои родные дед и бабушка – присяжный поверенный и знаток театра Сергей Георгиевич Кара-Мурза и его жена – Мария Алексеевна, урожденная Головкина. Путевой дневник деда за 1913 г. свидетельствует: настольными книжками в их итальянском турне по стандартному для «русских пилигримов» маршруту «Венеция – Падуя – Флоренция – Рим – Неаполь» были сочинения Зайцева и Муратова – близких знакомцев по московским литературно-художественным салонам…

Сам Борис Зайцев неоднократно писал о той «почти религиозной роли», которую Италия сыграла в жизни его, Муратова и других людей их круга: «Мы любили свет, красоту, поэзию и простоту этой страны, детскость ее народа, ее великую и благодатную роль в культуре. То, что давала она в искусстве и в поэзии, означало, что есть высший мир. Через Италию шло откровение творчества». Можно сказать, что Борис Зайцев стал одним из интеллектуальных лидеров процесса, важного для русского «Серебряного века», – во многом спонтанного, но со временем все более акцентированного. Это характерный процесс размежевания двух пространств – «пространства власти» и «пространства культуры», создающегося в значительной степени переживаниями «паломничеств» в Европу. То было движение, однозначно плодотворное для самоопределения русской культуры, но весьма неоднозначное для российской политики. Ведь значительная часть творческих сил периодически (и иногда надолго) как бы самоустранялась с арены политики, оставляя «один на один» официозное охранительство и нарастающий русский радикализм, другими словами, – Реакцию и Революцию.

Впрочем, было бы ошибкой говорить, что «образы Европы» (и конкретно Италии) были обречены на выстраивание в русском интеллигентском сознании «чистого пространства культуры». Параллельно этому в русском зарубежье конца XIX-начала XX вв. активно формировалось и свое диссидентское «пространство власти» – как политической альтернативы наличному русскому режиму. Если говорить конкретно об Италии, то ограничимся хотя бы примером «русского Капри», где в числе эмигрантов (от Плеханова до Чернова) перебывали целых четыре будущих большевистских наркома – В.И. Ленин, Ф.Э. Дзержинский, А.В. Луначарский, Л.Б. Красин. Здесь важно другое: это альтернативное русское «политическое пространство» пребывало и развивалось синхронно с итальянскими культурными паломничествами Зайцева, Муратова и других «русских культурников». Кстати, и Зайцев, и Муратов, судя по всему, заметно недолюбливали Капри – и это несмотря на фантастическую красоту этого места. Почти наверняка – именно из-за риска столкнуться с политизированными русскими: этой «политики», почему-то всегда тяготеющей к нетерпимости, им хватало и на родине.

В своем личном поиске предреволюционных лет, в своем разграничении пространств «власти» и «культуры», Борис Зайцев был предельно логичен и последователен: он предпочитает официозному Петербургу провинциальную Москву, а петербургской сановной политике – культуру «прекрасной Италии». Характерно, что в самой Италии он явно отдает предпочтение «родине творчества» Флоренции – перед Римом с его застывшим духом имперского величия. Но и в самом Риме для него не все однозначно: он явно предпочитает демократический Форум («светлый и дневной») – имперскому Палатину («темному и ночному»). Двигает Зайцевым, судя по всему, не просто нелюбовь к политике – когда надо было отстоять свою общественную позицию, он делал это с редкой для интеллигента твердостью. Для Зайцева «политика» и «культура» – метафизически разнородные субстанции. Первая, – как правило, – нивелировка, усреднение, забалтывание и омертвление смыслов. Вторая, напротив, – созидание, творчество, жизнь.

При всем при этом Борис Зайцев – очевидно не интеллектуальный сноб и не воинствующий эстет. Его не интересуют искусственные сгущения «дистиллированной культуры»; он ищет реальных полнокровных проявлений культуры победившей и побеждающей. В России он видит прямо обратное: победу над творчеством и культурой «идеи власти» в разных ее ипостасях. В Италии, и в первую очередь во Флоренции, его особенно увлекает то обстоятельство, что здесь «идея культуры» оказалась настолько сильна, горда и независима, что великодушно приняла и вместила и саму политику – когда-то, между прочим, предельно «темную», кровавую и тираническую.

Поразительно глубоки и интересны рассуждения Бориса Зайцева о культовом для флорентийцев месте сожжения диктатора Джироламо Савонаролы на площади Синьории. «Не раз бывало во Флоренции: был властелин, завтра растерзан. Но ныне огромная медаль выбита там (на месте казни Савонаролы. – А.К.), и в день годовщины, в середине мая, груды венков и цветов утишают боль этого сердца; дивные розы Флоренции и Фьезоле окаймляют его носатый профиль; профиль того, кто при жизни топтал их, но велико погиб и вызвал удивление и восторг веков».

Да, Савонарола был жестоким тираном, но так велика культурная сила Флоренции, что она и его (человека все-таки искреннего и верного гражданина города) готова взять под свое покровительство. Вот это особо поражает Зайцева: величие и великодушие культуры, способной принять политику как свою законную (пусть и не самую рафинированную) часть. Во Флоренции политический изгнанник Данте стал со временем символом величия города. Данте парадоксальным образом приял казненного Савонаролу под свою опеку – и тем самым победил его. «Казнь», которую так возненавидел одиннадцатилетний калужский гимназист Борис Зайцев, оказалось возможным победить – победить культурой.

Данте и Савонарола равно ушли в бессмертие – эту возможность и привилегию подарил им породивший их город. Флоренция для Зайцева – символ общеродового торжества человечества над смертью. Его любимое место во Флоренции – маленькое кладбище рядом с монастырем Сан-Миниато – там он всякий раз проводил вечер перед отъездом из любимого города: «Черные кипарисы, мрамор, решетки, гробницы, золотые надписи, часто ангелы крылатые изображены – и все это навсегда спит, но над её бессмертным телом. И цветут каждую весну розы на могилах, умирая сами; и дамы в трауре приезжают сюда, и плачут под этими кипарисами. В светлом вечере звонит колокол San-Miniato, а она все лежит там у себя, туманеет вечерней дымкой, и вечно юны и древни эти острые колоколенки. Да, там жили, думали, творили, пламенели и сгорали тысячи душ; длинными рядами шествуют они со времен Данте. Все навсегда ушли отсюда. Но всегда живы, и как в дивную корону вставили сюда свои алмазы… Скоро будет Флоренция засыпать; но наутро пробудится – как раньше, вечная и мудрая, легкая, бессмертная и стройная».

В разгар первой мировой войны Зайцев, по совету Павла Муратова, начал работу над ритмическим переводом «Ада» из «Божественной комедии» Данте. К этому переводу он будет возвращаться в самые тяжелые годы своей жизни и окончательно завершит работу только в глубокой старости: «Дважды приходилось бросать все, скрываться на время, но на столе все стоял белый гипсовый Данте, все смотрел безучастно-сурово, с профилем своим знаменитым, во флорентийском колпаке, на возню дальнего потомка русского вокруг его текста».

Летом 1916 г. тридцатипятилетний Борис Зайцев («ратник ополчения второго разряда») был призван в армию, а в декабре стал юнкером ускоренного выпуска Александровского военного училища. В июле 1917 г. артиллерийский прапорщик Зайцев, тяжело заболевший пневмонией, получил отпуск и приехал для лечения в имение отца Притыкино (Каширского уезда Тульской губернии). Именно там он с опозданием узнал о большевистском перевороте: «Мне не дано было ни видеть его, ни драться за свою Москву на стороне белых».

Понятно и отношение Бориса Зайцева к большевистскому перевороту: он воспринял его как тотальную победу в России «идеи власти» над «идеей культуры». Но то, как остающийся пока в России Зайцев защищал этот сильно сократившийся плацдарм культуры в окружении наступающего пространства новой власти, заслуживает уважения и восхищения.

Уже в ноябре 1917 г. Борис Зайцев, один из самых авторитетных русских писателей, активно включился в общественную и литературную жизнь Москвы. Ему особенно претили покушения отечественных «савонарол» на свободу мысли и слова. В те дни он писал в газете Клуба московских писателей: «Гнет душит свободное слово. Старая, старая история… Жить же, мыслить, писать будем по-прежнему. Некого нам бояться – служителям слова. Нас же поклонники тюрем всегда боялись. Ибо от них и их жалких дел останется пепел. Но бессмертно слово. И осуждает. Ни сломить, ни запугать его нельзя». А 16 ноября 1917 г. Зайцев публикует получившее широчайшую известность «Открытое письмо» наркому Луначарскому, с которым некогда приятельствовал во время итальянских путешествий (в 1907 г. они даже жили во Флоренции в одном отеле – «Итальянской короне», неподалеку от знаменитой церкви Сан-Лоренцо).

Письмо литератора-либерала Зайцева стало своего рода манифестом о необходимости решительного размежевания русской культуры и большевистской диктатуры: «Милостивый государь Анатолий Васильевич! В мае 1907 г. во Флоренции нам приходилось встречаться довольно часто, вместе бродить по городу, который вы любили, беседовать об итальянских художниках… Прошло десять лет. Ныне, игрой фатальных общественных обстоятельств, вы сделались "министром"… Вы не протестовали против цензуры социалистических газет, против принятого центральным комитетом вашей партии решения о закрытии всех "буржуазных" газет – вы, русский писатель!… Остается предположить, что в вас есть черты, которых я не замечал, прискорбные черты нравственной одичалости. Всякой снисходительности пределы есть. Нельзя быть писателем и дружить с полицейскими. Сколь ни печально и ни тяжело это, все же должен признать, что с такими "литераторами", как вы, мы, настоящие русские писатели, годами работающие под стягом искусства, просвещения, поэзии, – общего ничего иметь не можем».

Революционные и первые послереволюционные годы были драматическими для Зайцева. В Февральскую революцию был растерзан бесчинствующей толпой его племянник Юрий Буйневич – офицер Измайловского гвардейского полка. Через два года умер отец. Чекистами был арестован и расстрелян его пасынок Алексей Буйнов. В первые послереволюционные годы ушли из жизни друзья Зайцева – Л. Андреев, С. Глаголь, Ю. Бунин, В. Розанов, А. Блок. Зайцев вспоминал о том времени: «Убогий быт Москвы, разобранные заборы, тропинки через целые кварталы, люди с салазками, очереди к пайкам, примус, пшенка без масла и сахара, на которую и взглянуть мерзко. Именно вот тогда я довольно много читал Петрарку, том "Canzonieri" в белом пергаментном корешке, который купил некогда во Флоренции, на площади Сан-Лоренцо… Думал ли я, что эта книга будет меня согревать в дни господства того Луначарского, с которым во Флоренции мы по-богемски жили, пили кьянти и рассуждали о Боттичелли? Да, но тогда времена были в некотором смысле младенческие…»

Именно в те годы «русский флорентиец» Борис Зайцев во всей полноте проявил во многом потаенные до времени свойства своей натуры, которые позволили ему стать безоговорочным лидером свободной русской литературы – сначала в большевистской Москве, а потом и в эмиграции. В 1921 г., когда избирали Председателя Союза писателей, большевистские «кураторы» вовсю лоббировали кандидатуру Максима Горького, но тайным голосованием Правления (всеми голосами против одного) был избран Зайцев. Его заместителями стали Николай Бердяев и Михаил Осоргин.

Постепенно открытая политическая борьба в Советской России становилась все менее возможной, но какое-то время можно было еще находить и удерживать отдельные анклавы культуры. Борис Зайцев написал в те первые послереволюционные годы свои знаменитые очерки о городах Италии. В предисловии к этой книге есть характерные слова: «В самый разгар террора, крови автор уходит, отходит от окружающего – сознательно это не делалось, это просто некоторая «evasion» (бегство), вызванная таким "реализмом" вокруг, от которого надо было куда-то спастись».

В своих «итальянских очерках», написанных вдали от Италии, Зайцев противопоставляет темноте и тлену окружающей его советской повседневности светлую гармонию бессмертной Флоренции: «Есть в ней нечто от древней, бессмертной гармонии, где все на месте, все нужно и в мудром сочетании принимает побудительный, неуязвимый оттенок. Таково впечатление: тлен не может коснуться этого города, ибо какая-то нетленная, объединяющая идея воплотилась в нем и несет жизнь. Называли Флоренцию Афинами; это понятно и верно, это сродно самим богам ионическим, эллинской кругообразности, светлости мрамора; только плюс христианство, которым многое ещё осветлено, еще оласковлено».

Очерки, написанные в Притыкино зимой 1918-1919 гг., имели немного шансов быть опубликованными в России. Но для Зайцева не это было главным. «Я кончаю свою итальянскую книжку, – писал он весной 1919 г. И.А. Новикову. – Она поддерживала меня этой ужасною зимой; в ее мире светлом я сколько-нибудь мог дышать… Но когда все это выйдет? Через 3-5 лет? "Посмертными произведениями"? Все равно. Это сейчас жизнь моя. Еще привожу в культурный вид малинник. Этим делом занимался и Ариосто, которого читаю, и нахожу, что он на меня похож. Хороший был писатель, дай Бог ему Царства Небесного».

Позднее, уже в эмиграции, Зайцев вспоминал об одном случае, как он в мае 1919 г. читал в саду интеллигентского особняка в центре Москвы главы из своей работы о Рафаэле: «Я читал за столом, вынесенном из дома под зеленую сень, в оазисе среди полуразоренной и полуголодной Москвы, в остатке еще человеческой жизни, среди десятка людей элиты – слушателями были, кроме хозяйки, Вячеслав Иванов, Бердяев, Георгий Чулков. Помню, когда я закончил, солнце садилось за Смоленским бульваром… Помню удивительное ощущение разницы двух миров – нашего, с этим золотящимся солнцем, и другого».

В апреле 1918 г. в Москве был создан Институт итальянской культуры – «Studio Italiano», основателями которого были работавший в библиотеке Румянцевского музея итальянец Одоардо Кампо и Павел Муратов. Кружок стал бесценным пристанищем высокой культуры в большевистской Москве. Зайцев с первых же дней стал активным участником институтских сессий и неоднократно выступал там с докладами на итальянские темы. О подготовке к одной из таких лекций (посвященной все тому же Данте Алигьери) Зайцев вспоминал: «Итак, иду читать. Для этого надо бы купить манжеты, неудобно иначе. Захожу в магазин. В кармане четыре миллиона. Манжеты стоят четыре с половиною. Ну, почитаем и без манжет…»

А вот еще одна грань жизни Бориса Зайцева того времени: вместе с Осоргиным, М. Линдом, Бердяевым, Б. Грифцовым, М. Дживелеговым он приобщается к работе т.н. «Книжной лавки писателей» – букинистического магазина, еще одного островка культуры посреди тусклой и холодной Москвы. Зайцев вспоминал: «Огромная наша витрина на Большой Никитской имела приятный вид: мы постоянно наблюдали, чтобы книжки были хорошо разложены. Их набралось порядочно. Блоковско-меланхолические девицы, спецы или просто ушастые шапки останавливались перед выставкой, разглядывали наши сокровища, а то и самих нас… Летом над зеркальным окном спускали маркизу, и легонькие барышни смотрели подолгу, задумчиво, на нашу витрину. С улицы иногда влетала пыль». Бывало, что литераторы-компаньоны переписывали собственные сочинения от руки, переплетали и даже сами иллюстрировали обложки. Уже в эмиграции Зайцев как-то припомнил, что за изготовленный им таким образом сборничек итальянских эссе он получил «аж 15 тысяч рублей (фунт масла)».

Наблюдения над большевистской повседневностью, размышления о драматической судьбе России снова и снова выводили мысли Зайцева к теме любимого им Данте. Он всерьез задавался вопросом, как бы отнесся флорентийский поэт-изгнанник к новейшим катаклизмам, переживаемым человечеством? Что бы его поразило, а к чему бы он отнесся печально-равнодушно? «Борьба классов, диктатура, казни, насилия – вряд ли бы остановили внимание (Данте. – А.К.), – рассуждал Зайцев. – Флоренция его века знала popolo grasso (буржуазия) и popolo minuto (пролетариат) и их вражду. Борьба тоже бывала не из легких. Тоже жгли, грабили и резали. Тоже друг друга усмиряли…» (Тут Зайцев с усмешкой вспомнил, как во Флоренции ему показали старинный дом, где в XIV в. располагался штаб плебейского восстания «чомпи» – «первый Совет рабочих депутатов»). Другое дело, что «Данте не знал "техники" нашего века, его изумили бы автомобили, авиация…» Но, главное, «удивила бы открытость и развязность богохульства… Некрасота, грубость, убожество Москвы революционной изумили бы флорентийца. Вши, мешочники, мерзлый картофель, слякоть… И люди! Самый наш облик, полумонгольские лица…» «Данте был флорентийский дворянин, – подытоживает Зайцев. – Он ненавидел "подлое", плебейское, в каком бы виде ни являлось оно. Много натерпелся от хамства разжиревших маленьких "царьков" Италии. Не меньше презирал и демагогов. Что стало бы с ним, если бы пришлось ему увидеть нового "царя" скифской земли – с калмыцкими глазами, взглядом зверя, упрямца и сумасшедшего? Дантовский профиль на бесчисленных медалях, памятниках, барельефах треснул бы от возмущения…»

Поразительно, но время показало, что до поры предельно аполитичный литератор Зайцев, обожатель Италии и апологет высокой культуры, на всех жизненных развилках занимал принципиальную политическую позицию. В 1921 г., вопреки интригам некоторого количества большевистствующих литераторов, Зайцев был подавляющим большинством голосов избран председателем московского Союза писателей. Летом того же года он вошел во «Всероссийский комитет помощи голодающим» (Помгол). Через несколько недель был арестован ВЧК по обвинению в «антисоветской деятельности» (вместе с Осоргиным, Муратовым и др.), но вскоре выпущен. Для развлечения себя и других Зайцев и другие заключенные читали в лубянской камере друг другу лекции на темы литературы и искусства. В мемуарной новелле с ироническим названием «Сидим» Зайцев вспоминал: «Было утро, солнечный день. Я говорил о русской литературе, как вдруг в камеру довольно бурно и начальственно вошло двое чекистов. В руке одного была бумажка. По ней он так же громко и бесцеремонно, прерывая меня, прочел, что я и Муратов свободны, можем уходить... Но, вероятно, подсознанию не понравилось вторжение "постороннего тела", да еще грубоватого, прерывающего меня, я ответил почти недовольно: "Ну да, вот кончу сперва лекцию…"»

А потом пришло «знамение свыше», подтвердившее, что в момент жизненного выбора он, русский литератор Борис Зайцев, нашел единственно верный путь культурного самостояния. Весной 1922 г. писатель тяжело заболел в Москве сыпным тифом; двенадцать суток находился без сознания – врачи считали положение безнадежным. Дочь Зайцевых, Наталья Зайцева-Соллогуб, вспоминала: «Мама беспрестанно молилась. В страшную тринадцатую ночь она положила папе на грудь иконку Св. Николая Чудотворца, которого особенно чтила, и просила Господа о спасении папы. Произошло невероятное: утром к нему вернулось сознание…»

Выживать людям с такой репутацией и такого масштаба, как Борис Зайцев, в Совдепии становилось все менее возможным. «Пространство власти» исторгало из себя неугодных. Оставалось по сути два выхода: добровольный или принудительный отъезд из страны. Летом 1922 г. Зайцев с женой и десятилетней дочерью Натальей выехал за границу. Официально – «для лечения», но, как оказалось, навсегда. В мемуарном очерке «Москва сегодняшняя» Зайцев вспоминал: «Март двадцать второго года – тяжелая болезнь, едва не уложившая. Бритая голова, аппетит, выздоровление, – апрель. Май – пыль на московских улицах, бесконечные обивания порогов в комиссариатах… Стараемся держаться крепко, бодро: уезжаем на год, самое большое на полтора. Дела в России идут лучше, НЭП приведет все к "естественному состоянию"; одолеют свобода и здравый смысл. Мы и вернемся: подлечимся, побываем в Италии, да и домой… Разгромленная комната, где я умирал, чемоданы, извозчики, медленная езда через всю Москву, на Виндавский вокзал… В этот день судят эсеров. Толпа перед бывшим Дворянским Собранием. Манифестации ходят по улицам – требуют кровушки. Печально покидаем мы Москву…»

После лечения в Германии Зайцев осенью 1923 г. провел три месяца в Италии: группа русских лекторов-эмигрантов (в нее кроме Зайцева входили также Бердяев, Муратов, Осоргин, С. Франк, Б. Вышеславцев и др.) была приглашена в Рим славистом Этторе Ло Гатто. Встретились русские изгнанники, люди «одной крови». Зайцев до конца жизни вспоминал это «эмигрантское братство»: «Мы были пришельцами из загадочной страны. Наша жизнь в революцию для них (слушателей) фантастична. Голод и холод, чтения в шубах об Италии (Studio Italiano Муратова), торговля наша в лавках писателей, книжки, от руки писанные за отсутствием (для нас) книгопечатания, наши пайки, салазки, на которых мы возили муку, сахар, баранину академического пайка – все это воспринималось здесь как быт осады Рима при Велизарии…»

Ситуация в России не позволила Зайцевым вернуться в Россию. Не реализовались и их планы обосноваться в любимой Италии – помешала муссолиниевская диктатура. Неожиданно для многих, Италию, казалось бы, уже победившего Данте, сменил режим «нового Савонаролы». Вспоминая Италию 1923 г., Зайцев в очерке «Латинское небо» написал об итальянских фашистах: «На родине мы навидались товарищей. Эти – тоже товарищи, только навыворот…» И перед новым, 1923-м г., Зайцев покинул Италию и уехал во Францию.

В 1926 г. разошелся Борис Зайцев и с Максимом Горьким, которому когда-то симпатизировал: они (как ранее в случае с Луначарским) оказались все-таки принадлежащими к разным «пространствам». Поводом к интеллектуальному разрыву стал некролог Горького на смерть Феликса Дзержинского, в котором «совершенно ошеломленный» Горький вспоминал о «душевной чуткости и справедливости» умершего. «Ошеломленный», в свою очередь Зайцев не поскупился на оценки коллеги-литератора, теперь уже «бывшего»: «Двусмысленный, мутный и грубый человек, очень хитрый и лживый», «при случае он отречется от своих слов, если это выгодно». И вывод: «Грустно одно, что друг палачей, восхвалитель Лениных и Дзержинских, разбогатевший пролетарий и человек весьма темной репутации, грязнит собою русскую – русскую! литературу. Грустно, что этот недостойный литератор в глазах Европы и прочих стран является каким-то претендентом на литературный русский трон. А между тем, надо сказать прямо: письмо о Дзержинском есть основание, чтобы поднять вопрос: да можно ли вообще считать такого человека "в ограде литературы"? Ведь и Менжинский литератор, если не ошибаюсь, даже беллетрист! А, может быть, и сам покойник (Дзержинский) писал сантиментальные стишки? Нельзя никому запретить быть мерзавцем. Но в целях ясности следовало бы точнее разграничиться: писатели, скажем, составляют свой союз, спекулянты свой, чекисты – тоже свой».

Эмиграция оказалась для Бориса Зайцева плодотворной в творческом отношении. Он написал несколько романов, беллетризованные биографии Жуковского, Ивана Тургенева, Чехова, большое количество рассказов и мемуарных очерков. В годы второй мировой войны, в оккупированном немцами Париже, он снова возвращается к переводу «Ада» Данте. Во время англо-американских бомбежек летом 1943 г. Зайцев всякий раз брал драгоценные рукописи в бомбоубежище: «Когда сирены начинают выть, рукопись забирается, сходит вниз, в подвалы… Ну что же, "Ад" в ад и опускается, это естественно. Минотавров, Харонов здесь нет, но подземелье, глухие взрывы, сотрясение дома и ряды грешников, ожидающих участи своей, – все, как полагается. С правой руки жена, в левой "Божественная комедия", и опять тот, невидимый, многовековой и гигантский, спускается с нами в бездны, ему знакомые. Но он держит… Все это видел, прошел и вышел…»

В годы эмиграции Борис Зайцев, никогда не нарушая бесконечно ценимой им «мистической связи» с Данте, неоднократно пытался ответить на вопрос, который он считал едва не решающим. А кто в русской культуре мог бы стать аналогом флорентийца Данте, быть символом борьбы русского национального жизнетворчества против косности и гниения? Всякий раз мысль закономерно приводила литератора-эмигранта к Александру Сергеевичу Пушкину, которому Зайцев посвятил ряд глубоких текстов. В статье «Пушкин в нашей душе» (написана в 1924 г.; издана в 1925 г.) Зайцев обращает внимание на знаменательный факт: в «канунной России», на пороге испытаний войнами и революциями, в русской литературе обострилась борьба за интерпретацию пушкинского наследия. Одним из главных защитников Пушкина выступил русский символизм, в котором «жила традиция большой духовной культуры, и была она во многом пушкинскому времени созвучна». Напротив, «восставший на Пушкина» футуризм был, согласно Зайцеву, «ранним сигналом того мрачно-грубого и механически спортивного, что дало "великую" войну и "великую" революцию». Эта «схватка за Пушкина», первоначально пребывавшая в «пространстве культуры», но выплеснувшаяся затем в политику, была естественна и характерна: «Как станут дружить духи тления с духами жизни? Пушкин – поэзия, и облегченность и улыбка, космос; футуризм – развал и гибель… Кто за Пушкина, нельзя быть с мертвецами и слепыми».

«Погрубение» (выражение Зайцева) сначала литературы, а потом и «всей жизни» обозначило сначала литературную, а потом и политическую победу «футуризма». «Мы в нем и посейчас, – констатирует Зайцев. – Если под современностью разуметь аэропланы, бокс, кинематограф, спортивные романы, комсомольство и тому подобное, то ясно, что такая современность должна Пушкина отбросить. Поэзии с наглеющей материей не по дороге… Натурам более глубоким снова придется спускаться в катакомбы».

Характерно, что Зайцев все время поверяет значение Пушкина своим итальянским опытом. Пушкин, как ранее Данте и Флоренция, становятся для Зайцева камертоном культуры и залогом ее будущей победы: «Кто с Пушкиным дружит, тому стыдно писать плохо, вот так возбуждающе-оздоровляюще он действует на артиста. Противоядие всякой растрепанности и неряшливости, преувеличенью, болтовне нервической. Смерть провинциализму, доморощенности. Пушкин обязывает, и в его присутствии, как во Флоренции перед Palazzo Vecchio… неловко писать под Демьяна Бедного». Пушкин, по мысли Зайцева, становится для России тем, кем был Данте для объединяющейся Италии: «Пушкин, думаю, для всех сейчас – лучшее откровение России. Не России старой или новой: истинной. Когда Италия объединялась, Данте был знаменем национальным. Теперь, когда России предстоит трудная и долгая борьба за человека, его вольность и достоинство, имя Пушкина приобретает силу знамени».

…Бориса Зайцева принято считать крупнейшим русским религиозным писателем. Это, безусловно верно. Будучи несомненно искренне верующим христианином, Зайцев был и до конца жизни остался христианским либералом. Взыскуемая им «христианская общность» не была безличностной корпорацией, нивелирующей и растворяющей в себе человеческие индивидуальности. Подобно позднему Герцену, Зайцев, судя по всему, мечтал о такой христианской общности, в которой, напротив, Личность способна была найти наивысшее выражение. Девизом Зайцева был сформулированный им самим тезис: «Да не потонет личность человеческая в движениях народных!» Вот что написал, например, Зайцев после кончины своего друга и коллеги Вячеслава Иванова (в 1948 г., за несколько месяцев до смерти Иванова, Зайцев с женой сумели навестить его в Риме): «Был он представителем особенным, культурой даже перегруженным, довоенной России в литературе: поэт, ученый, утонченнейший стилист и провозвестник не индивидуализма самозаключенного, а "органической эпохи", "соборности" – вот о чем мечтал, живя в России, несшейся неудержимо к такой "соборности", от которой сам он в некий срок на всех парах выплыл в Италию».

Важно учитывать также, что источником религиозности в творчестве Зайцева во многом также стала… Италия. Прорыв италофила Зайцева к образу Святой Руси в эмиграции не был внезапным и одномоментным. Представляется, что важнейшим мостиком в религиозном обновлении писателя стали размышления об итальянском городке Ассизи – родине св. Франциска. Когда-то, во время одного из своих итальянских паломничеств, Борис Константинович вместе с Верой Алексеевной посетили по дороге из Римини в Перуджу этот умбрийский городок и оценили его потаенно- мистическую суть.

В сборнике итальянских очерков, написанном холодной послереволюционной зимой 1918 г. в Притыкине, главка «Ассизи» стоит особняком, выделяясь особо интимным, сокровенным тоном: «Это была страна Святого, безбрежная и кроткая тишина, что составляет душу Ассизи, что вводит весь строй в ту ясность, легкость и плывучесть, когда уходят чувства мелкие и колющие – дальнее становится своим, любимым. Да, позабудешь все тревоги, огорчения, надломы, только смотришь, смотришь! С этой минуты, открывшей мне Ассизи, я его полюбил навсегда, без оговорок, без ограничений…» Текст очерка показывает, что автор по-прежнему весь находится во власти Данте, и автор не может отрешиться от этой мистической связи даже рядом с католической святыней – могилой св. Франциска: «И лишь Данте недостает в S. Francesco, чтобы дать полное созвучие мистического средневекового Италии». Зайцев не удерживается и от ссылки на слова из «Божественной комедии» Данте, где высоко ценивший св. Франциска флорентийский поэт-изгнаннник уподобляет Ассизи «Востоку», «откуда солнце некое взошло над миром»». Однако «притыкинский» очерк об Ассизи уже не просто конструирует мыслительное «пространство культуры», но повествует о целой гармоничной «мистической стране». В очерке «Ассизи» автор вспоминает, как обозревал долину Умбрии с террасы отеля «Джотто»: «Невидимо идет время, очень легко, светло, но это вообще свойство Ассизи – давать жизни какую-то музыкальную, мечтательную прозрачность. Поистине дух монастыря, самого возвышенного и чистого, сохранялся здесь. Кажется, тут трудно гневаться, ненавидеть, делать зло. Здесь нет богатого красками, яркого зрелища жизни. Тут если жить – то именно как в монастыре: трудясь над ясною, далекой от земной сутолоки работой, посещая службы, совершая прогулки по благословенным окрестностям. И тогда Ангел тишины окончательно сойдет в Душу, даст ей нужное спокойствие и чистоту».

Более того, Ассизи – «Страна Святого» – видится Зайцеву некоторой «социальной идиллией», порождающей и удерживающей особый человеческий тип – не элитарно-богемный, а вполне «массовый», особенно притягательный для Зайцева в переживаемый им период русской катастрофы: «Встречаешь по дороге крестьян, возвращающихся с работы. Они имеют утомленный вид, но с отпечатком того изящества и благородства, какой покоится на земледельце Италии. Почти все они кланяются. Я не вижу в этом отголоска рабства и боязни. Некого здесь бояться; и не перед скромным пилигримом, странником по святым местам унижаться гражданину Умбрии. Мне казалось, что просто это дружественное приветствие, символ того, что в стране Франциска люди друг другу братья». И, наконец, итоговый вывод: «Хорошо жить в Ассизи. Смерть грозна, и страшна везде для человека, но в Ассизи принимает очертания особые – как бы легкой, радужной арки в Вечность».

К теме «Ассизи - Святой земли» Борис Зайцев возвратился затем в эмиграции. Однажды на его парижский адрес пришло письмо от некоего русского певца, который в составе русского вокального квартета выступал в Перудже (столицы Умбрии) с русскими церковными песнопениями (в письме перечислялось: «"Отче наш" знаменного распева, "Свете тихий" киевского, "Пасхальные песнопения" валаамского» и т.д.»). Зайцев был обрадован и потрясен – его корреспондент, очевидно, был в курсе италофильских пристрастий русского писателя: «К нам доходил и доходит, и будет доходить несмотря ни на что, свет их Франциска. Но вот и они слушали сначала со вниманием просто, а потом с умилением, а в конце и с восторгом – с итальянской горячностью выражавшимся – слушали наши напевы, голос русской религиозной души (и русского понимания красоты)… Вот, значит, в Перуджии, рядом с Ассизи, смиренно показывали наши певцы Русь Италии. Да, пора, пора! И настоящую. И в тишине. Слишком привыкли мы за последнее время к шуму, самовосхвалению. Бахвальство утомительно, невыносимо. Да к земле святого из Ассизи вовсе не идет». Зайцев далее полностью соглашается со словами из итальянской газетной рецензии, приложенной к письму: «Какая страна, кроме Умбрии наших святых, могла бы лучше понять музыку, столь глубоко мистическую?»

Зайцев тогда снова вспомнил о старой поездке: «Вечером, на заре, выходя из Ассизи на прогулку, проходили мы тихими дорогами, среди виноградников, яблонь, оливок, при мелодическом перезвоне колоколов. И когда встречали крестьян, было такое чувство, что и эти простые, трудолюбивые люди, правда, ведь они братья наши, хоть и верим на разных языках, да и вера не совсем одна. И почтительно друг с другом раскланивались. Да, радостно узнать, что край святого все такой же, как и надо, и душа его отзывается голосу Руси вечной».

Без учета работ Бориса Зайцева об Ассизи и св. Франциске невозможно понять его позднейшие «паломнические очерки» о посещении православных святынь Афона и Валаама, его знаменитую работу о св. Сергии Радонежском и т.д.

Вера Алексеевна Зайцева скончалась в Париже в 1965 г. В течение восьми последних лет она была разбита параличом – духовной опорой Зайцевым в те годы служили воспоминания о совместных поездках в Италию…

Борис Константинович прожил еще семь лет. За несколько месяцев до смерти произошла трагикомическая история с визитом в Париж Леонида Брежнева. Советское посольство настояло тогда перед французскими властями на необходимости максимально оградить высокого гостя от возможных провокаций со стороны… русских эмигрантов. Десятки русских были временно выселены из Парижа, а 90-летнего Зайцева было решено интернировать в его собственной квартире под присмотром полиции. Сам Борис Константинович потом много потешался над этим случаем, подтверждающим, что большевистские власти далекой России не только помнят о нем, но и побаиваются его авторитета и влияния.

В конце жизни Борис Зайцев, в течение последних двадцати пяти лет своей жизни бывший бессменным председателем Союза русских писателей за рубежом, поместил текст-напутствие русской молодежи в эмигрантском сборнике «Старые – молодым»: «Юноши, девушки России, несите в себе Человека, не угашайте его! Ах, как важно, чтобы Человек, живой, свободный, – то, что называется Личностью, – не умирал… Пусть будущее все более зависит от действий массовых, …но да не потонет личность человеческая в движениях народных. Вы, молодые, берегите личность, берегите себя, боритесь за это, уважайте образ Божий в себе и других».

Оставаясь лидером русской культуры в эмиграции, Борис Зайцев внимательно следил за тем, что происходит в России. В свое время он дал путевку в литературную жизнь юному Борису Пастернаку, вел переписку с ним, с А.А. Ахматовой, с К.Г. Паустовским. Он не отлучал культуру, оставшуюся под большевиками, от большой русской культуры.

Борис Константинович Зайцев скончался в Париже 28 января 1972 г. Близкие говорили, что он до последних часов сохранял ясность мысли и только перед самым концом впал в полузабытье и ушел, что-то себе напевая… «Я надеюсь. Я в Россию верю. Выберется на вольный путь», – написал он незадолго перед смертью.
И.А. Сосновская



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет