Его сжатый, строгий, прекрасный язык трепещет жизнью, его образы согреты сдержанной любовью к родному.
Мастер эпитета, проникающий в интимную жизнь вещей, если можно так выразиться, Ив. Бунин в свои образы внес глубокий смысл и сообщил им движение.
В поэзии Ив. Бунина каждый штрих, каждая черточка, каждый эпитет рождаются впервые и выхвачены из жизни, а не из сборников французских поэтов.
Огромное влияние Ив. Бунина можно проследить в поэзии Владимира Эльснера, недавно выпустившего сборники «Выбор Париса» и «Пурпур Киферы». Черемнов, недавно давший книгу стихов, Всеволод Кожевников с его поэзией города, влюбленный в землю и слагающий гимны земле, не всегда удачные, поэт Федоров, Владимир Нарбут и т. д., и т. д., все воспитались на стихах Ив. Бунина.
Ив. Бунин позвал поэта к земле, а не адамисты. Это надо признать.
Поэзия Бунина устанавливает порванную связь с поэзией Пушкина, говорит о новой победе реализма. Только люди, ослепленные кружковщиной, могут замалчивать значение творчества Ив. Бунина для будущего русской поэзии.
После пряности, искусственности, утонченностей и экзотизма модернистов – изящные, простые и правдивые стихи Ив. Бунина вас радуют, они утоляют жажду, как «родник живой и звонкий» в знойный день. В стихах Ив. Бунина нет рабства перед вещами, нет грубого натурализма, нет преклонения перед фактом. Его стихи напоминают нам рассказы А. П. Чехова, в которых образы всегда живут внутренней жизнью. Вспомните поэму Ив. Бунина «Листопад», где в лесу «просветы в небо, что оконца», где лес «точно терем расписной», в который вступила «осень тихою водой».
Для А. П. Чехова, как и для Ив. Бунина, не пропала даром работа целого поколения. Они знают, что «писать по старинке нельзя». Их образы живописуют, но и настраивают и открывают «просветы» в даль. Здесь чувствуются зачатки нового реализма, который использует огромную работу поэтов-символистов и не будет заниматься перегибанием палки в другую сторону.
В настоящее время писатели стоят на распутьи, но уже и теперь выдвигается целый ряд молодых поэтов, которые связаны с землей, с народом, с его чаяниями, с его исканиями, которые несут в этот мир горячий порыв, у которых уста говорят «от избытка сердца». Укажу некоторых из них: Н. Клюев, Сергей Клычков, Мариэтта Шагинян.
В рабочей прессе печатается множество стихов, все стихи проникнуты горячей верой в жизнь, в победу правды, все горят огнем борьбы, все несут этому миру весть братства и свободы.
Здесь нет рабства перед вещами, здесь чувствуется динамика, но не статика. До сих пор из сотен безвестных поэтов не выдвинулся большой талант, равный таланту плотника Уитмена или дочери рабочего Ады Негри. Но уже имеются намеки на таких поэтов, несущих миру радость.
«Я не один... нас в свете много,
Певцов, поющих как-нибудь.
Мы лишь другим готовим путь.
Колыбелью нового большого поэта будет коллективная душа. Уединенные уступят место объединившимся, великий порыв народных масс будет вдохновителем новых поэтов, которые захотят продолжить дело наших лучших национальных певцов.
А. Редько
У ПОДНОЖИЯ АФРИКАНСКОГО ИДОЛА
Символизм. Акмеизм. Эго-футуризм
(ОТРЫВОК)
VII
Задача нашей заметки уже определилась. Мы далеки от намеренья дать обзор
всех настроений вчерашнего и сегодняшнего дней в русской художественной литературе и в расколовшейся читательской массе. Предмет нашего анализа –
одно частное литературное течение. Как мы видели в основе этого частного, но влиятельного течения лежит импульсивное стремление войти в общение с тайнами иных миров и в то же время создать для себя, для всего человечества, полноту и свободу переживаний, основанную на культе подсознательного, на отказе от контроля логической мысли, контроля разума и этического чувства.
Сообразно с этим наша задача – дать общий очерк эволюции и внутреннего кризиса этого течения, привлекшего к себе «в кредит» известную долю читательской массы, – того переменчивого читателя, что делает литературный шум и видимое волнение в литературе.
В данную литературную минуту это течение переживает несомненный внутренний кризис. Наиболее резкими признаками этого кризиса являются два новых течения: «акмеизм» и «эгофутуризм».
Две новые поэтические школы враз и обе – на смену мистического символизма. Одна присвоила себе наименование «акмеистов» и пояснила, что это слово происходит от греческого άχμή, что значит «высшая степень чего либо, цвет, цветущая пора». Другая школа приняла наименование «эго-футуристов» и взяла на себя задачу указать литературе и искусству настоящую, верную дорогу к будущему и к действительному, а не мнимому постижению «тайны» иных миров.
Положение заинтересованного читателя не из легких. Кого признать? Положение усложняется еще тем, что в одной из школ объявлены новые таланты, которые и приведут на «вершины» поэзии. В другой же, более решительной, объявлен гений. Рассказано даже, когда этот гений впервые объявился. Это было в 1908 году, т. е. пять лет назад. Именно тогда «гений35 – великий поэт современности – Велимир Хлебников впервые выступил в печати. Петербургские Метры (от «maître») считали Хлебникова сумасшедшим. Они не напечатали, конечно, ни одной вещи того, кто нес собой Возрождение Русской литературы. Позор и стыд на их головы!»
До известной степени облегчением для заинтересованного читателя было бы признать обе новые школы в раз, т. е. так, как они появились на бирже литературных интересов. Но немедленно же выяснилось, что о таком исходе нечего и думать. Новые школы оказались врагами. Это само собой определило интерес к обоим враждующим близнецам – и со стороны верующих и со стороны любопытных. Произносилось слово: акмеизм, и аудитория собирала слушателей. Произносилось слово футуризм и аудитория наполнялась слушателями. В обоих случаях среди слушателей присутствовал Гейне и по старому находил, что он не ошибся, когда со слезами на глазах переводил слово «вера» словом «кредит».
Все дело по-прежнему было в этом. Пришли новые люди и утверждали, что «верой – кредитом» завладели люди, не заслуживающие этого. И в этом была своя доля правды. Когда пришельцы доказывали, что их ближайшим предшественникам надо отказать в доверии, это было жестоко, но справедливо. Взаимные пререкания были на самом деле не лишены интереса.
Акмеизм ополчился на мистический символизм в литературе, направивший «свои главные силы в область неведомого». Этому течению акмеизм ставил упреком, что «попеременно он (символизм) братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом. Некоторые его искания… почти приближались к созданию мифа» (Гумилев). И это направление литературных исканий оказалось безрезультатным; оно явно переживает «катастрофу», по мнению акмеистов, вместо «апофеоза», которого ожидало и причины этой катастрофы – «внутренние пороки самого движения» (Городецкий).
Что хотел дать мистический символизм? – задают вопрос его критики-акмеисты и приходят к справедливому заключению, что какие бы то ни было приближения к непознаваемому невозможны; что в этом отношении равно бессильны колдуны у дикарей и современные поэты-художники. Все, что возможно для искусства в этой области: «всегда помнить о непознаваемом», не вдаваясь ни в какие догадки о нем. Пусть – заявляют акмеисты – «прекрасная дама Теология останется на своем престоле, но ни ее низводить до степени литературы, ни литературу поднимать в ее алмазный холод акмеисты не хотят» (Гумилев).
Для литературы игра символистов в познание «непознаваемого» имела, с точки зрения их критиков, печальный результат. Никакие сближения между неясными переживаниями в областях разных чувств; никакие окраски звуков и звуки в красках, к которым прислушивались символисты, рассчитывая хоть здесь обнажить уголок непознаваемого, – не привели и не могли привести ни к чему. Было только пользование «словами-хамелеонами». Вместо «непознаваемого» культивировалась простая непонятность, при помощи того неопределенного содержания, которое свойственно даже самым определенным словам в языке. В этом отношении роль символистов-тайновидцев акмеисты формулировали ярко и едко: «Они любили облекаться в тогу непонятности; это они сказали, что поэт не понимает сам себя, что вообще понимаемое искусство есть пошлость… Но непонятность их была проще, чем они думали» (Городецкий). За нею просто не было никакого действительного содержания. В этом была вся «тайна» в произведениях символистов, – по мнению их критиков – «акмеистов».
Резко поэтому отграничиваясь от всяких безнадежных мистических исканий и утверждая – почти словами Герберта Спенсера, – что «непознаваемое по самому смыслу этого слова нельзя познать», – акмеисты считают необходимым возвратить литературе ясность и доступность общему разуменью. Акмеисты хотели бы вернуть модернистической литературе характер общественного мышления – мышления вслух, ради предполагаемого собеседника. По словам акмеистов, эта основная роль литературы подверглась серьезной угрозе со стороны мистиков-символистов. Они превратили литературу в формулы для своих собственных таинственных соприкасаний с непознаваемым, в формулы для самих себя, неизвестно для чего опубликованные. «В этом отношении символизм напоминает “Preste Martin” средневековой пословицы, который сам служит мессу и слушает ее». Акмеисты полагают, что творчество, несомненно, удовлетворяет запросам самого художника, но что оно в то же время должно удовлетворять условиям общественного мышления, оказываясь доступным всякому «собеседнику», желающему понять (Мандельштам).
Все это так просто, что, пожалуй, и не составляет никакой революции. Но оказалось, что это революция. Писатели-тайновидцы, преемники первобытных колдунов, взявшие на себя роль посредников между миром и надмирной «тайной», горячо выступили в защиту прав на читательское внимание и в свою очередь подвергли жесткой критике акмеистов. Жрецы тайн утверждали, что им принадлежит апофеоз, а вовсе не катастрофа. Принадлежит и будет всегда принадлежать, вопреки утверждению акмеистов, которые в литературном отношении являются пренебрегаемой величиной, так как ничем серьезным, никакими «великими произведениями» себя еще не выявили…
Быть может, нам следует особо оговорить, что мы не имеем в виду вступать в полемическую борьбу с рассматриваемыми настроениями (едва ли это и нужно). Нам и без того придется – уже приходилось! – сталкиваться с тем, что кажется неправдоподобным, невероятным и даже как будто немыслимым. Поэтому мы поставили своей задачей предельную возможную объективность изложения. Пусть излагаемые настроения говорят сами за себя. Наша цель – только понять то, что органически чуждо нам и – нужно думать – читателю «Русского богатства».
С этой оговоркой мы и будем, сохраняя предельную объективность, продолжать обзор новейших исканий правды и правдивости в литературе.
Где еще ищет правды и правдивости акмеизм? На это дается самый обстоятельный ответ. По словам акмеистов – иначе, «адамистов» – их стремление найти «мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь», не опираясь ни на какую мистику. Что же это значит у теоретиков акмеизма? Это значит, что страницы литературной декларации акмеистов-адамистов почти пестрят словом «зверь» в применение к человеку. «Как адамисты, мы немного лесные звери и о всяком случае не отдадим того, что в нас звериного в обмен на неврастению». Таким образом, это здоровые «немного звери», не ценящие болезненной неврастеничности, в противность Пшибышевскому. Сейчас же за этим призывом к звериному здоровью следует указание на «звериные добродетели», которыми акмеизм «может похвастать», если бы символизм захотел подвергнуть испытанию идущее ему на смену литературное течение! Дальше – больше, и когда вниманию читателя рекомендуется «знаменательная» поэзия М. Зенкевича, то характерным для поэта является уже не то, что он «немного» зверь, а то, что он совсем «снял с себя наслоения тысячелетних культур и понял себя как “зверя лишенного когтей и шерсти”».
Таким образом, поэт г. Зенкевич уже совсем лесной зверь, только без когтей и шерсти, но с языком. И поэтому он энергично воспевает «махайродусов и ящеров» – своих доисторических предков по звериной природе.
Влечение к зверям вообще характерно для адамистов-акмеистов, по их собственному признанию. «Как бы вновь сотворенные, в поэзию хлынули звери; слоны, жирафы, львы, попугаи с Антильских островов наполнили ранние стихи Н. Гумилева» (С. Городецкий).
Таким образом, выбросив мистику, в остальном акмеисты заявили себя преемниками модернизма. С этой стороны они принимают целиком известные стихи Ф. Сологуба:
Мы – плененные звери
Голосим, как умеем…
Вся разница в том, что они не желают «голосить» на мистические мотивы.
Они предпочитают «голосить» исключительно на реальные мотивы. При этом ни в какую критику бытия они не вдаются. Они рады жизни, как она есть, и будут «голосить, как умеют» о мире, который «бесповоротно принят ими во всей совокупности красот и безобразий»
Акмеисты для ясности дают точное указание и о том, что в их глазах является «безобразием». Этические элементы по-прежнему не будут составлять критерия ни в малой доле. «Безобразием» в мире акмеисты будут считать только «то, что недовоплощено, что завяло между бытием и небытием». Пусть все существующее – и «добро» и «зло» – существует, но пусть все будет наиболее ярко выражено (не только в искусстве, но и в самой жизни). Ничего другого не хотят – по их собственному заявлению – представители «вершинности». Никаких поправок в бытие они не вносят и в критику бытия не вдаются.
В соответствии с этим акмеизм высказывается в области формы за объективный реализм и даже за натурализм, как бы подчеркивая этим, что они действительно «звери», исключительно «звери», которым важна только натура – природа и не нужно идеальных надстроек, свойственных не только символизму, но и художественному реализму.
В этом отношении «вершинники» собираются идти, по-видимому, далее реализма. Они безоговорочно отрицают всякий символизм, – помимо того частного направления символизма, которое живет вопросами потустороннего мира. Между тем ценимый нами художественный реализм в действительности всегда символичен, содержание даваемых им образов всегда не закончено: художественно-реальные образы всегда заключают в себе простор для разумения свыше той бытовой формы, которую использовал художник, чтобы говорить об общем в частной форме, – в проявлениях мимолетной истории закрепляя вечное, свойственное человеческой природе.
В какой мере свойствен художественному реализму этот дополнительный смысл, видно из любопытного отзыва, напр<имер> Андрея Белого о Чехове. По его словам, Метерлинк в качестве преднамеренного символиста, груб по сравнению с Чеховым, и потому символист, обращаясь к Чехову после Метерлинка, чувствует «облегчение»: до такой степени его непреднамеренные символы «тоньше, прозрачнее… Они вросли в жизнь, без остатка воплотились в реальность».
Акмеисты, по-видимому, не гонятся за этим сверхсодержанием реалистических образов искусства и литературы. Они вполне удовлетворяются тем ограниченным содержанием, которое присуще минутным воздействиям окружающей действительности, натурализму в жанре Золя, которое когда-то Лев Мечников в «Деле» насмешливо именовал «нанатурализмом» вместо натурализма.
И на самом деле этого «нанатуралистического» элемента в акмеистических исканиях истины достаточно. Они далеки от метафизического толкования экстазов чувственности. Но и для них как для Пшибышевского, евангелие должно начинаться словами: «в начале был пол». Они не станут как В. Брюсов, утверждать, что их влечет «тайна зачатий». Но это только потому, что им не нужно совсем оправданий; за них просто факт соответственного «звериного» влечения. Поэтому в «вершинной» поэзии Гумилева вы найдете, к большому своему изумлению, то, что, казалось бы, давно уже умерло. Вот лирика полового извращения на мотив из Кузьмина <так! – Сост.>. Но этого мало. Поэт хочет быть универсальным и добавляет лирику противоположного извращения.
Было бы однако несправедливым не отметить, что среди «вершинников» есть талантливые поэты.
Подводя итог сказанному об акмеистах, мы думаем, что самое угрожающее новой школе их собственный торжественно заявленный обет: «Отныне безобрáзно то, что безόбразно, что недовоплощено, что завяло между бытием и небытием», ибо несомненно, что эта формула «безобразия недовоплощенности» приложима прежде всего к ним самим, поскольку они на самом деле «лесные звери», но без «шерсти и когтей».
Очевидно, им нужно будет довоплотиться в ту или другую сторону: или пойти в сторону когтей и шерсти или вернуться в человеческое состояние. Так как первое не в их воле, то, очевидно, остается второе. Это все, что пока можно сказать об энергичных критиках мистического символизма.
VIII.
Одновременно с акмеизмом на боевую дорогу вышел его злейший враг: «эго-футуризм». Впрочем, акмеисты платят той же монетой. Для них лучшим показателем разложения мистической поэзии служит факт, что в ней появились «футуристы, эго-футуристы» – «гиены, следующие за умирающим львом».
Оба новые направления согласны в том, что русский символизм ныне переживает «катастрофу», но нет согласия в том, кому должны принадлежать ризы славы этого течения.
Если акмеизм пробует починить модернизм возвращением в поверхностному реализму или натурализму в жанре Золя, то эго-футуризм подходит к той же задаче с противоположной стороны. Не реализм нужен, а усугубление символизма. Не чувственные переживания природы нужны, а усугубленное разумение их тайн.
Впрочем, эго-футуризм вовсе не чинить испорченное пришел, а начать собой новую культуру.
Новая культура началась с «пощечины общественному вкусу». Так был озаглавлен сборник, выпущенный кружком поэтов «Гилея» и художников, принявших наименование «Союза молодежи». Затем под тем же названием были выпущены особые листки – прокламации, бесплатно раздававшиеся публике. Наверху листков были изображены вестники новой культуры. Их шесть. Все юный, зеленый народ; один в студенческой форме. Публика заинтересовалась.
Для многих это обстоятельство почти загадка. Для некоторых же внимание критики к «эго-футуристам» и «кубистам» предмет искреннего возмущения; раздраженные анти-критики писали в газетах статью за статьей в доказательство, что «эго-футуристы» не имеют никаких прав на внимание публики, совершенно так же как и акмеисты (Д. Левин).
Мы думаем, что нельзя подходить ни к «акмеизму», ни к «эго-футуризму» в поэзии и «кубизму» – в искусстве с точки зрения права на общественное внимание, раз оно есть фактически, хотя бы завладевшие этим вниманием на самом деле не имели оправдательного ценза. В особенности это справедливо относительно кубистов-эго-футуристов, ибо самого права на раздачу пощечин существовать не может, и то, что есть желающие их получать, является интересным само по себе.
Интересоваться литературными явлениями можно ведь с двух точек зрения. Книга характеризует не только того, кто ее написал, но и того, кто ее читает. Поэтому книга, недостаточно интересная, не заслуживает никакого внимания, если к ней подходить, имея в виду только отражение духовной личности самого автора. Но та же книга может быть все-таки интересна, если по ней можно судить о личности коллективного читателя, ибо этот последний никогда не бывает неинтересен.
С этой же точки зрения эго-футуристы, несомненно интересны. Коллективный читатель (в известной доле) не только охотно разбирал пощечины, но обнаружил совершенно евангельские чувства по отношению к эго-футуристам: получив пощечины, он спешил покупать билеты на специальные эго-футуристические диспуты с их противниками, где пощечины раздавались с безграничной расточительностью.
Особенное количество пощечин досталось акмеизму. «Вершинности», достигнутой в русской современной литературе новыми поэтами, не только не было сделано никакого исключения, но наоборот. Решительная школа эго-футуристов с особенным пренебрежением как раз и относится к своей сопернице по новизне.
Это конечно, в порядке вещей, ибо история об «акмеизме» и «эго-футуризме», это – история об Аврааме и Лоте, которые шли в противные стороны. Акмеизм нашел ошибку в том, что символисты «обратили мир в фантом, важный лишь постольку, поскольку он сквозит и просвечивает иными мирами». Эго-футуристы ищут ошибку в том, что символизм был слишком реалистичен. Для них Блок и Сологуб – разгульники за столом реализма. И Авраам, в лице эго-футуристов, конечно, должен идти в противную сторону от Лота, в лице акмеистов.
В итоге эго-футуризм является усугублением всего старого, присущего мистическим исканиям символизма. Здесь и сугубое утверждение индивидуализма, здесь и сугубый культ случайности, здесь и сугубейший культ подсознательной психики.
Но при этом эго-футуристы исправляют ошибки, допущенные их предшественниками-символистами.
Символисты тоже пытались дать волю своему подсознательному «я», входящему в общение с иными мирами, но при этом сделали ряд важных ошибок, обесценивших их искания. Прежде всего, они были заражены старо-культурной красотой, основанной на чувстве «грациозности и тонкости». Однако постигнуть правду мира этим внутренним чувством – по утверждению «кубистов» в искусстве, «эго-футуристов» в поэзии – безнадежная попытка.
Эта красота ложна. Нужна другая красота – истинная, истинно освещающая мир.
Но конечно даром человечество не может получить ничего. Требуются жертвы и в данном случае.
Требовались они, как мы видели, и раньше. Но не столь беспредельно, как ныне потребовал кубизм – эго-футуризм. До сих пор требовалось, как мы знаем, отказаться только от помощи логической мысли и указаний этического чувства. И было оставлено в полной силе и неприкосновенности эстетической чувство – чувство утонченной красоты, воспитанной веками и тысячелетиями. Кубизм – эго-футуризм, потребовал и этой «последней жертвы». Нужен добровольный отказ и от логики, и от этики, и от эстетики. И только такая всесторонняя ампутация человеческой души будет вознаграждена; ибо – наконец! – приведет к «полноте» жизни и свободе души, основанной на общении с иными мирами и на руководстве иной, забытой миром красоте переживаний.
Печатается по: А. Редько. У подножия африканского идола. Символизм. Акмеизм. Эго-футуризм // Русское богатство. 1913. Июль. № 7. С. 179 – 187. Приведем здесь еще два пассажа из статьи Редько, в которых речь идет непосредственно об акмеизме: «Как мы видели, акмеисты сохраняют за собой функции проводника ницшеанского “зверя” в человеке, но отказываются от попыток мистического самоопределения. Просто они чувствуют себя зверями. И да будет так, а что из этого выйдет и как относится к этому надмирная власть, им совершенно безразлично. И эта позиция нам представляется логически более правильной. На самом деле попытка гармонично сочетать “звериное” и “божеское” в человеческой психологии является довольно сомнительным результатом эклектического искания истины сквозь призму неограниченного “проявления личности”. В этом случае приходится не столько доказывать, сколько молиться формулой З. Гиппиус:
Отче, да будут едины
Воля Твоя и моя!
И очень мало шансов на то, что воля на самом деле будет – окажется едина.
Но оставаясь зверями, акмеисты полагают, что они красивы, что для этого настроения нужны звучные стихи, красивые строфы, музыкальные созвучия. Они полагают, что их бог – Аполлон – гармоничный, беломраморный, греческий бог.
Это конечно недоразумение» (С. 190); «Очень может быть, что найдется читатель, который с чувством будет еще декламировать: “Трепетва, Зарошь,Умнязь”… ради приобщения к “лебедям иных миров”. Это тот культ непонятного, над которым так зло смеются ныне акмеисты, над которым когда-то смеялся массовый читатель, ныне на это не решающийся» (С. 194).
См. также зачин синопсиса републикуемой статьи Редько: «Критик “Рус<сского> Бог<атства>” А. Редько по примеру других присяжных литературных наблюдателей взялся за очередную задачу – разобраться в известной шумихе, которую подняли у нас своим походом против “старых богов” эгофутуристы и акмеисты-адамисты. Чтобы облегчить себе задачу, автор статьи “У подножия африканского идола” (Кн. VI и VII) старательно обнажает корни этих двух последних по времени пустоцветов нашей поэзии, раскрывая самые недра взрастившего тих модернизма» (<Без подписи>. К пониманию нашего сегодняшнего литературного дня // Бюллетени литературы и жизни. 1913. №23 – 24. С. 1010). На фактические неточности в статье Редько указал в своем полемическом отклике на нее В. Шершеневич (см. ниже в нашей подборке).
В. Г. Голиков
Достарыңызбен бөлісу: