A он писал им письма, вступал с ними в споры – это он-то, Эльстир! У него были и чудесные свойства, я этого не отрицаю, чудесные, ну просто чудесные, но, конечно, очаровательные в своей нелепости». Дело в том, что, по мнению г-жи Вердюрен, люди действительно замечательные на каждом шагу делают глупости. Мысль сама по себе неверная, но доля истины в ней есть. Конечно, «сумасбродства» нестерпимы. Но неуравновешенность, которая обнаруживается лишь по прошествии долгого времени, является следствием проникновения в человеческий мозг чего-то мельчайшего, к чему он не приспособлен. Таким образом, странности людей очаровательных раздражают, но людей очаровательных без странностей не бывает. «Сейчас я покажу вам цветы Эльстира», – увидев знак мужа, который давал ей понять, что можно вставать из-за стола, сказала мне г-жа Вердюрен. И опять подала руку маркизу де Говожо. Как только де Шарлю отошел от маркизы де Говожо, Вердюрен решил извиниться перед де Шарлю и представить ему объяснения, главным образом ради удовольствия поговорить о тонкостях этикета с титулованным лицом, в данный момент оказавшимся ниже тех, кто отводил ему место, на которое, как им представлялось, он имел право. Но прежде всего ему хотелось, чтобы де Шарлю почувствовал, что он, Вердюрен, преклоняется перед душевным его благородством и не допускает мысли, чтобы де Шарлю обращал внимание на такие мелочи. «Простите, что я заговариваю с вами о таких пустяках, – начал он, – я уверен, что вы на это смотрите просто. С этим считаются мещане, но другим натурам – натурам художественным, людям действительно особого склада – на это наплевать. Ведь я с первых же слов, которыми мы с вами обменялись, догадался, что вы – особого склада!» Де Шарлю, превратно истолковавший слова Вердюрена, мгновенно от него отпрянул. Доктор – тот хоть только подмигивал, а Вердюрен оскорбительно откровенен – это привело де Шарлю в бешенство. «Не спорьте, господни барон, вы – особого склада, это ясно как день, – продолжал Вердюрен. – Имейте в виду, я не осведомлен, занимаетесь ли вы каким-нибудь искусством, но это не обязательно. Одно с другим не всегда связано. Только что умерший Дешамбр играл прекрасно, техника была у него блестящая, но он не был человеком особого склада, сразу было видно, что он ничем не примечателен. Бришо – пустое место А вот Морель – особого склада человек, моя жена тоже, я чувствую, что и вы…» – «Что вы хотите этим сказать?» – перебил его де Шарлю; он уже начинал соображать, что имеет в виду Вердюрен, но ему было неприятно, что тот так громко выкрикивает двусмысленные слова. «Да ведь посадили-то мы вас слева!» – ответил Вердюрен, но де Шарлю, понимающе, добродушно и нахально улыбаясь, его отбрил: «Помилуйте! Какое же это имеет значение здесь!» И тут он засмеялся характерным для него смешком – смешком, который он, вероятно, унаследовал от какой-нибудь баварской или лотарингской бабушки, в свою очередь получившей его в наследство, в целости и сохранности, от какой-нибудь своей прабабушки, так что он, не меняясь, звучал при маленьких старых европейских дворах уже несколько столетий, и его мелодичностью наслаждались, как наслаждаются игрой на редкостнейших старинных инструментах. Чтобы достичь полноты в обрисовке какого-нибудь действующего лица, в определенный момент необходимо дополнить описание его внешности воспроизведением его речевых особенностей, а в обрисовке де Шарлю останется пробел за невозможностью передать его ласкающий слух быстролетный смешок – так исполнение иных произведений Баха никогда не бывает совершенным, потому что в оркестрах нет «маленьких труб» с их единственным в своем роде звучанием, труб, которые, по замыслу композитора, должны вступать там-то и там-то. «Но это же было сделано умышленно, – пояснил уязвленный Вердюрен. – Я не придаю никакого значения титулам, продолжал он с презрительной улыбкой, которую ? видел на лицах многих наших знакомых и которой эти люди, в отличие от моей бабушки и матери, защищались, когда речь заходила о том, чего у них не было, чтобы те, у кого это было, не почувствовали своего превосходства над ними. – Но в конце концов, если уж у нас в гостях де Говожо, а он – маркиз, вы же – всего-навсего барон…» – «Позвольте, – надменным взглядом окинув изумленного Вердюрена, прервал его де Шарлю, – я еще и герцог Брабантский, дамуазо[296 - Дамуазо – молодой дворянин, еще не посвященный в рыцари.] Монтаржи, принц Олеронский, Карансийский, Виареджойский и Дюнский. Впрочем, это все чепуха. Не огорчайтесь, – добавил он, и при последних его словах на лице его вновь засветилась прежняя хитрая улыбка. – Я сразу понял, что вы в этих вещах не разбираетесь».
Госпожа Вердюрен подошла ко мне с тем, чтобы показать цветы Эльстира. Званый ужин давно уже стал для меня привычным, но сегодняшней поездке придали ощущение чего-то совершенно небывалого, езда по берегу и подъем в экипаже на высоту в двести метров над уровнем моря, путешествие меня опьянило, и это опьянение не прошло и в Ла-Распельер. «Вот, вот, посмотрите, – сказала Покровительница, показывая стоявшие на жардиньерке пышные розы Эльстира, великолепные в своей бархатистой пунцовости и вспененной белизне, но, быть может, написанные слишком густыми красками. – Да разве у него прежняя рука, чтобы достичь такого размаха? Силища-то какая! И как они сделаны – их хочется потрогать. Не могу вам передать, до чего интересно было следить за тем, как он их пишет. Чувствовалось, что он увлечен поисками эффекта». Задумчивый взор г-жи Вердюрен покоился на этом даре художника – даре, в котором запечатлелся не только его большой талант, но и долгая их дружба, жившая теперь только в этих оставленных им воспоминаниях; за розами, некогда сорванными им для нее, ей виделась красивая рука, однажды утром воссоздавшая эти цветы во всей их свежести, в то утро, когда в столовой одни цветы стояли у нее на столе, а другие были потом прислонены к креслу и когда завтрак Покровительницы оживляла безмолвная беседа еще не увядших роз с их отчасти похожим портретом. Да, только отчасти, так как Эльстир начинал видеть цветок лишь после того, как ему удавалось пересадить его в духовный сад, в тот сад, где мы обречены жить вечно. В своей акварели Эльстир дал свое видение роз, о существовании которых, если бы не он, так бы никто и не узнал; можно сказать, что художник, подобно хитроумному садоводу, обогатил семейство роз новым сортом. «В тот день, когда он покинул „ядрышко“, это был уже конченый человек. Мои ужины, видите ли, отнимали у него время, я, видите ли, препятствовала развитию его гения, – насмешливо произнесла г-жа Вердюрен. – Да разве общение с такой женщиной, как я, не оказывает благотворного влияния на художника?» – воскликнула она в приливе гордости. Совсем близко от нас уже успевший сесть на стул маркиз де Говожо сделал такое движение, как будто хотел встать и уступить место де Шарлю. Для маркиза это был, вероятно, всего лишь неопределенно учтивый жест. Но де Шарлю, расценивший это как одну из почестей, которые простой дворянин обязан воздавать принцу, решил, что наилучший способ закрепить за собой свое право на первенство – это отказаться от почести. Вот почему он воскликнул: «Да что вы! Нет, пожалуйста! Очень вас прошу!» В искусственной возбужденности, с какой де Шарлю отклонял любезное предложение маркиза, было уже что-то очень «Германтское», но еще отчетливее оно проступило в повелительном, фамильярном и излишнем жесте, каким он, словно желая усадить маркиза на место, хотя тот и не думал вставать, положил ему руки на плечи. «Полноте, дорогой мой! – убеждал его барон. – Еще чего не хватало! Да нет же никаких оснований! В наше время этим правом пользуются только принцы крови». Чета Говожо и г-жа Вердюрен восторгались в этом доме не тем, чем восторгался я. К красотам, на которые они мне указывали, я остался холоден, меня воодушевляли какие-то смутные воспоминания; несколько раз я даже выражал разочарование, когда находил что-либо не соответствовавшее моему представлению об этом именье. Я привел маркизу де Говожо в негодование, сказав ей, что моему воображению оно рисовалось более деревенским. Зато я с упоением вдыхал благоухание ветра, дувшего в непритворенную дверь. «Вы, должно быть, любите сквозняки», – сказали мне. Мое восхищение зеленым люстрином, которым было завешено разбитое окно, тоже не доставило удовольствия. «Фу, какая гадость!» – воскликнула маркиза. К довершению всего, я признался: «Наиболее сильное впечатление на меня произвел самый момент приезда. Когда я услышал, как мои шаги раздаются в галерее, словно в какой-нибудь сельской мэрии, где висит карта округа, я понял, что я вошел». Маркиза де Говожо резким движением от меня отвернулась. «Как по-вашему, не очень плохо все у них устроено? – спросил маркизу ее муж с такой соболезнующей озабоченностью, словно ему хотелось узнать, как на его жену подействовал какой-нибудь печальный обряд. – Тут есть красивые вещи». Если твердые правила безукоризненного вкуса не вводят недоброжелательство в строгие рамки, то оно все подвергает критике в самих людях, которые поселились в вашем доме, а равно и в том, как они его обставили. «Да, но они не на месте. И так ли уж они хороши – это еще вопрос». – «Вы обратили внимание, – силясь побороть горькое чувство, спросил маркиз де Говожо, – что ситцы Жуй протерлись и что вообще все в гостиной обветшало?» – «А вот эта ткань с большущими розами – ну точь-в-точь мужицкое одеяло! – подхватила маркиза де Говожо; ее лжекультура не шла дальше идеалистической философии, импрессионистической живописи и музыки Дебюсси. Но ей хотелось показать, что роскошь не имеет для нее большого значения, что она прежде всего ценит вкус. – И вдобавок понавешали занавесочек! Полное отсутствие ощущения стиля! А впрочем, что вы от них хотите? Разве они что-нибудь знают, где им было чему-нибудь научиться? По всей вероятности, это богатые торговцы, теперь уже не ворочающие делами. С них спрос невелик». – «Мне показалось, что подсвечники недурны», – заметил маркиз; почему именно он делал исключение для подсвечников – это оставалось неясным; точно так же, когда речь заходила о храме, будь то Шартрскнй, Реймскнн, Амьенский собор или церковь в Бальбеке, он считал долгом избрать предметом своего восхищения органный корпус, кафедру и отделку сидений. «А уж про сад и говорить нечего, – сказала маркиза де Говожо. – Там разгром. Аллеи все – „накривь вбок“».
Воспользовавшись тем, что г-жа Вердюрен велела подавать кофе, я вышел, чтобы пробежать глазами письмо, которое передал мне маркиз де Говожо от своей матери, приглашавшей меня на ужин. При помощи ничтожного количества чернил ее почерк отражал личность, которую отныне я узнал бы из тысячи, причем дело тут было не в каких-то особых перьях – ведь для того, чтобы выразить свое видение мира, художнику не требуются редкостные, таинственным способом приготовляемые краски. Паралитик, после удара заболевший аграфией, вынужденный смотреть на сочетание букв только как на рисунок и разучившийся читать их, и тот понял бы, что маркиза де Говожо принадлежит к старинному роду, в котором аристократические традиции все-таки берут верх над обожанием литературы и искусства. Он даже угадал бы, в какие годы маркиза научилась писать и – одновременно – стала играть Шопена. То было время, когда люди благовоспитанные соблюдали правила вежливости и так называемое правило «трехступенчатой учтивости». Маркиза де Говожо придерживалась всех этих правил. Однако эмоционального слова или же словосочетания ей было мало, после него (через маленькое тире) она употребляла другое, потом (через второе тире) третье. Отличительную особенность стиля маркизы де Говожо составляло то, что, писала ли она записку делового характера или же такую, в которой ей хотелось блеснуть красотой эпистолярного слога, троекратные изъявления чувства шли у нее не по восходящей линии, а диминуэндо. Маркиза де Говожо в этом своем первом письме ко мне писала, что виделась с Сен-Лу и больше, чем когда бы то ни было, оценила его достоинства, «исключительные, редкостные, подлинные», что он должен еще раз к ним приехать с одним из своих друзей (с тем, который был влюблен в ее невестку) и что если у меня будет желание вместе с ними или самостоятельно приехать в Фетерн на ужин, то это ее «осчастливит – обрадует – доставит удовольствие». Может быть, оттого, что стремление быть любезной не было поддержано у нее живостью воображения и богатством словаря, оттого, что второе и третье выражение являлись всего лишь приглушенным эхом первого, она восполняла эти изъяны тремя восклицательными знаками. Подыщи она четвертое выражение – и от первоначальной формы изъявления учтивости у нее не осталось бы и следа. Вдобавок, вследствие свойственного ей утонченного простосердечия, которое не могло не производить впечатления и в кругу ее семьи, и в кругу знакомых, маркиза де Говожо всегда заменяла слово «искренний», в котором в конце концов могла бы почувствоваться фальшь, словом «истинный». Чтобы не оставалось сомнений, что она действительно искренна, она нарушала обычный порядок слов, при котором слово «истинный» должно стоять перед существительным, и отважно ставила его после. Свои письма она заканчивала так: «Верьте моей симпатии истинной». К сожалению, это превратилось у нее в привычный оборот, и потому такая подчеркнутая правдивость производила как раз обратное впечатление – впечатление большей неискренности, чем старинные словесные формулы, в смысл которых просто не вникают. Читать мне мешал слитный шум голосов, покрывавшийся, однако, высоким голосом де Шарлю, который все еще говорил на ту же тему с маркизом де Говожо: «Когда вы изъявили желание уступить мне место, вы напомнили мне одного господина – утром я получил от него письмо, адресованное „Его высочеству барону де Шарлю“ и начинавшееся с обращения: „Монсеньор!“» – «Да, ваш корреспондент несколько преувеличил», – хохотнув, заметил маркиз де Говожо. Де Шарлю даже не улыбнулся. «А ведь, в сущности, дорогой мой, – продолжал он, – согласитесь, что в геральдическом отношении он прав. Вы, конечно, понимаете, что мне это безразлично. Я говорю вообще. Ничего не поделаешь, история есть история, тут мы бессильны, переиначивать ее мы не вправе. В данном случае кайзер Вильгельм примером служить не может – в Киле он тоже все время величал меня „монсеньером“. Я слышал, что так он называет всех французских герцогов, но это неправильно, – может быть, с его стороны это просто-напросто знак особого благоволения – но не к нам лично, а к Франции». «Особого и в известной мере искреннего», – вставил маркиз де Говожо. «Ну нет, тут я с вами не согласен. Гогенцоллерн, самый что ни на есть худородный государь, вдобавок протестант, отнявший владения у моего родственника, ганноверского короля, как человек не может быть мне приятен, – продолжал де Шарлю; слушая его, можно было подумать, что Ганновер он принимает ближе к сердцу, чем Эльзас-Лотарингию.[297 - …Ганновер он принимает ближе к сердцу, чем Эльзас-Лотарингию. – Ганновер был самостоятельным королевством до 1866 г., когда в ходе австро-прусского конфликта он был занят прусскими войсками и присоединен к Прусии. Эльзас и Лотарингия отошли к Германии в результате франко-прусской войны 1870 г.] – Но, по-моему, в своей благорасположенности к Франции он вполне искренен. Какой-нибудь болван скажет вам, что это лицедей, играющий роль государя. А он как раз на редкость интеллигентен. Он ничего не понимает в живописи, он заставил Чуди,[298 - Чуди, Гуго фон (1851–1911) – немецкий историк искусства, директор Национальной галереи в Берлине (1896–1907), автор книги о Эдуаре Мане (1902). Несмотря на художественные вкусы Вильгельма II, не любившего французских импрессионистов, Чуди, благодаря частным пожертвованиям, приобретал для галереи полотна Мане, Ренуара и Дега.] убрать из национальных музеев всего Эльстира. Но ведь и Людовик Четырнадцатый не жаловал голландцев, любил пышность, что не мешало ему быть великим властодержцем. Помимо всего прочего, Вильгельм Второй укрепил свою армию и флот, а Людовику Четырнадцатому это не удалось – вот почему я надеюсь, что Вильгельм не испытает ударов судьбы, омрачивших конец царствования того, кого принято именовать Королем-Солнцем. По-моему, наша республика допускает большую ошибку, отклоняя любезные предложения Гогенцоллерна и при расплате с ним высчитывая каждый грош. Он прекрасно знает, чего он хочет, и говорит с присущей ему точностью в выборе слов: „Мне нужно не расшаркиванье, а рукопожатие“ Человек он низкий: лучших своих друзей бросил, предал, отрекся от них в таких обстоятельствах, когда его молчание было в такой же мере подло, в какой их молчание было благородно, – продолжал де Шарлю; он уже сел на своего конька и, рассуждая о деле Эйленбурга[299 - Эйленбург, Филипп, принц (1847–1911) – немецкий аристократ, один из ближайших друзей Вильгельма II, посол Германии в Вене. В 1906 г. в ряде немецких изданий, представлявших политические силы, недовольные пацифистской и франкофильской политикой кайзера, появились статьи, изобличающие Эйленбурга в гомосексуализме. Этот скандал, продолжавшийся в течение нескольких лет, сыграл решающую роль в формировании замысла «Содома и Гоморры».] вспомнил, что ему сказал один из наиболее высокопоставленных обвиняемых: „Не подлежит сомнению, что кайзер верил в нашу порядочность, иначе он не осмелился бы допустить такой процесс. И он не просчитался, уповая на нашу стойкость. Мы и на эшафоте не проронили бы ни слова“. – Но я отвлекся: я хотел сказать, что в Германии нас, медиатизированных принцев, называют Durchlauch,[300 - Ваша светлость (нем.)] а во Франции мы официально признаны высочествами. Сен-Симон утверждает, что мы присвоили себе это звание незаконно, но он глубоко ошибается. В доказательство он ссылается на то, что Людовик Четырнадцатый запретил, нам называть его христианнейшим королем и повелел называть его просто королем – мы ему подчинились, но это вовсе не значит, что у нас не было прав на титул принца. Иначе этого титула пришлось бы лишить герцога Лотарингского и многих других. Кстати сказать, некоторые из нас получили титул принца, будучи связаны с Лотарингским домом через мою прабабку Терезу д'Эпинуа, дочь дамуазо Коммерси». Заметив, что его слушает Морель, де Шарлю продолжал обосновывать свои притязания: «Я сказал моему брату, что сведения о нашем роде следовало поместить если не в первой части Готского альманаха,[301 - Готский альманах – генеалогический и дипломатический ежегодник, выходивший в немецком городе Гота с 1763 г. и содержавший сведения о членах аристократических семейств Европы и видных дипломатах.] то, во всяком случае, во второй, но уж никак не в третьей, – не сообразив, что Морель понятия не имеет о Готском альманахе, рассуждал он. – Но это имеет отношение прежде всего к нему, он – старший, и раз он считает, что так тому делу и быть, раз он этому не противится, то мне остается только закрывать на это глаза». «Господин Бришо очень меня заинтересовал», – положив в карман письмо маркизы де Говожо, сказал я направлявшейся ко мне г-же Вердюрен. «Он человек образованный, славный, – холодно отозвалась она. – Но ему явно недостает оригинальности и вкуса, и у него чудовищная память. О предках наших нынешних гостей, об эмигрантах, было сказано, что они ничего не забыли. Но у них было хоть то оправдание, – выдала она мысль Свана за свою, – что они ничему и не научились. А Бришо все знает и во время ужина швыряет вам в голову один словарь за другим. Я убеждена, что теперь вам известно значение названий решительно всех сел и городов». Слушая г-жу Вердюрен, я думал, что мне нужно ее о чем-то спросить, но о чем – это у меня вылетело из головы. «Я был уверен, что вы говорите о Бришо. Каков? Тут вам и Трусий Щебет, и Фресине – все перебрал. Я смотрел на вас, не отрываясь, дорогая Покровительница. Ничто в вас не ускользнуло от моего взгляда, и я чуть было не фыркнул». Теперь я не мог бы ответить на вопрос, как в тот вечер была одета г-жа Вердюрен. Может быть, я и тогда не сумел бы описать ее наряд – наблюдательностью я не отличался. Я только чувствовал, что одета она не без претензий, и потому счел нужным сказать ей комплимент и даже выразить восхищение. Как почти все женщины, она воображала, что комплимент точно выражает впечатление человека и что это беспристрастное суждение непреодолимо, неудержимо рвется из души, как будто речь идет только о произведении искусства – независимо от того, кто его обладатель. Вот почему она совершенно серьезно – именно эта ее серьезность и заставила меня устыдиться своей неискренности – задала мне горделивый и наивный вопрос, который всегда задают в таких случаях: «Вам нравится?» «Бьюсь об заклад, что вы говорите о Трусьем Щебете», – подойдя к нам, сказал Вердюрен. Во всем этом сборище только я, думавший о зеленом люстрине да о запахе дерева, не заметил, что Бришо своими этимологиями стал здесь всеобщим посмешищем.
Я был здесь одинок в своем отношении к людям, представлявшим для меня определенный интерес, тогда как на других эти люди не производили никакого впечатления, взор большинства скользил по ним безучастно, как по тому, на что не стоит обращать внимание; следовательно, я ни с кем не мог здесь поделиться своими впечатлениями, все равно никто бы меня не понял или даже отнесся бы ко мне с презрением, мои впечатления не возвышали меня во мнении общества, напротив: г-жа Вердюрен, например, вероятно, сочла меня за дурачка, потому что я «заобожал» Бришо, хотя, впрочем, это было мне не впервой: как на дурачка, смотрела на меня и герцогиня Германтская, оттого что я любил бывать у виконтессы д'Арпажон. Что же касается Бришо, то тут была особая причина. Я не входил в кланчик. А между тем в каждом клане, будь то светский клан, политический, литературный, создается тлетворная привычка подмечать в разговоре, в публичной речи, в новелле, в сонете то, на что человек неиспорченный никогда бы не обратил внимания. Сколько раз, под впечатлением от рассказа, мастерски написанного каким-нибудь старомодным академиком, отличавшимся пышностью слога, в разговоре с Блоком или с герцогиней Германтской у меня уже готово было сорваться с языка: «Что за прелесть!» – но они, не дав мне раскрыть рот, каждый на своем особенном языке, уже восклицали: «Если вы хотите посмеяться, прочтите рассказ такого-то. Глупее не придумаешь». Пренебрежительное отношение Блока вызывали главным образом некоторые особенности стиля этого писателя, вообще говоря, приятные, но устаревшие, а пренебрежение герцогини Германтской – то, что из рассказа можно было сделать вывод, прямо противоположный тому, что как будто бы хотел доказать автор, – мне это противоречие никогда не бросилось бы в глаза, а она, с ее искусством во всем доходить до тонкости, его обнаружила. Ирония, таившаяся под внешней любезностью, которую Вердюрены проявляли к Бришо, удивила меня не меньше, чем – несколько дней спустя, в Фетерне, – слова супругов Говожо, которым я признался, в каком я восторге от Ла-Распельер: «Позвольте вам не поверить – ведь они там такого натворили!» Впрочем, посуду они все-таки одобрили. Но ее-то я и не заметил, как не заметил неприличные занавески. «Словом, теперь, когда вы вернетесь в Бальбек, вы уже будете знать, что значит „Бальбек“», – с насмешкой сказал Вердюрен. А меня интересовало как раз то, что я узнавал от Бришо. У него был именно такой склад ума, какой особенно высоко ценили когда-то в кланчике. Он говорил все с той же зажигательной живостью, но теперь его слова не достигали цели, им приходилось вступать в борьбу с враждебным молчанием или с неприязненными отголосками; изменились не его темы – изменились акустика салона и настроение публики. «Тише!» – указывая на Бришо, вполголоса произнесла г-жа Вердюрен. Слух у Бришо был острее зрения, а потому он бросил на Покровительницу близорукий взгляд философа, но сейчас же отвел его. Физическое зрение Бришо оставляло желать лучшего, зато духовным своим взором он обнимал широкие пространства. Убедившись, чего стоит дружба с людьми, он смирился. Конечно, он от этого страдал. Бывают такие случаи, когда человек, привыкший к тому, что он – душа общества, вдруг однажды вечером чувствует, что все упрекают его в легкомыслии, педантичности, бестактности, бесцеремонности и т. д., и, вернувшись домой, он впадает в уныние. В большинстве случаев это происходит оттого, что его убеждения, его взгляды показались вздорными или отсталыми. В большинстве случаев он отлично знает, что эти люди в подметки ему не годятся. Он без малейшего труда мог бы разбить софизмы, с помощью которых ему вынесли безмолвный обвинительный приговор; ему не терпится поехать в гости, написать письмо; человек более благоразумный ничего не предпринимает – он ждет, что его пригласят на следующей неделе. Иногда опала, вместо того чтобы тут же, в один вечер, кончиться, длится несколько месяцев. Возникающая на почве неустойчивости мнений света, опала содействует тому, что они становятся еще менее устойчивыми. Кто знает, что г-жа Икс презирает его, и в то же время чувствует, что у г-жи Игрек относятся к нему с уважением, тот в своих отзывах отдает предпочтение г-же Игрек и спешит переметнуться в ее салон. Впрочем, здесь не место описывать этих людей, стоящих выше света, но не сумевших проявить себя за его пределами, радующихся приглашениям, злобствующих, если их не признают, каждый год находящих новые пороки в одной хозяйке дома, которой они прежде курили фимиам, и открывающих таланты в другой, которую они до сих пор не оценили по достоинству, готовых вернуться к своей первой любви, когда новая любовь начнет им досаждать и когда обиды, причиненные им первой любовью, будут уже не так часто о себе напоминать. Эти кратковременные опалы могут дать представление о том, как тяжело переживал Бришо ту, которая была воздвигнута на него и которую, как он полагал, с него уже не снимут. Для него не являлось тайной, что г-жа Вердюрен смеется над ним, иногда – при всех, смеется даже над его физическими недостатками, но и убедившись, чего стоит дружба с людьми, и примирившись с этим, он все-таки считал г-жу Вердюрен лучшим своим другом. По краске, залившей лицо профессора, г-жа Вердюрен поняла, что он слышал, и дала себе слово быть с ним весь вечер любезной. Я не удержался и высказал ей, что она могла бы быть полюбезнее с Саньетом. «Да разве я с ним холодна? Он же нас обожает, вы не представляете себе, что мы для него значим. Правда, моего мужа он слегка раздражает своей глупостью, да, сказать по совести, он способен вывести из себя, но почему же он не только не дает сдачи, а еще и рассыпается мелким бесом? Это неблагородно. Я этого не люблю. И все-таки я всегда стараюсь успокоить мужа, а то, если б он хватил через край, Саньет перестал бы к нам ездить, а мне бы этого не хотелось: откровенно говоря, он совсем без денег, у нас он хоть по крайней мере ужинает. А впрочем, если даже он и обидится, если он больше не приедет, я плакать не стану: если ты в ком-нибудь нуждаешься, то потрудись не быть таким идиотом». «Герцогство Омальское.[302 - Герцогство Омалъское – принадлежало дому Гизов-Лотарингских и перешло по наследству к дому Савойских-Немурских. Людовик XIV приобрел его для своего внебрачного сына герцога дю Мена.] долгое время принадлежало нашему роду, а потом уж перешло к французским королям, – объяснял де Шарлю маркизу де Говожо в присутствии озадаченного Мореля, к которому эта лекция не была прямо обращена, но для которого она была предназначена. – С нами считались гораздо больше, чем со всеми иностранными принцами; примеров я мог бы привести сколько угодно. Когда принцесса де Круа[303 - Принцесса де Круа. – Род де Круа восходит к древним венгерским королям; его представители вступали в брачные союзы со многими королевскими домами Европы.] на похоронах старшего брата короля хотела было стать на колени позади моей прапрабабушки, та сделала ей резкое замечание, что она не имеет на это права, при помощи дежурного офицера выставила ее и обратилась с жалобой к королю, а король велел принцессе де Круа поехать к герцогине Германтской и извиниться. Когда герцог Бургундский[304 - Герцог Бургундский (1682–1712) – дофин Франции, внук Людовика XIV, отец Людовика XV.] явился к нам в сопровождении судебных приставов, с поднятым жезлом, мы добились от короля, что жезл был опущен. Восхвалять свою родню некрасиво, это я понимаю. Но ведь всем и каждому известно, что в минуту опасности наши предки были всегда впереди. Мы избрали себе другой боевой клич, не такой, как у герцогов Брабантских, а именно – „Вперед!“. Так что, в общем, право быть всюду первыми, которое мы на протяжении столетий отвоевывали в боях, мы на законном основании получили впоследствии и при дворе. И признавалось оно за нами всегда, смею вас уверить. В доказательство сошлюсь еще на случай с принцессой Баденской. Когда она забылась до такой степени, что чуть было не стала впереди той самой герцогини Германтской, которую я сейчас упомянул, и, воспользовавшись минутным замешательством, в которое, возможно, пришла моя родственница (хотя, казалось бы, с чего бы ей приходить в замешательство?), совсем уж было собралась первой войти к королю, король громко воскликнул: „Входите, входите, кузина! Герцогиня Баденская отлично знает, как ей должно вести себя с вами“. А занимала она такое же положение, как герцогиня Германтская, но и сама была достаточно благородного происхождения: по матери она приходилась племянницей польской королеве, венгерской королеве, курфюрсту Пфальцскому, принцу Савойскому-Кариньянскому и принцу Ганноверскому, впоследствии английскому королю». – «Maecenas atavis edite regibus![305 - Меценат, славный потомок царственных праотцов! (лат.). Гораций, «Оды», I, 1.]» – сказал Бришо, обращаясь к де Шарлю, – тот ответил на эту любезность легким наклоном головы. «О чем это вы говорите?» – спросила Бришо г-жа Вердюрен – ей хотелось загладить допущенную ею неловкость. «Я, да простит меня Бог, привел цитату об одном денди, принадлежавшем к цвету общества (г-жа Вердюрен нахмурилась) приблизительно в век Августа (г-жу Вердюрен успокоило то, что речь идет о цвете стародавнем, и лицо ее прояснилось), о друге Вергилия и Горация, которые наперерыв кадили ему и уверяли, что он не просто аристократ, что он царского рода, – словом, я говорил о Меценате, этом книжном черве, который был другом Горация, Вергилия, Августа. Я убежден, что барон де Шарлю имеет о нем полное представление». Барон слышал, что г-жа Вердюрен сговаривалась с Морелем о встрече на послезавтра, и, боясь, что его не пригласят, он, искоса посмотрев на г-жу Вердюрен обвораживающим взглядом, проговорил: – «По-моему, Меценат – это как бы Вердюрен древности». Г-же Вердюрен не удалось смахнуть с лица польщенную улыбку. Она подошла к Морелю. «Друг ваших родителей производит приятное впечатление, – сказала она. – Видно, что он образован, воспитан. В нашем „ядрышке“ он станет своим человеком. А где он живет в Париже?» Морель не удостоил ее ответом и попросил составить партию в карты. Г-жа Вердюрен потребовала, чтобы он сперва поиграл на скрипке. Ко всеобщему изумлению, де Шарлю, замалчивавший свои большие способности, обнаружив необыкновенную чистоту фразировки, проаккомпанировал последнюю часть (тревожную, вихревую, шумановскую и тем не менее явно дофранковскую) сонаты для фортепьяно и скрипки Форе[306 - Форе, Габриэль (1845–1924) – французский композитор, директор Консерватории (1905–1920). Речь идет о его «Первой сонате для скрипки и фортепьяно» (1875), настоящем шедевре французской камерной музыки. Она сравнивается с написанной десятью годами позже сонатой Цезаря Франка.] У меня невольно явилась мысль, что Морелю, на редкость чуткому к звуку и редкостному виртуозу, он мог бы привить то, чего ему недоставало: культуру и ощущение стиля. И тут же я пришел в недоумение, подумав о том, как может совмещаться в человеке физический порок и духовный дар. Де Шарлю мало чем отличался от своего брата, герцога Германтского. Сейчас он даже (это с ним бывало редко) заговорил так же неправильно, как герцог. Когда в ответ на его упрек (вероятно, имевший целью побудить меня наилучшим образом отозваться при г-же Вердюрен о Мореле), что я его не навещаю, я сказал, что боюсь быть навязчивым, он возразил: «Но поскольку я вас зову, значит, пенять я должен был бы на себя самого ». Так мог бы выразиться герцог Германтский. В сущности, де Шарлю был всего лишь Германтом. Но природа нарушила равновесие его нервной системы, и вот, в отличие от своего брата-герцога, он предпочел женщине Вергилиевого пастуха или ученика Платона и благодаря качествам, несвойственным герцогу Германтскому и часто сочетающимся с подобной неуравновешенностью, стал превосходным пианистом, не лишенным вкуса художником-дилетантом, интересным собеседником. Кто бы мог уловить, что то стремительное, предгрозовое, пленительное, что было в исполнении де Шарлю шумановского отрывка из сонаты Форе, находилось в соответствии – боюсь сказать: коренилось – с чисто физическими свойствами, с неправильностями нервной системы де Шарлю? Дальше мы объясним, что мы разумеем под «неправильностями нервной системы», а равно и то, в силу каких причин грек времен Сократа или римлянин времен Августа могли быть тем, чем они были, оставаясь вполне нормальными мужчинами, а не мужчинами-женщинами, каких мы видим теперь. В силу тех же причин, под воздействием подлинно артистических наклонностей, не нашедших себе должного применения, де Шарлю гораздо больше, чем герцог, любил свою мать, любил свою жену, и даже несколько лет спустя, когда с ним заговаривали о ней, на глазах у него показывались слезы, но только слезы дешевые, похожие на испарину толстяка, у которого то и дело на лбу выступает пот. Разница та, что толстяку говорят: «Вам, наверно, жарко», тогда как принято делать вид, что чужих слез не замечаешь. То есть принято в светском обществе – народ волнуется при виде слез сильнее, чем при виде кровотечения. Де Шарлю горевал об умершей жене, но двоедушие пустило в нем такие глубокие корни, что он считал для себя возможным вести образ жизни, который никак не вязался с его скорбью. Он дошел до такого бесстыдства, что после кончины жены распространял слух, будто во время печального обряда он улучил минутку и спросил певчего, как его зовут и где он живет. И это похоже на правду.
Достарыңызбен бөлісу: |