Глава вторая
ПЕРЕВОД —ЭТО АВТОПОРТРЕТ ПЕРЕВОДЧИКА
ПЕРЕВОДЧИК OI 1ВОРЦ\
ТОЛЬКО ИМЕНЕМ РОЗНИТСЯ
В а с и г и и Тредиаковский
том-то и дело, что от художественного перевода мы требуем, чтобы он воспроизвел перед нами не только образы и мысли переводимого автора, не только его сюжетные схемы, но и его литературную манеру, его творческую личность, его стиль. Если эта задача не выполнена, перевод никуда не годится. Это клевета на писателя, которая тем отвратительнее, что автор почти никогда не имеет возможности опровергнуть ее.
Клевета эта весьма разнообразна. Чаще всего она заключается в том, что вместо подлинной личности автора перед читателем возникает другая, не только на нее не похожая, но явно враждебная ей.
Когда Симон Чиковани, знаменитый грузинский поэт, увидел свое стихотворение в переводе на рус-
22
ский язык, он обратился к переводчикам с просьбой: «Прошу, чтобы меня не переводили совсем».
То есть: не хочу фигурировать перед русскими читателями в том фантастическом виде, какой придают мне мои переводчики. Если они не способны воспроизвести в переводе мою подлинную творческую личность, пусть оставят мои произведения в покое.
Ибо горе не в том, что плохой переводчик исказит ту или иную строку Чиковани, а в том, что он исказит самого Чиковани, придаст ему другое лицо.
«Я, — говорит поэт, —• выступал в своем творчестве против обсахаривания грузинской литературы, против шашлыков и кинжалов». А в переводе «оказались шашлыки, вина, бурдюки, которых у меня не было и не могло быть, потому что, во-первых, этого не требовал материал, а во-вторых, шашлыки и бурдюки — не моя установка» '.
Выходит, что вместо подлинного Чиковани нам показали кого-то другого, кто не только не похож на него, но глубоко ненавистен ему, — кинжальную фигуру кавказца, которому только и впору плясать на эстраде лезгинку. Между тем именно с такой шашлычной интерпретацией Кавказа и боролся в своих стихах Чи-ковани.
Так что переводчик в данном случае выступил как враг переводимого авдора и заставил его воплощать з :в:см творчестве ненавистные ему тенденции, идеи и "оразы
В этом главная опасность плохих переводов: они извращают не только отдельные слова или фразы, но и самую сущность переводимого автора. Это случается гораздо чаще, чем думают. Переводчик, так сказать, напяливает на автора самодельную маску и эту маску выдает за его живое лицо.
Поскольку дело касается стиля, всякое создание художника есть, в сущности, его автопортрет, ибо, вольно или невольно, художник отражает в своем стиле себя.
Это высказал еще Тредиаковский:
«Литературная газета», 1933, N° 38.
23
«Поступка автора (то есть его стиль. — /С Ч.) безмерно сходствует с цветом его волос, с движением очес, с обращением языка, с биением сердца».
О том же говорил и Уолт Уитмен:
«Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе же самом. Если ты вульгарен или зол, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, в твоих писаниях скажется и это. Если ты брюзга или завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приема, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь твой изъян» 1.
Отражение личности писателя в языке его произведений и называется его индивидуальным стилем, присущим ему одному. Потому-то я и говорю, что, исказив его стиль, мы тем самым исказим его лицо. Если при помощи своего перевода мы навяжем ему свой собственный стиль, мы превратим его автопортрет в автопортрет переводчика.
Поэтому напрасно рецензенты, критикуя тот или иной перевод, отмечают в нем только словарные ошибки.
Гораздо важнее уловить такие злостные отклонения от подлинника, которые органически связаны с личностью переводчика и в своей массе отражают ее, заслоняя переводимого автора. Гораздо важнее найти ту доминанту отклонений от подлинника, при помощи которой переводчик навязывает читателю свое литературное я.
Такова фатальная роль переводчиков: переводимые ими поэты часто становятся их двойниками. Показательны в этом отношении старинные переводы Гомера. В Англии «Илиаду» переводили такие большие поэты, как Чапмен, Поуп и Каупер, но читаешь эти переводы и видишь, что сколько переводчиков, столько
1 The Complete Writings of Walt Whitman, т. 9 Нью-Йорк — Лондон, 1902, стр. 39 (писано в 1855 или 1856 году).
24
Гомеров. У Чапмена Гомер витиеват, как Чапмен, у Поупа напыщен, как Поуп, у Каупера сух и лаконичен, как Каупер.
То же произошло и со стихами великого английского лирика Перси Биши Шелли в переводе Константина Бальмонта: личность переводчика слишком уж резко отпечатлелась на текстах изготовленного им перевода.
Не отдельные ошибки (весьма многочисленные) поражают в этом переводе, а именно целая система ошибок, целая система отсебятин, которые в своей совокупности неузнаваемо меняют самую физиономию Шелли.
Все отсебятины Бальмонта объединены в некое стройное целое, у всех у них один и тот же галантерейный, романсовый стиль, и это наносит автору в тысячу раз больший ущерб, чем случайные словарные ошибки.
У Шелли написано: лютня, Бальмонт переводит: рокот лютни чаровницы (619, 186) '.
У Шелли написано: сон, он переводит: роскошная нега (623, 194).
У Шелли написано: женщина, он переводит: женщина-картина (500,213).
У Шелли написано: лепестки, он переводит: пыш-ччс? о;.\-
v iiL.:."H написано' звук, он переводит: живое соче-7~н:*е созвучий (505, 203).
Так строка за строкой Бальмонт изменяет все стихотворения Шелли, придавая им красивость дешевых романсов.
И при этом приклеивает чуть не к каждому слову какой-нибудь шаблонный эпитет.
У Шелли — звезды, у Бальмонта — яркие звезды (532, 153).
1 Первая цифра в скобках указывает страницу английского издания «The Poetical Works of Percy Bysshe Shelley with Memoir, Explanatory Notes etc». London (James Finch and C°.), вторая — страницу перевода Бальмонта (Шелли, полное собрание сочинений в переводе К. Д. Бальмонта, т. I. СПб., «Знание», 1903).
25
У Шелли — око, у Бальмонта — яркое око (532, 153).
У Шелли — печаль, у Бальмонта — томительные муки (504, 191).
Благодаря таким систематическим изменениям текста Шелли становится до странности похож на Бальмонта.
Бальмонтизируя поэзию Шелли, Бальмонт придает британскому поэту свою собственную размашистость жестов. Где у Шелли всего лишь один-единственный зимний сучок, там у Бальмонта широчайший пейзаж:
Средь чащи (!) елей (!) и берез (!), Кругом (I), куда (!) ни глянет (!) око (!), Холодный (!) снег (!) поля (!) занес (!).
(211)
Восклицательными знаками в скобках я отмечаю слова, которых у Шелли нет.
Из одного сучка у Бальмонта выросла целая чаща, из одного слова зимний развернулись необъятные снеговые (и притом российские) равнины.
Такая щедрая размашистость жестов буквально на каждой странице.
Где у Шелли закатный луч, у Бальмонта целое зарево: горит закат, блистает янтарями (440, 7).
Шелли, например, говорит: «ты так добра», а Бальмонт изливается целым фонтаном любезностей:
Ты мне близка (!), как ночь (!) сиянью дня(!), Как родина (!) в последний (!) миг (!) изгнанья (!).
(527,3)
Шелли воспевает, например, брачную ночь («A Bridal Song») —и этого Бальмонту достаточно, чтобы наворотить от себя целую кучу затасканных штампов, сопутствующих образу брачная ночь в любострастных обывательских мозгах: «самозабвение», «слияние страсти», «изголовье», «роскошная нега».
Шелли упомянул соловья, и вот мы читаем у Бальмонта:
Как будто он гимны (!) слагает (!) луне (!).
(108)
26
Ибо что это за соловей, если он не славословит луну!
Стоило Шелли произнести слово молния, как у Бальмонта уже готово трехстишие:
...И молний жгучий (!) свет (!)
Прорезал в небе глубину (!),
И громкий смех ее, родя (!) в морях (!) волну (!).
(532,18)
Поэтому мы уже не удивляемся, находя у него такие красоты, как нежный пурпур дня, вздох мечты, счастья сладкий час, невыразимый восторг бытия, туманный путь жизни, тайны, беглых снов и тому подобный романсовый хлам.
Даже в стихотворении, которое переведено Бальмонтом более или менее точно, есть такая пошловатая вставка:
О, почему ж, мой друг (!) прелестный (!), С тобой мы слиться не должны?
(503,86)
Вот какой огромный отпечаток оставляет личность переводчика па личности того автора, которого он переводит. Не только стихотворения Шелли исказил в своих переводах Бальмонт, он исказил самую физиономию Шелли, он придал его прекрасному лицу черты своей собственной личности.
Получилось новое лицо, полу-Шелли, полу-Бальмонт— некий, я сказал бы, Шельмонт.
Это часто бывает с поэтами: переводя их, переводчики чересчур выпячивают свое я, и чем выразительнее личность самого переводчика, тем сильнее она заслоняет от нас переводимого автора. Именно потому, что у Бальмонта так резко выражена его собственная литературная личность, он при всем своем отличном таланте не способен отразить в переводах индивидуальность другого поэта. А так как его талант фатоват, и Шелли стал у него фатоватым.
Еще более поучительны переводы стихов американского поэта Уолта Уитмена, сделанные тем же Бальмонтом.
27
Даже не зная этих переводов, всякий заранее мог предсказать, что творческое лицо Уолта Уитмена будет в них искажено самым предательским образом, так как в мире, кажется, не было другого писателя, более далекого от него, чем Бальмонт.
Ведь Уолт Уитмен в своем творчестве всю жизнь боролся с кудрявой риторикой, с напыщенной «музыкой слов», с внешней красивостью; он задолго до появления Бальмонта объявил себя кровным врагом тех поэтических качеств, которые составляют основу баль-монтовщины.
Вот этого-то кровного врага Бальмонт попытался сделать своим собратом по лире, и мы легко можем представить себе, как после такой бальмонтизации исказилось лицо Уолта Уитмена.
Перевод превратился в борьбу переводчика с переводимым поэтом, в беспрестанную полемику с ним. Иначе и быть не могло, ибо, в сущности, Бальмонт ненавидит американского барда, не позволяет ему быть таким, каков он есть, старается всячески «исправить» его, навязывает ему свои бальмонтизмы, свой вычурный стиль модерн.
Ни за что, например, не позволяет Бальмонт Уолту Уитмену говорить обыкновенным языком и упорно заменяет его простые слова архаическими, церковнославянскими.
Уитмен говорит, например, грудь. Бальмонт переводит лоно.
Уитмен говорит флаг. Бальмонт переводит стяг.
Уитмен говорит поднимаю. Бальмонт переводит подъемлю'.
Бальмонту словно совестно, что Уитмен пишет так неказисто и грубо. Он норовит подсластить его стихи славянизмами. На 38-й странице у него даже появляется млеко. А на 43-й — дщери.
Прочтите, например, «Песню рассветного знамени»,
1 См. Уольт Уитмен. Побеги травы. Перевод с английского К. Д. Бальмонта. М., книгоиздательство «Скорпион», 1911, стр. 133, 136, 139. При дальнейших ссылках на эту книгу ее страницы обозначаются цифрами, поставленными после каждой цитаты.
28
из которой и взяты приведенные мною примеры. Там десятки таких бальмонтизмов, как «музыка слов поцелуйных» (138), «бесчисленность пашен» (135), «несчетность телег» (135), там Уитмен, отвергавший рифму, по прихоти Бальмонта рифмует:
С ветрами будем мы кружиться, С безмерным ветром веселиться.
(133)
И снова:
Все сюда, да, всего я хочу,
Я, бранное знамя, подобное видом мечу.
(137)
Особенно ненавистна Бальмонту та реалистическая деловая конкретность, которой добивается Уитмен. И это понятно, так как Бальмонт вообще культивировал расплывчатые, мглистые образы.
В оригинале сказано определенно и точно: моя Миссисипи, мои поля в Иллинойсе, мои поля на Миссури. Сглаживая эту географическую отчетливость слов, нарочно вуалируя ее, Бальмонт переводит так:
И реки, и нивы, и долы.
(136)
Такими незаметными приемами переводчик подчиняет переводимого автора своему излюбленному стилю.
Словом, если бы Уолт Уитмен знал русский язык и мог познакомиться с переводом Бальмонта, он непременно адресовался бы к переводчику с просьбой:
«Прошу, чтобы меня не переводили совсем», — так как он понял бы, что его стихи оказались в руках у его антипода, который при помощи целой системы отсебятин исказил его лицо на свой лад.
Здесь я говорю не о случайных ошибках и промахах, которых у Бальмонта множество.
Уитмен восхищается сиренью, образ которой играет в его поэзии немалую роль. По-английски сирень — lilac (лайлак), переводчик же принял лайлак за лилию и создал неведомый в ботанике вид: лилия, растущая диким кустарником.
29
Конечно, случайные ошибки едва ли простительны, но все же не ими определяется качество того или иного перевода.
Тут, повторяю, важна именно система отклонении от оригинального текста: не одна ошибка и не две, а целая группа ошибок, производящих в уме у читателя один и тот же сокрушительный эффект: искажение творческой личности переводимого автора. Случайные ошибки —сущий вздор по сравнению с этими малозаметными нарушениями авторской воли, авторского стиля, отражающими в своей совокупности творческую личность переводчика.
Как бы ни было ничтожно само по себе каждое такое нарушение авторской воли, в массе своей они представляют колоссальную вредоносную силу, которая может любого самобытного мастера превратить в убогого писаку и вообще до неузнаваемости исказить его личность.
Незаметно дейсггл ют зтп бациллы, по-- яростно: в одной строке попритушат какой-нибудь жгучий эпитет, в другой уничтожат живую пульсацию ритма, в третьей вытравят какую-нибудь теплую краску, — н вит от подлинника ничего не осталось: весь он, с начала до конца, стал иным, словно его создал другой человек, не имеющий ничего общего с автором.
Между тем так называемые обыватели чрезвычайно любят такие рецензии, где изобличаются лишь отдельные промахи, сделанные тем или иным переводчиком. Они уверены, что этими промахами — более пли менее случайными — измеряется вся ценность перевода, тогда как на самом-то деле (повторяю опять и опять!) горе не в отдельных ошибках, а в целом комплексе отсебятин, которые своей совокупностью изменяю! стиль оригинала.
II
Переводы величайшего русского переводчика Василия Андреевича Жуковского в большинстве случаев воспроизводят подлинник с изумительной точностью Его язык так силен и бо!ат, что кажется, пег таких
. ,. .дноси'н, с которыми не мог бы он справиться. Пуш-;ш называл Жуковского — «гений перевода». «. . .В бо-:.:'.ья\ с трудностью силач необычайный!» — говорил о': о Жуковском в письме '.
II все же ciicieMa допускаемых им отклонений от •-Л.тннника тоже приводит к тому, что лицо переводи-1 г и автора подменяется порою лицом переводчика.
Когда, например, Жуковский в переводе трагедии
!iJ-;~.:.pa «Орлеанская дева» сделал из «чертовки» --
< - " :^:к\», а из «чертовой девки» — «коварную ог-
:> , это, конечно, могло показаться случай-
..".-' Но, изучая все его переводы из страницы в
;'лу, мы убеждаемся, что такова его основная
Zt-ЛЦИЯ.
Все стихи, переведенные им, уже потому стано-
••:. нсь как бы собственными стихами Жуковского, что
лих отражалась его тишайшая, выспренняя, благо-
•-..тная, сентиментально-меланхолическая пуританская
"• ч.-хть.
'_: .'отзснный ему пуританизм сказывался в его
-,:-.- iZh\ с необыкновенной рельефностью. Из «Орле-
.- : .-.L.ibb> он изгоняет даже такое, например, вы-
.^ -.-.:..•'.•.. кпк любовь к мужчине», и вместо: «Не
.~:_ал csjero сердца любовью к мужчине» — пи-
_ " - '"•- ~:--'ctjhhoh тманностью:
" " i iiu пюляег ему дать точный
. ~ "р ; л ч Торжества победителей», где го-
- 1 г, рои .Менелай, «радуясь вновь завоеван-
--..l. обвивает рукой в наивысшем блаженстве
„ .ть lc- прекрасного тела».
'. бегая воспроизводить столь греховные жесты, ^ л!й заставляет Менелая чинно стоять близ 1 ul ( всяких проявлений супружеской страсти:
И стоящий близ Елены Л1енелай тогда скачал .
Письмо Н. И. Гнедичу от 27 сентября 1822 года. А. С. II у ш-1 к Полное собрание сочинений, т. XIII. М. — Л , Издательство АН ГГГР, 1037, стр. 38.
31
У Тютчева эта строфа переведена гораздо точнее:
И супругой, взятой с бою, Снова счастливый Атрид, Пышный стан обвив рукою, Страстный взор свой веселит1.
Конечно, все это говорится отнюдь не в укор Жуковскому, который по своему мастерству, по своей вдохновенности является одним из величайших переводчиков, каких когда-либо знала история мировой литературы. Но именно потому, что его лучшие переводы так точны, в них особенно заметны те отнюдь не случайные отклонения от подлинника, которые и составляют доминанту его литературного стиля.
Показательным для переводов Жуковского представляется мне то мелкое само по себе обстоятельство, что он в своей великолепной версии бюргеровской «Леноры», где мускулистость его стиха достигает иногда пушкинской силы, не позволил себе даже намекнуть, что любовников, скачущих в ночи на коне, манит к себе «брачное ложе», «брачная постель». Всюду, где у Бюргера упоминается постель (Brautbett, Hochzeit-bett), Жуковский целомудренно пишет: ночлег, уголок, приют...
Советский переводчик В. Левик в своем блистательном переводе «Леноры» воспроизвел эту реалию подлинника:
Эй нечисть! Эй! Сюда за мной! За мной и за моей женой К великому веселью Над брачною постелью.
И дальше:
Прими нас, брачная постель!2
Нужно ли говорить, что те строки, где Бюргер, непочтительно называет иерея — попом и сравнивает пе-
1 Ф. И. Тютчев. Полное собрание стихотворений. Л., 1939,
стр. 222.
2 «Из европейских поэтов XVI—XIX веков». Переводы В. Ле-
вика. М., 1956, стр. 67 и 68.
32
ние церковного клира с «кваканьем лягушек в пруду», Жуковский исключил из своего перевода совсем'.
Как известно, в символике Жуковского занимают обширное место всевозможные гробницы и гробы. Поэтому отнюдь не случайным является и то обстоятельство, что в некоторых своих переводах он насаждает эти могильные образы чаще, чем они встречаются в подлиннике. У Людвига Уланда, например, сказано просто часовня, а у Жуковского в переводе читаем:
Входит: в часовне, он видит, гробница (!) стоит, Трепетно, тускло над нею лампада (!) горит.
(«Рыцарь Роллон»)
В соответствующих строках подлинника о гробнице — ни слова.
К лампадам Жуковский тоже чувствует большое пристрастие. Прочитав у Людвига Уланда о смерти молодого певца, он, опять-таки отклоняясь от подлинника, сравнивает его смерть с погасшей лампадой:
Как внезапным дуновеньем Ветерок лампаду гасит, Так >гас в одно мгновенье Молодой певец от слова.
Лампада была ему тем более мила, что к этому времени уже превратилась в церковное слово.
Т
. • .re z3Ac з переводе Байронова «Шильонского узни-к.*. где он дважды именует младшего брата героя — нашим ангелом, смиренным ангелом, хотя в подлиннике нет и речи ни о каких небожителях.
Даже в гомеровской «Одиссее» Жуковский, в качестве ее переводчика, уловил свойственную ему самому меланхолию, о чем и поведал в предисловии к своему переводу2. Критика, восхищаясь непревзойденными достоинствами этого перевода, все же не могла не отметить крайней субъективности его: Гомер в этом
1 О. Холмская. Пушкин и переводческие дискуссии пуш
кинской поры. Сб «Мастерство перевода». М., 1959, стр. 307.
2 «Вместо предисловия. Отрывок из письма». Полное собрание
сочинений В. А. Жуковского, т. И. СПб., 1906, стр. 216.
К. Чуковский
33
русском варианте поэмы стал многими своими чертами удивительно похож на Жуковского. «Жуковский, — по свидетельству одного ученого критика, — внес в «Одиссею» много морали, сентиментальности да некоторые почти христианские понятия, вовсе не знакомые автору языческой поэмы». «В некоторых местах переведенной поэмы заметен характер романтического раздумья, совершенно не свойственного «Одиссее»'.
Роберт Соути в своей известной балладе говорит о монахах, что «они отправились за море в страну мавров», а Жуковский переводит эту фразу:
И в Африку смиренно понесли Небесный дар учения Христова.
(«Королева У раках)
Повторяю: эти систематические, нисколько не случайные отклонения от текста у Жуковского особенно заметны именно потому, что во всех остальных отношениях его переводы, за очень немногими исключениями, отлично передают малейшие тональности подлинника. И при этом необходимо отметить, что огромное большинство изменений сделано Жуковским в духе переводимого автора: пусть у Людвига Уланда в данных строках и нет, предположим, гробницы, она свободно могла бы там быть — в полном соответствии с его мировоззрением и стилем.
Ill
Порою фальсификация подлинника производится под влиянием политических, партийных пристрастий того или иного переводчика. В крайних случаях дело доходит до преднамеренного искажения текстов.
В 1934 году в Париже в «Комеди Франсэз» была поставлена трагедия Шекспира «Кориолан» в новом переводе французского националиста Рене-Луи Пиа-ше. Переводчик при помощи многочисленных отклоне-
1 П. Черняев. Как ценили перевод «Одиссеи» Жуковского современные и последующие критики. «Филологические записки», вып. II—III, 1902, стр. 158.
34
ним от английского текста придал Кориолану черты идеального реакционного диктатора, трагически гибнущего в неравной борьбе с демократией.
Благодаря такому переводу старинная английская пьеса сделалась боевым знаменем французской реакции.
Те мечты о твердой диктаторской власти и о сокрушении революционного плебса, которые лелеет французский рантье, запуганный «красной опасностью», жз:^ля полное свое выражение в этом модернизиро-5 = .--.; ч переводе Шекспира.
3;.-:те.:н расшифровали пьесу как памфлет о совре-v£..-;w пиитическом положении Франции, и после ~--:з-::с ^е представления в театре образовались два б.рно враждующих лагеря.
В то время как проклятия Кориолана по адресу черни вызывали горячие аплодисменты партера, галерка неистово свистала ему.
Об этом я узнал из статьи Л. Борового, напечатан-ьзА тогда же в «Литературной газете»1. Боровой 2 п:.:.-. е справедливо обвиняет во всем переводчика, исказившего пьесу Шекспира с определенной политической целью. Искажение было произведено сознательно, чего н не скрывал переводчик, озаглавивший свою версию так: «Трагедия о Кориолане, свободно пере-ьеденная с английского текста Шекспира и приспо-с:^.:;-.-.~-. »: :.:.::в:;ям французской сцены».
Н: представим себе, что тот же переводчик взду-у.1.~. Сы передать ту же пьесу дословно, без всяких отклонении от подлинника. И в таком случае может иногда оказаться, что его идейная позиция, помимо его сознания и воли, найдет в его переводе свое отражение.
И для этого вовсе не требуется, чтобы он задавался :•-.-;-п р-е мснн oil целью фальсифицировать подлинник.
Русский переводчик того же «Кориолана» А. В. Дружинин был добросовестен и стремился к максимальной точности своего перевода.
1 Л. Боровой. Предатель Кориолан. «Литературная газета», 1934. № 12.
• 35
Он ни в коем случае не стал бы сознательно калечить шекспировский текст, приспособляя его к своим политическим взглядам.
И все же его «Кориолан» недалеко ушел от того, который так восхищает французских врагов демократии. Потому что в своем переводе он, Дружинин, бессознательно сделал то самое, что сознательно сделал Рене-Луи Пиашо. При всей своей точности его перевод сыграл такую же реакционную роль.
Он перевел «Кориолана» в 1858 году. То было время борьбы либеральных дворян с революционными разночинцами, «нигилистами» шестидесятых годов. Поэтому распри Кориолана с бунтующей чернью были поняты тогдашними читателями применительно к русским событиям, и все ругательства, которые произносил Кориолан по адресу римского плебса, ощущались как обличение российской молодой демократии.
При помощи Шекспировой трагедии Дружинин сводил партийные счеты с Чернышевским и его сторонниками, а Тургенев и Василий Боткин приветствовали этот перевод как выступление политическое.
«Чудесная ваша мысль — переводить «Кориолана»,— писал Тургенев Дружинину в октябре 1856 года.— То-то придется он вам по вкусу, о вы, милейший из консерваторов!»1
Василий Боткин, переходивший тогда в лоно реакции, высказался еще откровеннее:
«Спасибо вам за выбор «Кориолана»: есть величайшая современность в этой пьесе»2.
Таким образом, то, что произошло с переводом «Кориолана» зимой 1934 года во французском театре-, было, в сущности, повторением того, что происходило в России в начале шестидесятых годов с русским переводом той же пьесы.
И там и здесь эти переводы «Кориолана» явились пропагандой реакционных идей, исповедуемых его переводчиками, причем оба переводчика пытались навя-
1 И. С. Тургенев. Письма, т. III. M.—Л., 1961, стр. 30.
2 «Сборник Общества для пособия нуждающимся литерато
рам и ученым». СПб., 1884, стр. 498.
36
зать пьесе антидемократический смысл независимо от того, стремились ли они к наиточнейшему воспроизведению подлинника или сознательно искажали его.
Здесь было бы небесполезно вернуться к Жуковскому: при помощи чужих мелодий, сюжетов и образов он, как мы видели, проецировал в литературе свое я, за тесные пределы которого не мог вывести поэта даже Байрон.
Казалось, предпринятый им на старости лет пе-уекз. <Однссеи> был совершенно далек от каких бы *: =- *ы-тс политических бурь и смерчей. В предисло-s.« х :=.:•? v> перезолу Жуковский с самого начала -..i-r-iVrir-. чт? «Одиссея-» для него — тихая пристань, :~-. --. :брел вожделенный покой: «Я захотел повесе-.*:гть дуги у первобытной поэзией, которая так светла и T:..rs. так животворит и покоит».
II тем не менее, когда перевод Жуковского появил-:я в печати, тогдашние читатели увидели в нем не ?-кзз от современности, а борьбу с современностью. С-:'-: с и --',•- и этот, казалось бы, академический труд ••••. .-.е:-..-• и враждебный акт против ненавистной Жу-osckcv;. тогдашней русской действительности.
Тогдашняя русская действительность казалась Жу-козскому — и всему его кругу — ужасной. То был са-мыя разгар плебейских сороковых годов, когда впер-2^е ст:~:ь яз:твекко пошатнулись устои любезной ему Г'Ш^ль-:. патриархальной России. В науку, в лите-гзт.р;.. во все области государственной жизни про-.--.к_:и новые, напористые люди, мелкие буржуа, разно-=,:нцы.
Уже прозвучал голос Некрасова, уже Белинский, влияие которого именно к тому времени стало огром-= =•>*. гыгестовал молодую «натуральную школу», и ?-;е >т: :^:;.далось Жуковским и его единоверцами как катастрофическое крушение русской культуры. «Век меркантильности, железных дорог и пароходства» казался Плетневу, Шевыреву, Погодину «удручающим душу безвременьем».
Наперекор этой враждебной эпохе, в противовес ее «реализму», «материализму», ее «меркантильности»
37
Жуковский и обнародовал свою «Одиссею». Все так и поняли опубликование этой поэмы в 1848—1849 годах как актуальную полемику с новой эпохой.
Тысяча восемьсот сорок восьмой год был годом европейских революций. Реакционные журналисты воспользовались «Одиссеей», чтобы посрамить ею «тлетворную смуту» Запада. Сенковский (Барон Брамбе-ус) так и писал в своей «Библиотеке для чтения»:
«Оставив Запад, покрытый черными тучами бедствий, Жуковский с своим светлым словом, с своим пленительным русским стихом, поэт нынче более, чем когда-либо, поэт, когда все перестали быть поэтами, Жуковский, последний из поэтов, берет за руку самого первого поэта, слепого певца, этого дряхлого, но некогда «божественного» Гомера, о котором все так забыли среди плачевных глупостей нашего времени, и, являясь с ним перед своими соотечественниками, торжественно зовет нас на пир прекрасного».
Критик противопоставляет «Одиссею» Жуковского революциям, происходящим на Западе, или, как он выражается, «козням духа зла и горя», «вещественным сумасбродствам», «тревогам материальных лжеучений», «потоку бессмыслиц»'.
Здесь Сенковский идет по следам своего антагониста Гоголя: всякий раз, когда Гоголь, уже ставший ярым обскурантом, пишет об этой новой работе Жуковского, он упорно противопоставляет ее «смутным и тяжелым явлениям» современной эпохи. Для Гоголя «Одиссея» в переводе Жуковского есть орудие политической борьбы. Он так и говорит в письме к Плетневу:
«Это сущая благодать и подарок всем тем, в душах которых не погасал священный огонь и у которых сердце приуныло от смут и тяжелых явлений современных. Ничего нельзя было придумать для них утешительнее. Как на знак божьей милости к нам должны мы глядеть на это явление, несущее ободренье и осве-женье в наши души».
1 Собрание сочинений О. И. Сенковского (Барона Брамбеуса), т. VII. СПб., 1859, стр. 332. (Здесь и далее курсив мой. — К. Ч.)
38
Прославляя именно «ясность», «уравновешенное спокойствие», «тихость» переведенной Жуковским эпопеи Гомера, Гоголь объявляет ее лучшим лекаротвом против тогдашней озлобленности и душевной «сумятицы».
«Именно в нынешнее время, — пишет он воинствующему реакционеру, поэту Языкову, — когда... стал слышаться повсюду болезненный ропот неудовлетворения, голос неудовольствия человеческого на все, что :-••? с"ь нэ свете: на порядок вещей, на время, на са-v;-: :e5s: .. .когда сквозь нелепые крики и опрометчи-lae -; ;-:5елэзания новых, еще темно услышанных rir> :.:л~нз какое-то всеобщее стремление стать : • -.е к какой-то желанной середине, найти настоянии закон действий, как в массах, так и отдельно взятых особах, — словом, в это именно время «Одиссея» г.эразнт величавою патриархальностью древнего быта, г.ростою несложностью общественных пружин, свежестью жизни, непритупленною, младенческою ясностью челэзе:*:а>.
Наиболее отчетливо выразил Гоголь политические тенденции сОаиссеи» Жуковского, выдвигая в ней в качестве особенно ценных такие черты, которые явля-л:-'.:ь краеугольной основой николаевского самодержавного строя:
гЭто сгуогое почитание обычаев, это благоговейное irz*.-;-..? г.:^.~т:. и 'начальников... это уважение и
- •- ' :^::: j5v:--:;:e к человеку, как представителю
'--}~ 'joxus. е>то верование, что пи одна благая
• :.;:.ть не зарождается в голове его без верховной воли
5i.'c^_:ero нас существа» — вот что казалось тогдаш-
:---.-vy Гогатю. Гоголю «Переписки с друзьями», наибо-
.-ге гоналекательным в новом переводе Жуковского1.
Стиральные взгляды переводчика сказываются по-т '•. . •. :.-.:-!12н;-:ым обрезом в самых мелких и, каза-.'.:•- '.ы. случайных подробностях.
Когда Дружинин переводил «Короля Лира», осо-•"--н:-'э \дались ему сцены, где фигурирует Кент, вер-
^ Н В Г о г о л ь. Об «Одиссее», переводимой Жуковским. Г:••:--•-•; ;:сганне сочинений, т. VIII. М., 1952, стр. 240. (Подчерк-ь.."э кнэю. — А'. Ч.)
39
ный слуга короля. Об этом Кенте Дружинин восклицал с умилением:
«Никогда, через тысячи поколений, еще не родившихся, не умрет поэтический образ Шекспирова Кента, сияющий образ преданного слуги, великого верноподданного» '.
Это умиление не могло не отразиться в его переводе. И такой проницательный человек, как Тургенев, очень четко сформулировал политический смысл дру-жининского пристрастия к Кенту.
«Должен сознаться, — писал Тургенев Дружинину, — что если бы Вы не были консерватором, Вы бы никогда не сумели оценить так Кента, «великого вер-ноподданного». Я прослезился <...> над ним»2.
То есть рабья приверженность Кента к монарху, с особой энергией выдвинутая в дружинииском переводе «Лира» и в его комментариях к этой трагедии, была воспринята Тургеневым именно в плане социальной борьбы.
Любопытно, что первая сценическая постановка «Короля Лира» в России, за полвека до перевода Дружинина, вся, с начала до конца, имела своей единственной целью укрепить и прославить верноподданнические чувства к царям-самодержцам. Поэт Н. И. Гнедич устранил из своей версии «Лира», которого он назвал «Леаром», даже его сумасшествие, дабы усилить сочувствие зрителей к борьбе монарха за свой «законный престол».
И вот какие тирады произносит у Гнедича шекспировский Эдмунд:
«Умереть за своего соотечественника похвально,- но за доброго государя — ах! надобно иметь другую жизнь, чтобы почувствовать сладость такой смерти!»
«Леар» Гнедича, — говорит один из новейших исследователей, — в обстановке тех событий, которые пережила Россия в момент появления этой трагедии, целиком отражал настроения умов дворянства и имел несомненное агитационное значение в интересах этого
1 Собрание сочинений А. В. Дружинина, т. III. СПб., 1865,
стр. 40.
2 И. С. Тургенев. Письма, т. III. M.—Л., 1961, стр. 84.
40
класса. Трагедия престарелого отца, гонимого неблагодарными дочерьми, в итоге сведенная Гнедичей к борьбе за престол, за «законные» права «законного» государя, в момент постановки «Леара» должна была напомнить зрителям о другом «незаконном» захвате престола (правда, без добровольного от него отказа), имевшем место в живой действительности: не олицетворялся ли в представлении зрителей герцог Корнва-лийский с живым «узурпатором», потрясшим основы мирного благосостояния Европы и вовлекшим в общеевропейский хаос и Россию, — с Наполеоном Бонапартом; неблагодарные дочери Леара — с республиканской Францией, свергшей своего короля, а сам Леар — с «законным» главою французского престола, будущим Людовиком XVIII?
Назначением «Леара» было поднять патриотическое чувство русских граждан, необходимое для борьбы с этой страшной угрозой за восстановление законности и порядка в Европе и — в конечном итоге — за сохранение всей феодально-крепостнической системы в России. «Леар> Гнедича... не мог не отразить патриотических настроений автора, выражавшего и разделявшего взгляды русского дворянства...
Так трагедия Шекспира обращалась в средство агитационного воздействия в интересах господствующего класса>'.
Л^же «Гамлет» и тот при своем первом появлении на летсрб\ргской сцене был пропитан русским патриотическим духом. Согласно версии П. Висковатова, Гамлет-король восклицает:
Отечество! Тебе пожертвую собой!
Основным назначением этой версии «Гамлета» Сл.-j сл\жить с цел ям сплочения русского общества ьокр>г престола и царя для борьбы с надвигающимися наполеоновскими полчищами»2.
1 А. С. Б у л г а к о в. Раннее знакомство с Шекспиром в Рос-<Театральное наследство», Л., 1934, стр. 73—75.
Там же, стр. 78.
41
IV
Конечно, создатели подобных «Леаров» и «Гамлетов» даже не стремились к тому, чтобы стать ближе к Шекспиру.
Но нередко бывает так, что переводчик только о том и заботится, как бы вернее, правдивее передать на родном языке произведения того или иного писателя, которого он даже (по-своему!) любит, но пропасть, лежащая между их эстетическими, политическими и моральными взглядами, фатально заставляет переводчика, вопреки его субъективным намерениям, далеко отступать от оригинального текста.
Это можно легко проследить по тем досоветским переводам стихов великого армянского поэта Аветика Исаакяна, которые были исполнены Ив. Белоусовым и Е. Нечаевым. По словам критика Левона Мкртчяна, большинство допущенных ими отклонений от подлинника объясняется тем, что оба переводчика в ту пору находились под частичным влиянием некоторых народнических представлений. «Они, — говорил Левон Мкртчян, — подчиняли образность Исаакяна образности русской народнической лирики — ее надсоновской ветви»'.
Что же касается тех искажений оригинального текста, которые внесли в свои переводы стихов Исаакяна переводчики более позднего времени, критик объясняет эти искажения тем, что переводчики «пытались подогнать Исаакяна под поэтику русского символизма». В тогдашних переводах из Исаакяна, — говорит он, — «проявлялись образы и интонации, характерные
ДЛЯ СИМВОЛИСТОВ» 2.
А когда поэт-народоволец П. Ф. Якубович, известный под псевдонимом П. Я., взялся за перевод «Цветов зла» Шарля Бодлера, он навязал ему скорбную некрасовскую ритмику и затасканный надсоновский словарь, так что Бодлер у него получился очень свое-
1 Левой Мкртчян. Аветик Исаакян и русская литерату
ра. Ереван, 1963, стр. 120.
2 Там же, стр. 126.
42
образный — Бодлер в народовольческом стиле. Автор «Цветов зла» несомненно запротестовал бы против тех отсебятин, которыми П. Я- уснащал его стихи, заставляя его восклицать:
Несут они свободы И воскресенья весть Усталому народу.
Душа бессильно бьется,
Тоскует и болит
И на свободу рвется.
Эти отсебятины не только искажали духовную физиономию Бодлера, они подслащали ее.
У Бодлера есть стихотворение, которое начинается так:
Однажды ночью, лежа рядом с ужасной еврейкой, Как труп рядом с трупом...
П. Я. переиначил это стихотворение по-своему:
С ужасной еврейкой, прекрасной, как мертвый Изваянный мрамор, провел я всю ночь.
Не мог же он позволить Бодлеру ощущать себя и свою любовницу — трупами. Ему, переводчику, было бы гораздо приятнее, если бы у Бодлера не было таких чудовищных чувств, — если бы женщина казалась ему не отвратительным трупом, а, напротив, прекраснейшей статуей, «изваянным мрамором», чуть ли не Венерой Милосской. Этак, по его мнению, будет гораздо «красивее». Правда, при таком переводе от Бодлера ничего не останется и даже получится Анти-Бодлер, но переводчик этим ничуть не смущен: он рад подменить «декадента» Бодлера — собой, так как ставит свою мораль и свою эстетику значительно выше бодле-ровской. Пожалуй, он прав, но в таком случае незачем ему было и браться за переводы Бодлера, и можно себе представить, как возненавидел бы автор «Цветов зла» своего переводчика, если бы каким-нибудь чудом мог познакомиться с его переводами.
В одном из своих юношеских писем Валерий Брюсов четко сформулировал основную причину неудач переводчика.
43
«Якубович — человек совершенно иного склада воззрений, чем Бодлер, и потому часто непреднамеренно искажает свой подлинник. Таков перевод «Как Сизиф, будь терпеньем богат», где г. Якубович проповедует что-то покорное... у Бодлера же это одно из наиболее заносчивых стихотворений. Примеров можно привести сотни (буквально)»1.
Словом, беда, если переводчик не хочет или не может отречься от характернейших черт своего личного стиля, не хочет или не может обуздывать на каждом шагу свои собственные вкусы, приемы и навыки, являющиеся живым отражением мировоззренческих основ его личности.
Хорошо говорит об этом французский ученый Ш. Корбе, разбирая современный Пушкину перевод «Руслана и Людмилы» на французский язык: «.. .переводчик растворил живость и непринужденность подлинника в тумане элегантной классической высокопарности; из пенящегося, искрящегося пушкинского вина получился лишь пресный лимонад»2.
Гораздо чаще достигают точности те переводчики, которые питают к переводимым авторам такое сочувствие, что являются как бы их двойниками. Им не в кого перевоплощаться: объект их перевода почти адекватен субъекту.
Отсюда — в значительной степени — удача Жуковского (переводы Уланда, Гебеля, Соути), удача Василия Курочкина, давшего непревзойденные переводы стихов родственного ему Беранже. Отсюда удача Валерия Брюсова (переводы Верхарна), удача Бунина (перевод «Гайаваты» Лонгфелло), удача Твардовского (переводы Шевченко), удача Благининой (переводы Л. Квитко).
Отсюда удача Стефана Малларме (переводы Эдгара По), удача Фицджеральда (переводы Омара Хайяма) и т. д. и т. д. и т. д.
1 «Письма В. Я- Брюсова к П. П. Перцову». М., 1926, стр. 76.
2 Ш. Корбе. Из истории русско-французских литературных
связей. Сб. «Международные связи русской литературы». Под ре
дакцией акад. М. П. Алексеева. М.--Л., Издательство АН СССР,
1963, стр. 202.
44
Все это так. Это бесспорная истина.
Но разве история литературы не знает таких переводов, которые отличаются величайшей близостью к подлиннику, хотя духовный облик переводчика далеко не во всем совпадает (а порой и совсем не совпадает) с духовным обликом переводимого автора?
Сколько есть на свете великих писателей, которые восхищают нас своей гениальностью, но бесконечно далеки и от нашей психики, и от наших идей! Неужели мы оставим без перевода Ксенофонта, Фукидида, Петрарку, Апулея, Чосера, Боккаччо, Бена Джонсона лишь потому, что многими своими чертами их мировоззрение чуждо нам — и даже враждебно?
Конечно нет. Переводы эти вполне в нашей власти, но они несказанно трудны и требуют от переводчика не только таланта, не только чутья, но и отречения от собственных интеллектуальных и психических навыков.
Один из самых убедительных примеров такого отречения: переводы классиков грузинской поэзии, исполненные таким замечательным художником слова, как Николай Заболоцкий.
Едва ли в середине XX века он чувствовал себя единомышленником средневекового поэта Руставели, создавшего в XII веке своего бессмертного «Витязя в тигровой шкуре». И все же нельзя и представить себе лучший перевод, чем перевод Заболоцкого: поразительно четкая дикция, обусловленная почти магической властью над синтаксисом, свободное дыхание каждой строфы, для которой четыре обязательных рифмы — не обуза, не тягота, как это нередко бывало с другими переводчиками «Витязя», а сильные крылья, придающие стихам перевода динамику подлинника:
Суть любви всегда прекрасна, непостижна и верна. Ни с каким любодеяньем не равняется она: Блуд — одно, любовь — другое, разделяет их стена, Человеку не пристало путать эти имена.
И таких строф — не меньше семисот, а пожалуй, и больше, и все они переведены виртуозно.
45
Точно так же Заболоцкому не понадобилось чувствовать себя единоверцем вдохновенного грузинского певца Давида Гурамишвили, жившего двести пятьдесят лет назад, при Петре I, чтобы с такой поэтической силой воссоздать его благочестивый призыв:
Слушайте же, люди, верящие в бога,
Те, кто соблюдает заповеди строго:
В день, когда пред вами мертвый я предстану,
Помяните миром душу бездыханну '.
Каким нужно обладать художническим воображением, чтобы, издавна покончив с религией, все же с таким совершенством перевести религиозные размышления старинного автора:
Ты один спасаешь, боже, Заблудившихся в пути! Без тебя дороги верной Никому не обрести.
К мастерству переводчика Николай Заболоцкий всегда предъявлял самые суровые требования.
«Если, — писал он, — перевод с иностранного языка не читается как хорошее русское произведение, — это перевод или посредственный, или неудачный»2.
Свою заповедь он блистательно выполнил, сделав русскими стихи того же гениального грузина Давида Гурамишвили, поэма которого «Веселая весна» пленительна изысканностью своего стихового рисунка и прелестным изяществом формы. Самые, казалось бы, грубые образы, очень далекие от условных приличий, подчиняясь музыке этих стихов, воспринимаются как наивная пастораль, как идиллия, проникнутая простодушной и светлой улыбкой:
Почувствовав влечение к невесте, Стал юноша склонять ее, чтоб вместе
1 Грузинская классическая поэзия в переводах Н. Заболоц
кого, т. 1. Тбилиси, 1958, стр. 512. О Давиде Гурамишвили см. ста
тью «Речь Расула Гамзатова» в кн. Ираклий Андрони
ков. Я хочу рассказать вам. М., 1962, стр. 325—327.
2 Н. Заболоцкий. Заметки переводчика. Сб. «Мастерство
перевода». Л\., 1959, стр. 252.
46
Возлечь им, но девица, Не смея согласиться,
Ответила ему:
— Не следует до нашего венчанья Решаться на греховные деянья. Увы, не дай нам, боже, Чтоб осквернили ложе До брака мы с тобой.
Любимый мой, в залог Любови прочной В свой дом меня прими ты непорочной:
Пусть всякий, кто увидит,
Напрасно не обидит
Меня укором злым.
Не внял моленью юноша влюбленный, Пошел на хитрость, страстью распаленный,
Сказал: — У нас в усадьбе
Не думают о свадьбе,
А ждать я не могу.
II таким прозрачным, воистину хрустальным сти-х"ч переведена вся поэма — сотни и сотни строф, в »..;.~.::сн рифмованное двустишие, написанное пятистопным ямбом, сменяется таким же трехстопным двусти-cuMv. за которым следует трехстопная клаузула, не :«"«згеезая рифмой.
~: -I--. j-.~\? a 4>zecno передал стилистическое свое-"':: -. <z-::-.-.:-!'. 5-;с.-:ьс>, ее светлую, наивную то-
аким же классически строгим и четким стихом он "•:о5и;ил к родной литературе и Важа Пшавелу, и Ахгкия Церетели, и Илью Чавчавадзе, создав мону-•:е:-:тгльную «Антологию грузинской поэзии». Вообще •:;. i-: "составить себе поэта, которого он не мог бы --:•;;•- :*н с тзкнч же совершенством. Разнообразие .-:•:.:<:/; его не смущало. Каждый стиль был одинаково г'.-нзок ему.
Подобное искусство доступно лишь большим масте-;ам перевода — таким, которые обладают драгоценней способностью преодолевать свое эго и артистически перевоплощаться в переводимого автора. Здесь
47
требуется не только талантливость, но и особая гибкость, пластичность, «общежительность» ума.
Этой общежительностью ума в величайшей степени обладал Пушкин. Когда Достоевский в своей речи о нем прославил его дивное умение преображаться в «гениев чужих наций», он разумел не только подлинные творения Пушкина, но и его переводы. «Самые величайшие из европейских поэтов, — говорил Достоевский,— никогда не могли воплотить с такой силою гений чужого... народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа»'.
И Достоевский вспоминает наряду со «Скупым рыцарем» и «Египетскими ночами» такие стихотворные переводы Пушкина с английского: четвертую сцену из комедии Джона Уилсона «Город чумы» и первые страницы благочестивого трактата Джона Баньяна «Путь пилигрима из здешнего мира в иной», переведенные Пушкиным под заглавием «Странник»:
Однажды странствуя среди долины дикой, Незапно был объят я скорбию великой И тяжким бременем подавлен и согбен, Как тот, кто на суде в убийстве уличен...
Повторяю: только зрелые мастера, люди вькюкой культуры и тонкого, изощренного вкуса могут браться за переводы таких иноязычных писателей, которые чужды им и по стилю, и по убеждениям, и по душевному складу.
Эти мастера обладают одним очень редким достоинством: они умеют обуздывать свои индивидуальные пристрастия, сочувствия, вкусы ради наиболее рельефного выявления той творческой личности, которую они должны воссоздать в переводе.
В одном из рассказов Киплинга высокопарный и напыщенный немец говорит про свою обезьяну, что «в ее Космосе слишком много Эго». Про некоторых переводчиков можно сказать то же самое. Между тем
1 Ф. М. Достоевский. Дневник писателя за 1880 год. Речь о Пушкине. Полное собрание художественных произведений, т. XII. М., 1929, стр. 200.
48
современный читатель, как человек глубоко научной культуры, все настоятельнее требует от них всяческого подавления в себе их чрезмерного Эго. Впрочем, это требование раздается издавна.
«В переводе из Гёте, — говорил Белинский, — мы хотим видеть Гёте, а не его переводчика; если б сам Пушкин взялся переводить Гёте, мы и от него потребовали бы, чтоб он показал нам Гёте, а не себя»1.
То же требование предъявил к переводчикам и Гоголь. «Переводчик поступил так, — писал он об одном переводе, — что его не видишь: он превратился в такое прозрачное стекло, что кажется, как бы нет стекла»2.
Это не так-то легко. Этому нужно учиться. Здесь нужна большая тренировка.
Здесь самой высокой добродетелью является дисциплина ограничения своих сочувствий и вкусов.
Знаменитый переводчик «Илиады» Н. И. Гнедич указывает, что величайшая трудность, предстоящая переводчику древнего поэта, есть «беспрерывная борьба с собственным духом, с собственною внутреннего силою, которых свободу должно беспрестанно обузды-вать»3.
«Беспрерывная борьба с собственным духом», пре-> одоление своей личной эстетики — обязанность всех переводчиков, особенно тех, которые переводят великих поэтов.
В этом случае нужно возлюбить переводимого автора больше себя самого и беззаветно, самозабвенно служить воплощению его мыслей и образов, проявляя свое эго только в этом служении, а отнюдь не в навязывании подлиннику собственных своих вкусов н чувств.
Казалось бы, нетрудное дело — переводить того или иного писателя, не украшая, не улучшая его, а между тем лишь путем очень долгого искуса переводчик
1 В. Г. Белинский. Полное собрание сочинений, т. IX. М.,
1955, стр. 277.
2 Н. В. Гоголь. Полное собрание сочинений, т. XIV. М.,
1952, стр. 170.
3 Н. И. Гнедич. Стихотворения. Л., 1956, стр. 316.
49
учится подавлять в себе тяготение к личному творчеству, чтобы стать верным и честным товарищем, а не беспардонным хозяином переводимого автора. Когда-то я перевел Уолта Уитмена и с той поры для каждого нового издания заново ремонтирую свои переводы: почти весь ремонт состоит в том, что я тщательно выбрасываю те словесные узоры и орнаменты, которые я внес по неопытности в первую редакцию своего перевода. Только путем долгих, многолетних усилий я постепенно приближаюсь к той «грубости», которой отличается подлинник. Боюсь, что, несмотря на все старания, мне до сих пор не удалось передать в переводе всю «дикую неряшливость» оригинала, ибо чрезвычайно легко писать лучше, изящнее Уитмена, но очень трудно писать так же «плохо», как он.
Здесь опять вспоминается Гнедич.
«Очень легко, — писал он, — украсить, а лучше сказать— подкрасить стих Гомера краскою нашей палитры, и он покажется щеголеватее, пышнее, лучше для нашего вкуса; но несравненно труднее сохранить его гомерическим, как он есть, ни хуже, ни лучше. Вот обязанность переводчика, и труд, кто его испытал, не легкий. Квинтилиан понимал его: facilius est plus facere, quam idem: легче сделать более, нежели то же»'.
Вследствие этого Гнедич просил читателей «не осуждать, если какой-либо оборот или выражение покажется странным, необыкновенным, но прежде... сверить с подлинником»2.
Такова же должна быть просьба к читателю со стороны всякого переводчика.
Подобно тому как хороший актер всего ярче проявит свою индивидуальность в том случае, если он весь без остатка перевоплотится в изображаемого им Фальстафа, Хлестакова или Чацкого, выполняя каждым своим жестом священную для него волю драматурга, так и хороший переводчик раскрывает свою личность во всей полноте именно тогда, когда целиком
1 Н. И. Гнедич. Стихотворения, Л., 1956, стр. 316.
2 Там же.
50
подчиняет ее воле переводимого им Бальзака, Флобера, Золя, Хемингуэя, Сэлинджера, Джойса или Кафки.
Такое самообуздание переводчиков считалось обязательным далеко не всегда. В пушкинские, например, времена в журналах постоянно печаталось, что «переводить поэтов на родимый язык значит или заимствовать основную мысль и украсить оную богатством собственного наречия (подчеркнуто мною. — К. Ч.), или, постигая силу пиитических выражений, передавать оное с верностию на своем языке»'. Считалось вполне законным «украшать» переводимые тексты «богатствами собственного наречия», так как в то время цели перевода были совершенно иные. Но теперь время украшательных переводов прошло. Никаких преднамеренных отклонении от переводимого текста наша эпоха не допустит уже потому, что ее отношение к литературам всех стран и народов раньше всего познавательное.
И нечего опасаться того, что такой перевод будто бы обезличит переводчика и лишит его возможности проявить свой творческий талант. Этого еще никогда не бывало. Если переводчик талантлив, воля автора не сковывает, а, напротив, окрыляет его. Искусство переводчика, как и искусство актера, находится в полной зависимости от материала. Подобно тому как высшее достижение актерского творчества — не в отклонении от воли драматурга, а в слиянии с ней, в полном подчинении ей, так же и искусство переводчика, в высших своих достижениях, заключается в слиянии с волей автора.
Многим это кажется спорным. Проф. Ф. Д. Батюшков, полемизируя со мною, писал:
«Переводчик не может быть уподоблен актеру... Правда, актер подчинен замыслу автора. Но в каждом поэтическом замысле имеется ряд возможностей, и артист творит одну из этих возможностей. Отелло —
1 «Московский телеграф», 1829, № 21. Цитирую по статье Г. Д. Владимирского !«Пушкин-переводчик» в 4—5-й книге «Временника пушкинской комиссии». «Пушкин», М.—Л., 1939, стр. 303.
51
Росси, Отелло —€'альвини, Отелло — Олридж, Отелло — Цаккони и т. д. •— все это разные Отелло на канве замысла Шекспира. А сколько мы знаем Гамлетов, королей Лиров и т. д. и т. д. и т. д. Дузе создала совсем другую Маргариту Готье, чем Сара Бернар, и обе жизненны, каждая по-своему. Переводчик не может пользоваться такой свободой при «воссоздании текста». Он должен воспроизвести то, что дано. Актер имеет перед собой возможности открывать новое; переводчик, как и филолог, познает познанное» '.
Это возражение проф. Ф. Батюшкова оказывается несостоятельным при первом же соприкосновении с фактами.
Разве «Слово о полку Игореве» не было переведено сорока пятью переводчиками на сорок пять различных ладов? Разве в каждом из этих сорока пяти переводов не отразилась творческая личность переводчика со всеми ее индивидуальными качествами в той же мере, в какой отражается в каждой роли творческая личность актера. Подобно тому как существует Отелло — Росси, Отелло — Сальвини, Отелло — Олридж, Отелло — Дальский, Отелло — Остужев, Отелло — Па-пазян и т. д., существует «Слово о полку Игореве» Георгия Шторма, «Слово о полку Игореве» Ивана Новикова, «Слово о полку Игореве» Николая Заболоцкого и т. д. и т. д. Все эти поэты, казалось бы, «познавали познанное» другими поэтами, но каждому «познанное» раскрывалось по-новому, иными своими чертами.
Сколько мы знаем переводов Шота Руставели, и ни один перевод ни в какой мере не похож на другие. И обусловлена была эта разница теми же самыми причинами, что и разница между различными воплощениями данного театрального образа: темпераментом, дарованием, культурной оснасткой каждого поэта-переводчика.
Так что возражения проф. Батюшкова еще сильнее утверждают ту истину, против которой он спорит.
1 См брошюру «Принципы художественного перевода», статьи Ф. Д. Батюшкова, Н. Гумилева, К. Чуковского. Л-, 1920.
52
И, конечно, советскому зрителю идеальным представляется тот даровитый актер, который весь, и голосом, и жестами, и фигурой, преобразится или в Ричарда III, или в Фальстафа, или в Хлестакова, или в Кречинского А личность актера — будьте покойны! — выразится в их игре сама собой, помимо их желаний и усилий. Сознательно стремиться к такому выпячиванию своего я они не должны ни при каких обстоятельствах.
То же и с переводчиками. Современному читателю наиболее дорог лишь тот из них, кто в своих переводах старается не заслонять своей личностью ни Гейне, ни Ронсара, ни Рильке.
С этим не желает согласиться поэт Леонид Мартынов. Ему кажется оскорбительной самая мысль о том, что он должен обуздывать свои личные пристрастия и вкусы. Превратиться в прозрачное стекло? Никогда! Обращаясь к тем, кого он до сих пор переводил так усердно и тщательно, Л. Мартынов теперь заявляет им с гордостью:
.. в текст чужой вложил свои я ноты, к чужим свои прибавил я грехи, и в результате вдумчивой работы я все ж модернизировал стихи. И это верно, братья иностранцы: хоть и внимаю вашим голосам, но изгибаться, точно дама в танце, как в дане макабре или контрдансе, передавать тончайшие нюансы средневековья или Ренессанса — в том преуспеть я не имею шанса, я не могу, я существую сам!
Я не могу дословно и буквально как попугай вам вторить какаду! Пусть созданное вами гениально, по-своему я все переведу, и на меня жестокую облаву затеет ополченье толмачей мол, тать в ночи, он исказил лукаво значение классических вещей.
Тут слышу я: —Дерзай1 Имеешь право, и в наше время этаких вещей не избегали. Антокольский Павел пусть поворчит, но это не беда.
53
Кто своего в чужое не добавил? Так поступали всюду и всегда!
Любой из нас имеет основанье добавить, беспристрастие храня, в чужую скорбь свое негодованье,
Эта декларация переводческих вольностей звучит очень гордо и даже заносчиво.
Но мы, читатели, смиренно полагаем, что воля переводчика здесь ни при чем.
Ведь, как мы только что видели, каждый переводчик поневоле вносит в каждый сделанный им перевод некую частицу своей собственной личности. Всегда и везде переводчики добавляют —
в чужую скорбь свое негодованье, в чужое тленье своего огня, —
а порою в чужой огонь — свое тленье.
В «Гамлете», которого перевел Борис Пастернак, слышится голос Пастернака, в «Гамлете», переведенном Михаилом Лозинским, слышится голос Лозинского, в «Гамлете», переведенном Власом Кожевниковым, слышится голос Кожевникова, и тут уж ничего не поделаешь. Это фатально. Художественные переводы потому и художественные, что в них, как и во всяком произведении искусства, отражается создавший их мастер, хочет ли он того или нет.
Мы, читатели, приветствуем все переводы, в которых так или иначе отразился Мартынов, но все же дерзаем заметить, что были бы очень благодарны ему, если бы, скажем, в его переводах стихотворений Пе-тефи было возможно меньше Мартынова и возможно больше Петефи.
Так оно и было до сих пор. Во всех своих переводах Мартынов по свойственной ему добросовестности стремился воспроизвести наиболее точно все образы, чувства и мысли Петефи.
'Леонид Мартынов. Проблема перевода. «Юность», 1963, № 3.
54
Теперь наступила другая пора, и Мартынов нежданно-негаданно оповещает читателей, что, если ему случится перевести, скажем, «Гамлета», этот «Гамлет» будет не столько шекспировским, сколько мартыновским, так как он считает для себя унизительным изгибаться перед Шекспиром, «точно дама в танце, как в данс-макабре или контрдансе».
Боюсь, что в ответ на его декларацию учтивые читатели скажут, что хотя в другое время и при других обстоятельствах они с большим удовольствием прочитают собственные стихи переводчика, но сейчас, когда им встретилась надобность ознакомиться по его переводу с шекспировской трагедией «Гамлет», они считают себя вправе желать, чтобы в этом переводе опять-таки было поменьше Мартынова и возможно больше Шекспира.
Конечно, «попугайных» переводов никто от него никогда и не требовал. Все были совершенно довольны прежними его переводами, в которых он так хорошо передавал поэтическое очарование подлинников.
Именно таких переводов требует наша эпоха, ставящая выше всего документальность, точность, достоверность, реальность. И пусть потом обнаружится, что, несмотря на все усилия, переводчик все же отразил в переводе себя, — он может быть оправдан лишь в том случае, если это произошло бессознательно. А так как основная природа человеческой личности сказывается не только в сознательных, но и в бессознательных ее проявлениях, то и помимо воли переводчика его личность будет достаточно выражена.
Заботиться об этом излишне. Пусть заботится только о точном и объективном воспроизведении подлинника. Этим он не только не причинит никакого ущерба своей творческой личности, но, напротив, проявит ее с наибольшей силой.
Так Леонид Мартынов и поступал до сих пор. Вообще — мне почему-то чудится, что весь этот бунт против «данс-макабров» и «контрдансов» есть минутная причуда поэта, мгновенная вспышка, каприз, который, я надеюсь, не отразится никак на его дальнейшей переводческой работе.
Достарыңызбен бөлісу: |