В. С. Гроссман … Стал я знаком с кочегаром Иваном он большой, белоголовый, лицо его кажется жестоким, у него светлые усики, светлые глаза. Он молод, силен, иногда угрюм. Лицо у него круглое, большое, белое и румян



Дата25.06.2016
өлшемі50 Kb.
#158112

В.С.Гроссман


… Стал я знаком с кочегаром Иваном — он большой, белоголовый, лицо его кажется жестоким, у него светлые усики, светлые глаза. Он молод, силен, иногда угрюм. Лицо у него круглое, большое, белое и румяное и почему-то от этого кажется особенно недобрым. Ходит он, громко ступая большими, тяжелыми и высокими сапогами. И говорит он, как ходит, медленно, тяжело, четко, каждое слово — как сапог. Оттого, что он русый, светлоглазый, белозубый, румяный, и оттого, что он молоканин, кажется, что он ест лишь молоко с белой пшенной кашей. Но Иван — нарушитель отцовских молоканских законов: пьет "московскую", курит. Выпивши, он разговорился; рассказал, как уходит в горы — бьет козлов, рысь, убил однажды "барсука" — барса. В рассказах его явно отсутствует железо достоверности, но он не врун, а вот как писатель-романтик — реалист для фантазеров, милый выдумщик среди реалистов. Я нравлюсь Ивану тем, что плохо играю на бильярде.
Устойчивость душевного мира, характера, устойчивость речи, устойчивость привычек, обычаев, бытовых предметов противостоит мощи океанских просторов, экваториальной жаре, тропическим зарослям, десятилетиями и столетиями длящейся, вторгающейся чужой, яркой, шумной жизни.

Вот и в Армении увидел я великую стойкость русской печи, русской избы, русского крыльца, русских сеней.

Я подумал: не в печи тут дело, не в чугунах, а в глубинной сути людей, не в избе сила; сила в том, что в этой избе жил Иван.

А Иван говорил по-армянски так, что армяне завидовали его огромному словарю, его произношению, его знанию оттенков сельских диалектов, богатству армянских словечек, присказок, прибауток, которых он знал множество.

Мартиросян сказал мне, что армянскую речь Ивана он считает совершенной. Иван дружил лишь с армянами, пил с армянами, ходил на охоту с армянами, ел хаш и армянский спас.

Но вот мы вошли в избу, и я познакомился с приветливой и красивой Нюрой, женой Ивана. На печи сидели белоголовые дети Ивана: два мальчика, две девочки. Дети были не шумные, не балованные, светлые личики их повернулись ко мне. Мы заговорили о сказках, и дети толково и серьезно подхватили разговор об Иване-царевиче, об Иванушке-дурачке, о Жар-птице, о братце Иванушке и сестрице Аленушке. И как-то по-особому трогательными были в горах Армении эти дети на печи, их льняные белые головки, их глаза и милый серьезный разговор о русских сказках. Какие-то они были очень славные — тихие, но не робкие. А рядом с печью стоял Иван и смотрел на своих детей с такой нежностью и любовью, которых я не предполагал в нем. И для меня объединились эти дети, и русские сказки, и эта изба, и живший в ней Иван: вот где раскрылся и выразился характер русского человека, чей отец, и дед, и прадед провели свой век в горах Армении.

Но тут в комнату вошли родители Ивана — старик Алексей Михайлович и старуха Мария Семеновна.

Это были деревенские старые люди — седой, плечистый, темнолицый крестьянин в бедном, бумажном, сильно заношенном пиджаке, в рубахе с белыми пуговками, в бумажных, залатанных на коленях штанах, заправленных в кирзовые сапоги. И старуха его, Мария Семеновна, была русской деревенской старухой, чье морщинистое лицо, согнутые плечи, большие коричневые руки говорили о долгой жизни и тяжелой непрерывной работе.

Мы познакомились и сели за стол. Алексей Михайлович, видя мой интерес к себе, нахмурился и, казалось, застеснялся.

А через минуту мы уже вели разговор о том, что интересовало его больше всего на свете: о любви к людям, о правде и неправде, о добре и зле, о вере и неверии.

И с первых слов Алексея Михайловича, глядя в его лицо, в его глаза, слушая его трудную, нескладную, малограмотную мужичью речь, я ощутил то, чего не ощущал в покоях католикоса, — одержимость веры, я ощутил верующего человека, ощутил не по словам его, а по необманыващему чувству.

Он не убеждал меня, он говорил с горестью о том, что люди не хотят следовать главному закону жизни — желать того, чего желаешь себе, всем людям без изъятия, без различения национальности, без различия веры и неверия, партийности и непартийности. Не желаешь плохого себе, не делаешь плохого себе — не желай плохого, не делай плохого людям.

Ведь ты хочешь себе хорошего, вот и людям желай хорошего. Он говорил об этом волнуясь, заикаясь, подыскивая слова, покраснев; на его лице выступил пот, и он несколько раз вытирал лоб платком, а пот все выступал.

Какая-то особая сила была в этих словах — их произносил не священник в храме, их произносил старый мужик в замызганном пиджачке, мужик, на плечах которого лежал тяжелый каждодневный труд, мужик, живший в тесной, душной избе. Но ни тяжесть жизни, ни тяжесть труда не могли ничего поделать с его душевной силой.

Старуха жена и невестка внимательно слушали его и время от времени вмешивались в разговор: говорили они с той же серьезной и глубокой заинтересованностью в доброте людей и в правдивости их жизни, какая была и в Алексее Михайловиче. И это-то и было, пожалуй, самым замечательным: вера их существовала не вне их жизни, а стала их долгой, трудной жизнью, соединилась, сплелась с тем борщом, что они варили, и с тем бельем, что они стирали, и с теми дровами, что они несли вязанками из леса!

И во всем том, что говорил Алексей Михайлович, с чем соглашались женщины, что внимательно слушал Иван и притихшие на печи дети, не было ни душевной экзальтации, ни религиозной одержимости, — это были простые слова о том, что надо жалеть всех людей, желать им того же, чего желаешь самому себе. Это были слова из жизни, а не из проповеди, слова из той жизни, что шла в бедной избе, в каждодневной тяжелой работе.

И произносились эти слова без поучительства и кичливости, а с грустью о том, что так все кажется просто, а вот не могут люди жить хорошо, по закону доброты и правды, то и дело срываются.

Мне очень запомнилось, что Алексей Михайлович, говоря о плохих людях, о неправде, о клевете, о злобе людской, никого не осуждал, а лишь хмурясь негромко произносил: "Это уж напрасно, это уж лишнее".

Потом мы с Иваном пили водку, закусывали мятыми солеными огурцами, ели армянский хаш, ели вареную курицу. А Алексею Михайловичу Нюра подала чаю с хлебом. Пил он чай и ел хлеб с каким-то виноватым видом, не кичась святостью своей, а как бы стесняясь показывать ее людям.

Я спросил его, как он относится к убийству животных, и он сказал:

— Что же поделаешь, видно, без этого людям не обойтись, а вот на охоту ходить для забавы — это уж напрасно, это уж лишнее.

Он посмотрел на сына, вздохнул, сказал:

— Жестокий у меня Иван.

И Иван ничего не сказал, тоже вздохнул.

Чем больше говорили мы, тем сильней становилось мое волнение. Я не замечал мелочей, не любопытствовал, я был всерьез захвачен неожиданным для меня чувством.

Удивительно бывает — человек знаменитый, наделенный великим даром, быть может даже гением, оказывается самым обыденным, обыкновенным по душевному складу своему. Дар его отделен от его души. И как-то сразу становится безразлично, что этот обыкновенный, средний человечек где-то там — в лаборатории, на сцене ли оперного театра, либо в хирургической операционной, либо сочиняя сочинения — проявляет свою одаренность.

Но бывает и хуже — когда человек, понимая, что от него при встрече ждут каких-то необыкновенных внутренних черт и качеств, и зная, что не обладает ими, начинает позировать, изрекать пророчества, кокетничать. Это случается, конечно, не с гениями, а с людьми талантливыми, но не дотянувшими до высшей черты. А бывает так, как случилось у меня с католикосом: человек оказался умный, просвещенный, приятный, но совсем не того склада, что я ожидал.

А здесь было так: крутые улицы занесло снегом, ходить по ним стало очень трудно, особенно мне было трудно с моей одышкой, и я досадовал на себя и сожалел, что договорился пойти в гости к Ивану и его отцу, — затея казалась напрасной, скучной, лучше бы я поужинал в Доме писателей, поиграл на бильярде, почитал журнал "За рубежом".

Затем были милые, трогательные впечатления от русской печи, белоголовых ребятишек, мысли о русском характере, о том, что изба выражает неизменность русского человека, говорящего по-армянски не хуже златоустов армян.

Затем я сидел за столом со старым, плохо грамотным мужиком в замасленном пиджачке и в кирзовых сапогах, и то волнение сердца, которое не состоялось во многих случаях моей жизни, захватило меня.

Тут уж не было ни Армении, ни России, не было мыслей о национальном характере, а была душа человека, вот та, что тревожилась, мучилась, верила среди каменных осыпей и виноградников Палестины, та душа, что по-человечески хороша и в пензенской деревушке, и под небом Индии, и в заполярной яранге, — ведь хорошее всюду есть в людях, потому что они люди.

Эта душа, эта вера жила в неграмотном старике, и она была проста, как его жизнь, его хлеб, без единого пышного слова, без высокой проповеди, и глаза мои наполнялись слезами от того, что я вдруг понял силу этой души, обращенную не к небесному богу, а к людям, понял, что Алексей Михайлович не может жить без этой обращенной к людям веры в добро и доброту, как не может жить без хлеба и воды, и что он не колеблясь пойдет на крестную смертную муку, на самую страшную бессрочную каторгу ради нее.



Есть дар высший, чем дар, живущий в гениях науки и литературы, в поэтах и ученых. Много есть среди одаренных, талантливых, а иногда и гениальных виртуозов математической формулы, поэтической строки, музыкальной фразы, резца и кисти людей душевно слабых, мелких, лакействующих, корыстных, завистливых, моллюсков-слизняков, в которых раздражающая их тревога совести способствует и сопутствует рождению жемчуга. Высший дар человеческий есть дар душевной красоты, великодушия и благородства, личной отваги во имя добра.


Из повести «Добро вам!» (1962-63), гл. 8.


(Источник: http://lib.ru/PROZA/GROSSMAN/dobro.txt)

Достарыңызбен бөлісу:




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет