Дорога вьется между полями, засеянными пшеницей, горохом, овсами. Только что прошел дождик, торцы шоссе синевато поблескивают, а листья на придорожных тополях словно покрыты лаком.
После спертого парижского воздуха здешний, чистый, деревенский, словно течет в легкие, вызывая дрожь, озноб.
Мы едем с Блистеном в машине в Овер на Уазе — посетить вангоговские места. Всю дорогу разговариваем. Сегодня среда — на шоссе нет большого движения. Едешь спокойно, это не «уикэнд», когда каждый раз сотни аварий под Парижем...
— Она зарабатывала миллионы... И тем не менее часто была без денег.
— Но куда же шли деньги, Марсель?
— Куда? Да бог знает куда! У нее за стол садилось каждый день не меньше двадцати человек... И вообще, видно, бережливость никогда не уживается в одном гнезде с щедростью, я не говорю о расточительности. Эдит многим помогала. Но часто тратила зря.
— Что значит зря? Швырялась деньгами?
— Нет. Скорее не отдавала себе отчета в своих поступках. Все всегда шло порывами. К примеру, однажды умирающий отец посоветовал ей приобрести землю, чтоб был кусок хлеба под старость. Эдит купила ферму. Два года она владела этой фермой, причем, кроме мучений и хлопот, эта ферма не приносила ничего. Она не могла там ни принять ванны — вечно неисправен водопровод, ни посидеть в тепле — неисправно отопление, ни позвать друзей — нечем было угостить. За два года ферма дала ей трех кур, двух кроликов, два кило фасоли и сотни кошек со всей округи. Она продала ее за бесценок.
Мы оба смеемся. Марсель продолжает:
— Как-то она решила обзавестись особняком. Купила дом в квартале Булонь. Роскошно его отделала, пригласив лучших художников. Черная мраморная ванна, роскошная спальня, обитая голубым атласом, с кроватью под балдахином — королевская кровать!
— И что же, она спала на королевской кровати?
— Нет.
— А где?
— У консьержки в комнатушке, на диване. Во-первых, она не могла привыкнуть видеть себя, с ее ростом и наружностью, в голубом атласе, а во-вторых, у консьержки было удобно подглядывать, кто идет.
— А зачем же тогда было городить все это?
— Фантазия. Наитие. Любовь к красивому... У нее был повар-китаец, так он очень удивлялся, что мадам любит варить себе кофе и наспех глотать его, стоя у кухонного стола и закусывая сдобным рогаликом из булочной напротив.
А в доме жила масса друзей, в гостиных спали на надувных кэмпинг-матрасах. Можно было зайти в любое время дня и ночи. Всегда был ночлег и ужин, как на вокзале. Я однажды заехал за ней на репетицию. Спускаемся с лестницы, на площадке, объединяющей два крыла дома, сталкиваемся с молодым музыкантом из оркестра Эдит. Он идет с какой-то молоденькой девушкой.
«Ты что же это тут делаешь? Я тебя что-то давно не вижу в оркестре», — удивляется Эдит.
Парень густо краснеет:
«Мы, мадам, видите ли, две недели, как поженились... И я... Ну, в общем... понимаете...»
Эдит расхохоталась:
«В общем, ты на мели? Так, мой мальчик! Ну что же, живите здесь ваш медовый месяц. А она хорошенькая! Э?..»
Мы едем. Мимо ползут французские деревни, похожие на маленькие города с одной-двумя улицами. Сады. Огороды. Церкви с кладбищами. Магазины, в которых продается все, что только может понадобиться, начиная с лекарств, кончая огородными вилами. И все в одном помещении.
Подъезжаем к настоящему городку. «Вальмон-дуа», — читаю я на придорожном столбе с планшеткой.
— Здесь родился Домье,— важно объявляет Блистен.
А вот и дом, в котором жил этот величайший сатирик-художник.
Я вылезаю из машины. Дом простой, двухэтажный, с облупленной стеной и воротами, словно сарай. А напротив — на площади — памятник Домье из белого камня. Камень стерся от времени. На постаменте надпись: «Этот памятник был воздвигнут по подписке. Штат Марселя Вальмондуа. Почитатели и друзья. Август 1900 года». Бюст Домье когда-то, видимо, был очень хорошим. Сейчас лицо облуплено, нос совсем отбит. Я недоумеваю. Как это может быть? Великий мастер офорта! Великий сатирик! Политик!
Марсель не вылезает из машины. Ему, видно, самому горько видеть такое разрушение. Наверно, никак не соберутся отреставрировать. Городок маленький. Бедный...
Я снова забираюсь в машину, едем дальше. Снова поля, рощи, белые — кубиками — домики. Все ярко-зеленого, шпинатного цвета, даже глаз режет.
На полотнах французских пейзажистов начала двадцатого века эта природа осталась навечно. И наверно, как это все великолепно по осени!.. Еще деревня. Маленькое бистро. Мы останавливаемся, чтобы выпить кофе. Внутри никого. Час, когда все жители на работе.
Мы садимся на деревянный диванчик, отполированный спинами, заказываем кофе.
— ...Конечно, принципы Эдит могли шокировать,— рассуждает Марсель. — Они никогда не устраивали буржуазную мораль. Но если б она была маленькой буржуазкой, как и все остальные, могла ли она так петь? Так чувствовать? Так откликаться на каждую беду окружающих?..
Конечно, она жила вне условной морали. И все инстинкты у нее были природные. Пламенность восприятий. Вся жизнь — одно сплошное, большое сердце. И все — мимо принципов «хорошего воспитания». Искусство для нее было святыней...
Марсель прерывает рассказ. Тучный, добрый хозяин подает нам превосходный кофе. Марсель — блестящий рассказчик. Я вижу Эдит живую, молодую. Вижу весь склад ее характера в самых неожиданных проявлениях.
— Как-то раз в гостях у нее среди артистической богемы сидел случайно попавший человек из деловых кругов.
Один из молодых актеров начал рассуждать о неблагодарной профессии певца. Он каждый раз должен вступать в бой со зрителем, которого боится. Эдит вдруг яростно, словно тигрица, обрушилась на коллегу.
«Как? Как же можно их бояться? Как их бояться, если они пришли! Ведь это значит, что они любят вас, хотят общения с вами... Когда я выхожу на сцену, вижу их, слышу, чувствую, как они меня ждут, как они слились со мной воедино, я каждый раз хочу создать что-то неповторимое! И их уже не сотни, не тысячи, не десятки тысяч, а не более чем один... Мой зритель, мой любимый, и я целиком принадлежу ему. Больше двадцати лет длится эта любовь между ним и мной. И каждый вечер я отдаю ему мою благодарность, мою любовь, мое дыхание... И только он один ни разу не обманул меня, не изменил мне и любит меня до сих пор!»
Все гости сидели, онемев от волнения и удивления. И тогда старый человек, такой далекий от мира искусства, встал, по лицу его катились слезы.
«Я знал, мадам, что вы — великая актриса, теперь я знаю, что вы — великая женщина!..»
Кофе выпит, рассказ досказан. Мы садимся в машину и едем дальше. Мы едем дорогой, которой когда-то в дилижансе ездил Ван-Гог.
Овер сюр Уаз. Городок Овер на реке Уазе. Вот здесь и провел последний год жизни сумасшедший гений.
Мы проезжаем небольшой собор, который я знаю по его пейзажам. Он сложен из серого камня, без украшений, стоит на холмике, обсаженном тополями. Сейчас они сильно подрезаны и топорщат к небу голые сучья, словно толстыми узловатыми пальцами ловят облака.
А весенние облака мчатся над Францией очень низко, и они ярко-белые и плывут, как перины.
Мы останавливаемся возле маленького отеля «Оберж Ван-Гог». Внизу ресторан, и если посидеть там за столиком, то вам разрешат подняться на второй этаж, в чуланчик, где жил Ван-Гог. Здесь он и умер... В тот день, когда Ван-Гог вернулся домой смертельно раненный, доктор Гаше, который лечил художника, уехал в Париж, и с Ван-Гогом остался сын Гаше — шестнадцатилетний юноша. На его руках той же ночью умер Ван-Гог.
Сын Гаше всю жизнь прожил одиноко в доме неподалеку от отеля, нередко вспоминая, как самое важное событие своей жизни, смерть Ван-Гога. Он собирал картины французских импрессионистов и умер четыре года тому назад глубоким стариком, оставив богатейшую коллекцию. Портрет отца Гаше работы Ван-Гога, в светлом картузе с русой бородой и светлыми глазами, все помнят по репродукциям.
Вот она, эта комната с косым потолком. Оконце прямо в крыше, из него виден кусочек неба и труба соседнего дома. В комнатке — стол, плетеный соломенный стул, который встречается на картинах художника. Железная кровать с витыми спинками. Сколько людей, сколько молодых художников благоговейно касались пальцами железных прутьев этой кровати, принявшей последнее дыхание крупнейшего мастера живописи.
Мы спускаемся по витой старой лесенке, даже стены ее хозяева не решаются ремонтировать. Облупившаяся, грязная краска осталась от тех времен, когда сам Ван-Гог спускался вниз со своего чердака, в полосатом костюме, с ящиком через плечо и с холстом и мольбертом в руках...
Садимся за столик. Здесь едят все туристы. Дела хозяев хороши.
Кусок жареной говядины, стакан красного вина, свежий латук, сыр и кофе с ликером нас вполне удовлетворяют.
Теперь путь наш лежит на кладбище, где похоронены братья Ван-Гоги. Снова накрапывает дождь. Кладбище на холме, пустынное, голое. Ни деревца. Одни каменные кресты да надгробия. У стены — две скромные могилы, сплошь заросшие плющом. На одной—каменная доска с надписью: «Здесь покоится Винсент Ван-Гог. 1853—1890». Рядом — такая же доска: «Здесь покоится Теодор Ван-Гог. 1857—1891». Вот и все. Ни цветов, ни обелисков. Плющ и серый камень, охраняющие покой Винсента и брата его Тео, без памяти любившего своего художника.
Мы ходим с Марселем по кладбищу. Мелкий дождь, вернее, мокрый туман ложится пылью на наши макинтоши.
— Тео, — задумчиво говорит Марсель, — Тео. С этим именем связаны последние минуты Эдит... — Он, конечно, вспоминает Тео Сарапо.
— Скажите, что заставило ее выйти замуж за такого молодого?
— Он сам. Он настоял на этом. Он любил ее, несмотря на то что она была уже немолода, больна и уродлива. Любил в ней несравненный талант. Был ее учеником. Она вывела его на сцену. Есть даже дуэт, с которым они выступали в концерте в театре Бобино... Она сама тогда написала для него шесть песен... Дуэт всегда имел самый большой успех.
Представьте себе такую пару — молодой красивый грек и рядом с ним маленькая пожилая француженка. Он поет о том, что любовь — это сплошное беспокойство, тревоги, заботы, а Эдит отвечает на каждый его куплет, что любовь — это свет и радость и хоть она заставляет страдать, но любовь — вечно новые истоки жизни.
И они так тонко и деликатно исполняли эту песенку и так естественно для их положения, что не были ни смешными, ни жалкими.
— А кем же он был до этого, Марсель?
— Парикмахером. Отец его был владельцем модной парикмахерской. И он должен был занять его место, а стал певцом. Она сделала его артистом. И надо отдать должное Тео, он был с ней идеальным до конца ее дней. Он действительно, как нежный, любящий друг, носил ее на руках, когда она уже не могла ходить. Он дал ей возможность не умереть в одиночестве, чего она всегда боялась. Бедная Эдит! Ей всю жизнь не везло! Но эти короткие последние месяцы внимания и дружеской, почти сыновней заботы Тео должны были возместить ей все потери и скрасить ее угасание... Но, конечно, в глазах буржуазной морали это был неслыханный позор и шокинг... А впрочем... Кто может теперь хоть что-нибудь поставить ей в упрек?..
День клонился к концу. Мокрый туман рассеялся. Косые солнечные лучи затрепетали оранжевыми бликами на серых камнях могильных памятников...
Мы возвращались уже в сумерках. Марсель молча вел машину. Я тоже молчала, с внутренним волнением вспоминая виденное и слышанное.
Мимо нас и навстречу шли легковые машины и грузовики. Один из них, с огромным брезентовым верхом, как старинный фургон, остановился на обочине дороги, и к нему с гиканьем и воплями неслись мальчишки из соседней деревни. Видимо, это был какой-нибудь передвижной балаган или бродячий цирк. Я вспомнила песенку Эдит на слова Дрежа и музыку Согэ, песенку, которая называется «Дорога балаганщиков»:
Они пронижут ночь
Дождем из серебра.
Тоску прогонят прочь
До самого утра. Танцуя на канатах,
Шагая на руках,
Рискуя получить
Поломку в позвонках.
Балаганщики!
И смех прорежет тьму,
Смех, смоченный слезами.
И пустят вслед ему
Тоску, тоскуя сами.
И, в кулаке зажав
Монетки по два су,
Уйдут, свой хлам собрав,
Чтоб ночевать в лесу.
У них остроты хлестки,
На них сверкают блестки,
Надолго все останется
Пред взорами зевак.
Уснувшую деревню
Ночной обнимет мрак.
И людям будут сниться
Раскрашенные лица,
Что могут веселиться
Под ветром за пятак.
Балаганщики!
Дорога, поворот.
Фургон бросает тень.
Бог знает, где найдет
Их завтра новый день.
Они уходят прочь.
Они уходят в ночь!
Балаганщики!
Достарыңызбен бөлісу: |