благодаря украшению, которое она надела на платье, - кирасе, искусно
сделанной местными ювелирами. Так что, когда он хотел на руках отнести ее в
гамак, то едва смог поднять ее - таким тяжелым было золото. На рассвете,
после бурной ночи, она сказала, что все промелькнуло слишком быстро, и
упросила его разрешить ей остаться еще на одну ночь.
Это был огромный риск, потому что, согласно донесениям доверенных лиц
генерала, Сантандер готовил заговор, с тем чтобы отстранить его от власти и
раздробить Колумбию. Но она осталась, и не на одну ночь - на десять, и эти
ночи были такими счастливыми, что оба, в конце концов, были готовы поверить,
что никто и никогда на свете так, как они, не любил.
Она оставила ему свое золото. "Для твоих сражений", - сказала она. Он
стеснялся надевать кирасу, ибо считал ее состоянием, добытым в постели, и
потому не пригодным для войны, и оставил на хранение одному из друзей. А
потом забыл о ней. Приехав в Момпокс сейчас, генерал велел открыть сундук,
чтобы проверить содержимое, и только тогда вспомнил, когда и кому
принадлежали все эти вещи.
То, что он увидел, было прекрасно; золотая кираса Хосефы Саграрио,
созданная искуснейшими ювелирами, весом около тридцати фунтов. Кроме того,
там была шкатулка, где покоились двадцать три вилки, двадцать четыре ножа,
двадцать четыре обеденные ложки, двадцать три чайные, маленькие щипчики для
сахара - все золотое; и прочая домашняя утварь большой ценности, тоже
оставленная на хранение при разных обстоятельствах и тоже забытая. В том
невероятном беспорядке, в котором находилось имущество генерала, такие
находки в самых неожиданных местах давно перестали кого бы то ни было
удивлять. Он распорядился, чтобы столовые приборы присоединили к его багажу,
а баул с золотом вернули хозяйке. Однако падре - ректор колледжа Святого
Петра Апостола, - к его удивлению, сказал, что Хосефа Саграрио давно выслана
в Италию за участие в заговоре против правительства.
- Конечно, козни Сантандера, - сказал генерал.
- Нет, генерал, - ответил священник. - Это вы сами выслали их всех, не
разбирая, в двадцать восьмом году.
Пока все выяснялось, сундук с золотом так и остался на месте, а генерал
больше ни разу не поинтересовался ссыльными. Он был уверен, о чем и сказал
Хосе Паласиосу, что Хосефа Саграрио вернется вместе со множеством его
заклятых врагов в ту же секунду, как только для него скроется из виду берег
Картахены.
- Кассандр, должно быть, уже собирает чемоданы, - сказал он.
И действительно, многие из сосланных возвратились, как только узнали,
что он отправляется в Европу. Но генерал Сантандер, будучи человеком
неожиданных решений и очень осмотрительным, приехал в числе последних. Весть
об отставке генерала встревожила его, но он не предпринимал никаких мер для
возвращения и вместе с тем не спешил продолжать столь желанные для него
путешествия по европейским странам с целью продолжения обучения, начатого им
в тот самый день, когда он высадился в Гамбурге в октябре прошлого года. 2
марта 1831 года, будучи во Флоренции, он прочитал в "Торговой газете", что
генерал умер. Однако он задержался с возвращением еще на полгода, дожидаясь,
когда новое правительство восстановит все его военные чины и награды, а
конгресс заочно изберет его президентом республики.
Прежде чем сняться с якоря в Момпоксе, генерал нанес визит вежливости
Лоренсо Каркамо, своему старому боевому товарищу. Только тогда он узнал, что
тот тяжело болен и накануне встал с постели только для того, чтобы увидеться
с генералом. Несмотря на то что болезнь давала себя знать, Лоренсо Каркамо,
с трудом преодолевая телесный недуг, говорил зычным голосом, без конца
утирая платком струившиеся из глаз слезы, которых он не мог сдержать.
Они посетовали друг другу на свои невзгоды, по-сокрушались по поводу
легкомыслия народов и непостоянства побед и зло изругали Сантандера - а ведь
это было всегда запретной темой для них. Генерал редко бывал так
разговорчив. Во время кампании 1813 года Лоренсо Каркамо был свидетелем
яростной ссоры между генералом и Сантандером, когда последний отказался
подчиниться приказу перейти границу и вторично освободить Венесуэлу. Генерал
Каркамо все годы думал, что именно это и было первоначальным источником
недоверия, а дальнейшие события только усилили его.
Генерал же, напротив, полагал, что это было не концом, а началом
большой дружбы. Неверно было и то, что причиной разлада были привилегии,
которые генерал даровал генералу Паэсу, или неудачная конституция Перу, или
установление пожизненного президентства и создание сената, о котором он
мечтал для Колумбии, или абсолютная власть, которой он обладал после
Учредительного собрания в Оканье. Нет: ни это и ничто другое в том же роде
не явилось причиной глубокого разлада, который все увеличивался с годами,
пока не достиг кульминации в день покушения 25 сентября. "Истинная причина
заключалась в том, что Сантандер никогда не хотел видеть континент единой
страной, - говорил генерал. - Объединенная Америка была для него слишком
велика". Он посмотрел на Лоренсо Каркамо, простертого на кровати, будто на
поле битвы, уже последней и проигранной навсегда, и решил уходить.
- Все это ни гроша не будет стоить после смерти, - сказал он.
Лоренсо Каркамо видел, как он поднялся, печальный и побледневший, и
понял, что воспоминания больше, чем годы, отягощают генерала, так же как и
его самого. Когда он взял его руку в свои, то понял, что лихорадка треплет
их обоих, и подумал: к кому же из них двоих смерть придет раньше и помешает
им увидеться еще раз.
- Пропащий этот мир, старина Симон, - сказал Лоренсо Каркамо.
- Это мы в нем пропащие, - ответил генерал. - Единственное, что
остается: начать все сначала.
- Мы этого уже не сможем, - проговорил Лоренсо Каркамо.
- Да, я не смогу, - отозвался генерал. - Мне остается только ждать,
когда меня запихают в мусорное ведро.
Лоренсо Каркамо подарил ему на память пару пистолетов в футляре из
красного атласа. Он знал, что генералу не нравилось огнестрельное оружие и
что при разрешении своих немногочисленных конфликтов, требовавших
сатисфакции, он брался за шпагу. Но эти пистолеты обладали моральной
ценностью, ибо принесли счастье на поединке из-за любви, и генерал принял их
с нескрываемым волнением. Через несколько дней, в Турбако, до него дошла
весть о том, что генерал Каркамо умер.
Путешествие - и при этом генералу со свитой пожелали доброго пути -
возобновилось вечером в воскресенье, 21 мая. Управляемые скорее течением,
чем гребцами, джонки миновали сланцевые отложения и коварные отмели. Плоты
из толстых стволов, которых теперь было гораздо больше, плыли, казалось,
быстрее. В отличие от тех плотов, что они видели в первые дни, на этих были
построены премиленькие домики с цветами в горшках и развешенным для просушки
бельем на окнах, были на них и проволочные курятники, и коровы, и рахитичные
ребятишки - они махали проплывающим джонкам еще долго после того, как те уже
скрылись из виду. Всю ночь джонки плыли по заводи, усеянной звездами. На
рассвете путешественники увидели, как сияет в первых лучах солнца городок
Самбрано.
На пристани, под огромной сейбой, их ждал дон Кастуло Кампильо,
прозванный Малышом, в доме которого был приготовлен обед в честь генерала -
похлебка из мяса с овощами. Именно он решил пригласить генерала, потому что
помнил: в свое первое посещение Самбрано генерал обедал в кабачке на
скалистом мысу у пристани и сказал тогда, что из-за одной только прекрасной
мясной похлебки стоит приезжать сюда хотя бы раз в году. На хозяйку кабачка
визит столь важного гостя произвел такое сильное впечатление, что она
послала в дом богача Кампильо за тарелками и приборами. Генерал не слишком
хорошо помнил подробности того случая, и ни он, ни Хосе Паласиос не были
уверены, что мясная похлебка - это не то же самое, что вырезка, сваренная
по-венесуэльски. Генерал Карреньо, впрочем, полагал, что это одно и то же и
что они действительно ели это блюдо на скалистом мысу у пристани, но не во
время военной кампании в здешних местах, а когда были здесь три года назад
на паровом судне. Генерал, которого все больше беспокоили провалы в памяти,
согласился, не возражая.
Обед для гренадеров охраны был подан в патио дома Кампильо - под
большими миндалевыми деревьями, деревянные столы были застланы вместо
скатерти банановыми листьями. На внутренней галерее, выходившей в патио, был
накрыт пышный стол для генерала, офицеров и нескольких приглашенных, причем
все - в строгой английской манере. Хозяйка дома объяснила, что весть о
прибытии застала их в четыре утра, и у них едва хватило времени, чтобы
забить лучший скот из стада. Теперь мясо было на столе, нарезанное сочными
ломтями и сваренное вместе со всеми плодами домашнего огорода.
Слова о том, что ему, не зная заранее о его приезде, устроили столь
пышный прием, несколько ухудшили настроение генерала, и Хосе Паласиос
употребил все свое искусство примирителя, чтобы тот решил сойти на берег.
Заразительная атмосфера праздника подняла дух генерала. Не без основания он
похвалил вкус хозяев дома и кротость юных дочерей, застенчивых и услужливых,
которые помогали за праздничным столом, незаметно обходя сидящих, как это
делалось в старину. Особенно он похвалил чистоту и великолепие посуды из
тонкого серебра с выгравированным на ней гербом какой-то семьи, разоренной
роковыми новыми временами, но ел из своей обычной тарелки.
Единственный, кто вызвал его досаду, был некий француз, которому
покровительствовал Кампильо и который сидел на этом обеде, мучимый
ненасытной жаждой демонстрировать перед такими высокими гостями свои
универсальные познания о тайнах и этой, и другой жизни. Он потерял все, что
у него было, во время кораблекрушения и около года назад занял половину дома
Кампильо вместе со свитой своих помощников и слуг, в ожидании некоей помощи,
которая должна была прийти из Нового Орлеана. Хосе Паласиос знал, что его
звали Дьокль Атлантик, но так и не смог установить, какой наукой тот
занимался и какова была цель его приезда в Новую Гранаду. Если его раздеть и
дать в руки трезубец, то он очень походил бы на Нептуна, в городке же за ним
упрочилась слава грубияна и неряхи. Однако обед в присутствии генерала
взволновал француза до такой степени, что он явился к столу чисто вымытый, с
подстриженными ногтями, в эту майскую духоту одетый будто для светского
обеда в весеннем Париже - в синий сюртук с золочеными пуговицами и полосатые
брюки времен Директории.
После первых же приветствий француз разразился многословной речью на
чистом испанском. Он рассказал, что его одноклассник, с которым они учились
в начальной школе в Гренобле, недавно, после четырнадцати лет изучения, не
зная ни сна, ни отдыха, расшифровал египетские иероглифы. Что маис был
впервые открыт не в Мексике, а в одном из районов Месопотамии, где были
найдены окаменелые зерна еще до того, как Колумб открыл Антильские острова.
Что ассирийцы получили неопровержимые доказательства влияния небесных светил
на болезни человека. Что вопреки тому, что пишет недавно вышедшая
энциклопедия, у греков кошки появились только за четыре столетия до
Рождества Христова. Он без перерыва разглагольствовал на эти и прочие темы и
делал коротенькие паузы только для того, чтобы пожаловаться на недостатки
креольской кухни.
Генерал, который сидел напротив него, удостаивал его вниманием ровно
настолько, насколько требовала вежливость, и не поднимал глаз от тарелки,
хотя больше делал вид, что ест, чем ел на самом деле. Француз попытался
сначала говорить с ним на своем родном языке, и генерал из учтивости ему
ответил, но тут же перешел на испанский. Терпение генерала в тот день сильно
удивило Хосе Лауренсио Сильву, который знал, как его выводит из себя
всезнайство европейцев.
Француз громко обращался и к другим приглашенным, даже к тем, кто сидел
совсем далеко от него, однако невооруженным глазом видно было, что его
интересует только генерал. Вдруг, перескочив, как говорится, с пятого на
десятое, он напрямик спросил генерала, каково будет окончательное
государственное устройство в новых республиках. Не поднимая глаз от тарелки,
генерал ответил вопросом на вопрос:
- А вы как думаете?
- Думаю, что пример Бонапарта хорош не только для нас, но и для всего
мира, - ответил француз.
- Не сомневаюсь, что вы думаете именно так, - сказал генерал, не
скрывая иронии. - Европейцы полагают, что любое изобретение Европы годится
для всего мира, а все прочее ерунда.
- Я всегда считал ваше превосходительство сторонником монархического
устройства, - сказал француз.
Генерал впервые поднял глаза от тарелки.
- Можете больше так не считать, - сказал он. - Мое войско никогда не
марало себя войной за корону. - Он указал на своих адъютантов и закончил:
- Я держу при себе Итурбиде, чтобы он всегда напоминал мне об этом.
- Кстати, - сказал француз, - декларация, которую вы опубликовали после
расстрела императора Мексики, произвела большое впечатление на европейских
монархистов.
- Я не изменил бы ни одной буквы из того, что написал тогда, - сказал
генерал. - Меня восхищает, когда обыкновенный человек, подобный Итурбиде,
совершает необыкновенные поступки, но храни меня Бог от его судьбы; Бог
сохранил меня от его карьеры, но я знаю, что Он никогда не оградит меня от
людской неблагодарности.
Генерал тут же постарался сгладить свою резкость и объяснил, что мысль
установить монархический режим в новых республиках принадлежала генералу
Хосе Антонио Паэсу. Идея распространилась, поддержанная разного рода
сомнительными соображениями, и даже он сам одно время подумывал о
монархизме, скрытом под покровом пожизненного президентства, но это был
безнадежный способ объединения Америки. И скоро он понял, что монархизм
противоречит его замыслам.
- Федерализм же вызывает у меня противоположные чувства, - заключил он.
- Мне кажется, для наших стран это было бы прекрасно, мы могли бы показать
на деле наши лучшие добродетели и таланты.
- В любом случае, - сказал француз, - не сами системы, а их крайние
формы в истории цивилизации - вот что бесчеловечно.
- Этот урок мы знаем наизусть, - произнес генерал. - По сути, все та же
глупость Бенжамена Кон-стана, самого большого приспособленца Европы, который
был то против революции, то за нее, который сначала боролся против
Наполеона, а потом стал одним из его придворных, который много раз засыпал
республиканцем, а просыпался анархистом, или наоборот, и который теперь
стал, благодаря попустительству европейского высокомерия, полновластным
хранителем наших истин.
- Аргументы Констана против тирании блестящи, - сказал француз.
- Господин Констан, как всякий добропорядочный француз, - ярый
приверженец абсолютистских интересов, - ответил генерал. - Уж если кто и
высказал нечто блестящее на эту тему, так это аббат Прадт, который сказал,
что политика зависит от того, где она делается и кем. Во время войны не на
жизнь, а на смерть я сам отдал приказ казнить восемьсот пленных испанцев,
включая раненых и больных, которые были в больнице в Ла-Гуайре. Сегодня, в
схожих обстоятельствах, я повторю такой приказ недрогнувшим голосом, и у
европейцев нет никакого морального права упрекать меня, ибо если и есть
история, затопленная кровью, полная недостойных дел и несправедливости, -
это история Европы.
По мере того как генерал углублялся в политический анализ, гнев его
разгорался; среди его приверженцев, сидевших за столом, установилась мертвая
тишина. Назойливый француз попытался перебить генерала, но тот остановил его
движением руки. Генерал стал вспоминать ужасные кровавые бойни европейской
истории. В Варфоломеевскую ночь число убитых достигло двух тысяч человек за
десять часов. В прекрасные времена Возрождения двенадцать тысяч платных
наемников императорского войска разграбили и опустошили Рим и перерезали
восемь тысяч его жителей. И вершина всего: Иван IV, царь всея Руси,
справедливо прозванный Грозным, полностью истребил население городов между
Москвой и Новгородом, уничтожил в кровавой бойне двадцать тысяч своих
подданных по одному только подозрению в заговоре против него.
- Так что, пожалуйста, не надо говорить нам, что мы должны делать, -
заключил он. - Не старайтесь показать нам, какими мы должны быть, не
старайтесь сделать нас похожими на вас и не требуйте, чтобы мы сделали за
двадцать лет то, что вы так плохо делали целых два тысячелетия.
Он положил вилку на тарелку и посмотрел на француза горящими глазами:
- Сделайте милость, черт вас возьми, дайте нам спокойно пройти наше
средневековье!
У него перехватило дыхание, начался новый приступ кашля. Но когда
приступ прошел, генерал не обнаружил и следов гнева. Он повернулся к Малышу
Кампильо и улыбнулся ему самой сердечной улыбкой. - Простите, дорогой друг,
- сказал он, - Подобная галиматья недостойна такого памятного обеда.
Полковник Вильсон рассказал об этом эпизоде одному летописцу того
времени, который не потрудился даже упомянуть о данной беседе.
"Бедняга генерал - человек конченый", - сказал он. В глубине души так
думали все, кто видел его в то последнее путешествие, и, может быть, поэтому
о тех днях не осталось ни одного письменного свидетельства. Некоторым из его
ближайших спутников даже казалось, что генералу не останется места в
истории. После Самбрано сельва стала не такой непроходимой, селения были
многолюдными и пестрыми, а в некоторых из них на улицах звучала музыка, хотя
никакого праздника не было. Генерал улегся в гамак, стараясь тишиной сиесты
заглушить воспоминания о наглом французе, но это было не так-то легко. Он
задел генерала за живое, и тот жаловался Хосе Паласиосу, что не нашел в
нужный момент точных слов и неопровержимых аргументов, которые пришли ему в
голову только сейчас, когда он один и лежит в гамаке, а его противник - вне
пределов досягаемости. Однако к вечеру ему стало лучше, и он отдал
распоряжение генералу Карреньо, чтобы правительство позаботилось о судьбе
разорившегося француза.
Многие офицеры, обрадованные близостью моря, - она была тем более
очевидна, чем более буйствовала природа, - дали волю бурлившей в них энергии
и помогали гребцам, которые охотились на кайманов гарпунами из штыков, или
искали работу потяжелее, давая выход нерастраченным силам, и работали
галерниками. Хосе Лауренсио Сильва, наоборот, днем спал, а по ночам работал,
если ему это удавалось, из-за давнего страха ослепнуть от катаракты, которой
страдали несколько членов его семьи по материнской линии. Он поднимался в
сумерках и брался за работу, чтобы научиться быть полезным, если ослепнет.
Когда генерал, мучимый бессонницей, ходил по лагерю, то не единожды слышал,
как тот работает, распиливая на доски бревна, которые сам же и обтесывал, и
делает из них разные вещи, стараясь стучать молотком потише, чтобы не
нарушать чужой сон. На следующий день, при свете солнца, трудно было
поверить, что все эти чудеса столярного искусства были сделаны в темноте
Когда они ночевали в Пуэрто-Реаль, бодрствовавший Хосе Лауренсио Сильва едва
успел сказать пароль, иначе один из часовых застрелил бы его, полагая, что
кто-то хочет под покровом темноты проскользнуть к гамаку генерала.
Плавание теперь шло быстрее и спокойнее; единственная неудача
случилась, когда паровое судно коммодора Эльберса, которое шло, фыркая, в
противоположном направлении, перевернуло, оказавшись слишком близко от
джонок, ту, на которой были запасы провизии. На борту парохода можно было
прочитать название, написанное огромными буквами: "Освободитель" Генерал
задумчиво смотрел на него до тех пор, пока пароход не проплыл мимо и
опасность не миновала, и еще долго, когда пароход уже скрылся из виду, стоял
в задумчивости.
- "Освободитель", - прошептал он. Потом, будто перевернув следующую
страницу, сказал самому себе:
- Подумать только, ведь это я и есть!
Ночью он без сна лежал в гамаке, слушая, как развлекаются гребцы,
подражая голосам обитателей сель-вы: мартышкам-капуцинам, маленьким
попугаям, анакондам. Вдруг один из них, весьма некстати, рассказал, что
семья Кампильо, из боязни заразиться чахоткой, после отъезда генерала зарыла
у себя в патио английский фарфор, богемский хрусталь и голландские простыни.
Так впервые генерал услышал диагноз, который поставили ему местные
жители, - хотя об этом говорили повсюду по обоим берегам реки и скоро слухи
должны были охватить все побережье. Хосе Паласиос понял, что генерала этот
рассказ озадачил, ибо гамак вдруг перестал раскачиваться. Генерал долго
размышлял, потом произнес:
- Я же ел из своей тарелки.
На следующий день они пришвартовались в селении Тенерифе, чтобы
пополнить запасы продовольствия, упавшего в реку с перевернувшейся джонки.
Генерал остался, не желая стать притчей во языцех, в джонке, но послал в
селение Вильсона узнать про одного торговца-француза по имени Ленуа или
Ленуар, дочери которого, Аните, должно быть сейчас двадцать лет. Поскольку
расспросы Вильсона в Тенерифе ни к чему не привели, генерал захотел, чтобы
их продолжили в окрестных селениях Гуайтаро, Саламине и в Эль-Пиньоне, дабы
все убедились, что одна история, связанная с его именем, - выдумка чистейшей
воды. Его настойчивость была вполне понятна, поскольку вот уже несколько лет
от Каракаса до Лимы ходили упорные слухи о том, что во время его приезда в
Тенерифе, когда шли бои на реке, между ним и Анитой возникла безрассудная и
мешавшая ему воевать страсть. Это беспокоило его, но он ничего не мог
сделать, чтобы опровергнуть слухи. Во-первых, потому, что и полковник Хуан
Висенте Боливар, его отец, много раз обвинялся священником городка Сан-Матео
в выдуманных изнасилованиях женщин от мала до велика, в любовных связях еще
со многими женщинами и в ненасытном желании права первой ночи. Во-вторых,
потому, что во время военной кампании на реке он был в Тенерифе всего два
дня - срок, недостаточный для столь глубокой любви. Однако история
распространилась так широко, что на кладбище в Тенерифе существовала могила,
на надгробном камне которой было выбито имя сеньориты Анны Ленуа, - место
паломничества влюбленных.
В свите генерала беззлобно подшучивали над тем, что Хосе Мария Карреньо
чувствовал потерянную руку. Он чувствовал, как шевелит ею, как прикасается к
чему-нибудь пальцами, ощущал боль в суставах от перемены погоды, - в
суставах, которых у него не было. У Карреньо хватало чувства юмора, чтобы
Достарыңызбен бөлісу: |