логики; потенциальная же их энергия - акты питания старыми соками "новой"
души, отражающей формирование нового класса; отсюда и "мистика",
пересыхающая в теологию, но и могущая переродить свое "верю" в "хочу"; ибо
"мистика" этого времени бьет одинаково в спину и феноменалистов, и так
называемых реалистов; кинетическая энергия возрожденья - раскрытие "веры"
как только свободы сознания: "я сознаю - стало быть: я живу" - это будущий
лозунг Декарта; потенциальная же энергия, данная нам возрожденьем, есть
выпирание нового класса; его пионеры - суть гении авантюризма, ударившиеся в
скопленья богатств, в применение к технике принципов знания.
В Пинакотеке Владимиров передо мною растет; в Москве дамы считают его
русским Гланом [Герой романа Кнута Гамсуна "Пан"] за добродушие, утаивающее
что-то свое, что весьма нелегко обнаружить; перед полотнами Рубенса став, от
него отступя, но впиваясь глазами в него, проводил он идеи, рожденные в
клубах табачного дыма; передо мною вставал очень большой человек, но
который, увы, - не оставил следов для искусства; в нем жили себя не
нашедшие: Врубель, Сарьян или Водкин. В. Брюсов открыл мне структуру стиха;
Э. К. Метнер вскрыл ухо; Владимиров учил видеть: Серова, Коровина, Врубеля,
Нестерова еще в дни, когда были юнцами; он в Мюнхене вырос в философа; жалко
лишь то, что - к ущербу художника, доселе сильного в нем, "герр" Габерман
его точно сломал; он хотел одолеть перспективу, поставивши невыполнимые
цели, убив колорит свой и отяжелив свой рисунок; он стал сознавать, что года
еще нужно учиться, - не год, на который едва нацарапались деньги; он
рассчитывал каждый свой пфенниг; уж он понимал, что, отбившись от старой
манеры письма, не даст новой; и это - сбылось: он промучился несколько лет,
не идя на сенсацию и отстраняяся от крикунов легкой кисти; он с горечью
бросил и кисть; а в последнем свиданьи со мной признавался, что главная его
работа - трактат по теории живописи.
Не забуду слов, брошенных им перед старыми немцами:
- "Вы посмотрите, - показывал он, - "Воскресенье", писанное
итальянцем; что делает он? Он бросает нам образ: оттуда - в сюда: композиция
. - успокоительна; но между нами и образами все ж остается ограда... Как
выписана! Мы за ней, созерцаем, как сон, воскресенье и ангелов; эта гармония
форм высекает маячащий свет; он - не греет; теперь мы пойдем, - вел к
старинному немцу. - Все - то же: Христос и два ангела; как все убого,
наивно! Детали - уродливы; где тут гармония? Но тепловую струю ощущаете вы
из теней; и она согревает уродство, которое даже милей красоты; итальянец
слепит, но не греет; он ставит ограду меж чудом и нами; а где здесь ограда?
Вы - взяты в нее, а она за спиною у вас; вы, включась в композицию,
перебегаете к гробу; тень - теплая; греет деталь: эту маленькую нежно
вырисованную собачку вы любите; вляпана в чудо, чтоб в чудо вобрать обиход
вашей жизни; и этим вас с чудом связать; итальянец - прекрасно покажет; а
немец - введет вас!"
Теория двух композиций меня зажигает; и я сознаю: привлечен я к
Грюневальду - трагизмом, которого нет в итальянцах; а ведь современность
дана нам трагизмом; я строю теорию: [Эту теорию я критикую поздней, открывая
себе итальянцев, к которым обратно от немцев зову (в 1915 - 1916 годах)]
старые немцы нам ближе; и сводит с ума "Бичевание"31 - красною краскою и
выражением бичуемого (Грюневальд); узнаю я бичуемого:
- "Это - я в Петербурге и в Дедове, перекривленный бичами, до -
"домино"; как же я не узнал в "домино" - багряницы? И как не узнал, что
терновый венец был надет?"
Я же сам еще прежде писал:
Неужели меня
Никогда не узнают?32
Я сам не узнал себя! Знаю:
- "Грюневальд - еще будущее!"
Eine Strasse muss ich gehen,
Die noch keiner ging zuriick
[Слова поэта Мюллера33].
Песня "Зимнего странствия" [Цикл песен Шуберта] - лейтмотив
"странствия" и моего!..
Бирюзовые воздухи холодно дуют; и солнце бледнее облещивает; тень -
теплей; и бегу "Пропилеями"; на зиму заколотили досками, как - в гроб
положили, - бассейн Гильдебрандта; и - мимо: свой лоб разбиваю о серые камни
стены Фрауэнкирхе; все - мимо: змея подколодная листьями гонится сзади;
спасаюсь в пустой я пивной, в "Аугустинербрей", взор погружая в
коричнево-темную тень; и глотаю коричневое с легким просверком пиво: уйти
бы, уйти, - не вернуться; неузнанным странником пересекать этот сумрак;
увидев страдающего, своим сердцем, приподнятым точно фонарь, осветить ему
путь; сказать:
- "Брат!"
Сколько раз шли по Швабингу из Пинакотеки, - обедать; я упорно молчал,
подымая перед собою вопросы свои:
- "Кем же волил ты быть там? Бичующим или - бичуемым?"
Ветер, взвивая плащи, проносился винтами по плитам холодным, кидаясь
сухими и красными листьями.
БЫТ
Отмахавши пол-Швабинга, - свертываем в столовую для бедняков и рабочих;
все просто: столы, лавки, стены и груды тарелок, ножей, жестяных, мятых
ложек; вооружаемся ими; и - двадцать пфеннигов суп; тридцать - братен
[Жаркое] (кальбсбратен, швейнбратен [Телятина, свинина]); за "бир" - десять
пфеннигов; из черпака перевязанной фартуком "фрау" [Женщина] получаем свой
суп; очень долго выискиваем себе место: за длинным столом; горбоносые люди,
угласто расставивши локти, - уписывают; обед, стоящий марку, Владимирову не
по средствам; за марку питается с ужином он: двадцать пфеннигов в вечер
обходится суп из гороха; и пфеннигов двадцать - чай, земмели; [Маленькие
хлебцы] я с ним обедаю.
Он познакомил меня с эмигрантом Е. Вулихом, меньшевиком, и с очень
тихим художником Дидерихсом, молодым и голубоглазым блондином, с сестрою
его;34 впятером мы гуляем, простаиваем под рогатою рожею фавна, протянутой
из темной зелени; прыщет струей на мальчонка; стоим под виллой художника
Штука, которая силится выглядеть Грецией; раз мне шепнули:
- "Вон, вон, - поглядите: Франц Штук!" Белоштанник в визитке
коричневой, коротконогий крепыш с толстой, апоплексической шеей, лицо свое
выставил, щуря под солнцем угрюмые, черные глазки; с апломбом приставил
ладонь к котелку, зажимая перчаткою трость; головою вперед, - точно бык;
круто перевернулся; пропал среди зелени.
- "Видели?"
В. В. Владимиров, Вулих меня посвящают в народную жизнь - не в кафе
"Стефани", очень чопорное и пустое, где в два часа дня из окна торчит в
улицу желтой спиной, желтым теменем сам Станислав Пшибышевский; кругом
него - пусто; вдали из пустыни столов кто-то, такой же известный, завесился
"Цайтунгом"; здесь знаменитости первого сорта являются в два часа дня и пьют
кофе да перекатывают биллиардные шарики; скука здесь - честь заведения;
незнаменитые люди, как я, пробегая под окнами, фыркают дымом в зеркальные
стекла; одни имена европейских масштабов друг другу в кафе назначают
свидания; делать тут нечего; вот и сейчас - два часа; стало быть: Томас
Манн, обитающий в Мюнхене35, сел в "Стефани", потому что для мюнхенца два
часа дня означает:
- "Сижу в "Стефани"!"
Нет, уж лучше в пивной, переполненной красными, жилистыми, горбоносыми
горцами: в ярко-зеленых и в ярко-коричневых куртках, в дешевых, цветами
кричащих жилетах, в дешевых, цветами кричащих чулках; много "масс" [Кружек]
осушают с утра они; с крыши висящий маляр, поработав, глотает из "массы", им
взятой под крышу; и "массой" кончает он вечер, вскурив не сигару, а палку:
она - чем длинней, тем дешевле; однажды я видел: вскочив из-за столиков,
бросились с кружками на неудачника; над его кружкою кружку на кружку
поставили; вырос -столб кружек; и с криком вздирали носы, горла драли; и
прибежавшая кельнерша в чепчике тоже визжала, схватясь за живот:
- "Что такое?"
- "Забыл закрыть кружку; ему и наставили кружек на кружку; наполнил он
их на свой счет: таков местный обычай ".
Здесь временем правит гротеск.
В голове "Баварии", статуи, - комнатка; я в ней сидел; это есть голова
всему Мюнхену; то же и здешняя кельнерша; ее обязанности: на наскок
грубоватой двусмыслицы лишь отвечать остроумием, перевоспитывая и скота;
часто кельнерша - передовая Бавария, ставшая выше мещанистой "гнэдиге фрау"
[Милостивая государыня], даже выше студента с разрубленною так и эдак щекою,
мечтающего, чтоб ему еще раз процарапали щеку; с царапиной каждой взлетает
его репутация.
Кельнерше Мюнхена свойственны легкие флирты, романы; не свойственна ей
проституция; часто романы ее переходят в глубокое чувство: она - молода; не
глупа, миловидна, лукава; во всех увлеченьях своих волит брака законного,
вооружаясь увертливым шармом; она поднимается в гору; и часто студенты,
художники, маленькие музыканты из Мюнхена ее увозят женой; она знает: во
всякое время ей надо стать выше кутящей компании, чтоб, протрезвись, про нее
сказал каждый: "Марихен хорошая девушка!" Вместе с тем: ее обязанность - не
отшибить от "локаля". Она есть явленье скорее отрадное в мюнхенском быте,
пивном и табачном.
Так мне напевает Владимиров.
В королевской пивной свил гнездо не рабочий, а королевский толстяк, -
сердце бюргеров, перенесенное в место пупка, под которым взрывается урч от
двенадцати выпитых "масс"; его жизнь протекает в наливе; и после - в отливе;
таков мой хозяин: впервые увидев меня, он, с посапом взяв под руку,
затопотал убежденно со мною к известному месту:
- "Запомните... Шо!.. А то вечером, когда вернетесь из Хофбрейхауз,
будет казаться вам, что голова - на полу у вас, а потолок - под ногами! Так
надо уметь пробежать!.."
И, посапывая, топотал он со мною обратно. " О да, - потолок под ногой:
это - быт государственного толстяка; и - удой коронованного пивовара;
багровый толстяк, заседающий здесь, искони отравлял ядовитыми газами даже
свободных художников, здесь оказавшихся; пиво - политика и экономика
Мюнхена; Гейне отметил:
"У нас только один великий оратор, ...но я убежден, что и Демосфен не
мог бы так греметь по поводу добавочного акциза на солод в Аттике"; Гейне
рисует его: "Я бы принял эту голову почти обезьяньей... На переднюю часть
головы, выдавившую из себя лицо, богиня пошлости наложила... печать... с
такой силой, что... нос оказался... расплющенным; ...скверная улыбка играла
вокруг рта... И это... демагог?" [Г. Гейне, Путевые картины, т. VI, с. 28 -
29 ("Всемир. лит.")36]
Демагог очень любит приплясывать с юношами-иностранцами; плясом
работает он на баварскую каску, вздыхая о "добром правительстве нашем"; в
войне он - лютеет; жестокость "баварца", - о ней прокричали; толстяк
королевской пивной в ней покрыл себя срамом; его добродушие - спесь
хитроумной и злой обезьяны, сумевшей уверить других, что она - из "Афин".
Мюнхен слыл за "Афины".
Шарм Мюнхена в том, что он пятнами легких цветов имитирует небо и
воздух; и некогда "Сецессион" таки передавал добродушие цветописи; скоро,
тяжеловатою линией дуясь в вола иль в классическую перспективу, художник из
"Сецессиона" лишь выдул огромный, но мыльный пузырь для искусства, который
стал чтим; но, увы, - чтим какою ценой? Сам художник Цирцеею некою был
превращен в толстяка из Ратскеллера:37 и получил из руки принца-регента
громкий диплом на "гехаймрата" [Тайного советника].
Беклин и Штук - "толстяки"; дочка Грингмута стала женой сына Беклина,
после чего и "Московские ведомости" превратили его в перл создания; Беклин -
багровый толстяк, уверявший, что он есть Пракситель, а Мюнхен - Афины;
романтика и белозадых наяд его, и темнопузых кентавров - почти порнография,
нас уверяющая, что она - краска Рубенса; Штук - буржуа, пожиратель кровавых
бифштексов культуры; галоп же кентавров его превратился в галоп кавалерии:
скоро!
"Афины" - искусственная аллегория, скрывшая только до времени: каску и
меч; Генрих Гейне уже говорит об "Афинах": "В Мюнхене, как в макбетовской
сцене с ведьмами, можно наблюдать ряд духов... от багрово-красного духа
средневековья, закованного в броню"... и далее можно наблюдать "замки
позднейшего периода, неуклюжие, в немецком духе, обезьянничанье с
противоестественно-гладких, французских образцов - ...великолепие
архитектурной безвкусицы с нелепыми завитками... с кричаще пестрыми
аллегориями... и картинами" властителей "с красными пьяно-трезвыми
лицами"38.
Гейне не видел действительной подоплеки безвкусицы; мог он сказать, что
"безвкусица не оскорбляет"; уже в 1906 году эта безвкусица таки пугала; с
начала ж войны дико воскликнули "пестрые аллегории" Мюнхена; лик "мясника"
приподнялся над кружкою употребителя пива.
КАФЕ "СИМПЛИЦИССИМУС"
"Симшшциссимус" был местом сбора художников из лСимплициссимуса"
(журнала), а стал - местом сбора богемы: Германии, Австрии, Венгрии, Чехии,
Польши; когда умерла Катти Кобус, еще в 1923 году я нередко в Берлине
слыхал: "Как! И вы там сидели? Так мы - земляки!" "Симплициссимус" -
воспоминанье о молодости, о порывах, - для скольких? Сидели здесь: Гейне
(художник), Детлеф Лилиенкрон, Христиан Морген-штерн, Каспрович, Франк
Ведекинд, Голичер, Штук, еще - сколькие! Сиживал и Игорь Грабарь, когда-то
друг Ашби, которого имя связалось с хозяйкою, с Катти39.
Ей было за сорок пять лет уж; морщины чертили лицо с острым носом, со
жгучими блесками глаз, с волосами - как кокс, оттенявшими сочные,
темно-пунцовые губы; вся в черном шелку, со сверкавшей серебряной цепью на
шее, дородная, пышная, сдержанная, помахивая своим кружевным черным веером,
кутаясь в черное кружево, все посылала улыбки проказникам, - впрочем, давала
понять, что тон пошлости не соответствует этому месту; студенты, актеры,
художники чтили ее и считали за честь ей представиться.
Мне рисовалась натурщица, с юности перешагнувшая через себя самое в
неустанной поддержке не признанного в свое время художника Ашби, ей ставшего
другом, умершего - рано; и ныне - гремевшего; первая в нем увидала талант;
собирала непризнанные черновые наброски; оказывала материальную помощь;
художественный кабачок (с ударением на "художественный") - плод союза их; я
не видал ничего здесь кабацкого; Катти, привстав, брови сморщив,
пристукнувши палочкой веера, ей убивала в зародыше пошлость и снова садилась
и, кутаясь в черное кружево, нюхала розу, качалась на звуках в волне
остроумия и принимала участие в нем; всякий, выпивший лишнее, ей устранялся;
когда он являлся с повинной, она, грозя пальцем, прощала: "Чтоб этого не
было!"
Не ради выгоды месяцами безвозмездно кормила она бедняков, ей потом
приносивших в подарок этюды, которыми ей украшалися комнатушки, способные
Мюнхен вместить: они были кокетливы; в окнах снаружи был мрак: от тяжелых
опущенных штор; только вспыхивал красный фонарик в лозе, над подъездом,
глася: "Симплициссимус" - бодрствует!" От десяти - наполнялся; гремел на
весь Мюнхен - к двенадцати; часто гремел до утра, когда Катти учитывала:
нарушение ею положенного полицейского часа [Час обязательного закрытия
ресторанов] покроет весь штраф; тогда, встав, с грациозной улыбкой кидала:
- "Ну, дети мои, - веселимся сегодня".
Бывало, - за входною дверью подымешь тяжелые ткани и глохнешь под
звуками в тесненькой розово-желтой передней, где кучи накидок и шляп, где
одеждою ломятся вешалки; приоткрываешь вторую дверь - на переборы веселого
гомона, точно рубимого мощным рояльным ударом: рапсодия Листа! И - вензель
из взвизгов смычка; и пристойный, дородный скрипач, уже лысый, привстанет со
стула; рукой прижимая к груди инструмент, покачает ладонями: "Sonne in
Brust" ["Солнце в груди"]. На помостик, покрытый ковром, в углубленьи
стены - стал рояль; он гремит; и - скрипач, как седок, уж седлает смычком,
точно шпорами, мощные рокоты, звучно качается корпусом; борзый рояль, точно
конь, ударяющий звонким копытом, несется ландшафтом мелодий.
Две комнатки точно срослись в коридор; плещет шелк вырезных абажуриков
крыльями легких пунцовеньких бабочек в пестрь застекленных этюдов; все - в
кремовых рамочках; круглые столики - в бархате, в нежных гри-блё;
[Серо-синий] здесь хрустальные блюдца с петифурами, здесь пиджаки
бледно-палевых и бледно-серых тонов с бледно-тонными, серокисельными,
нежно-лиловыми галстуками; здесь проборы и лысины; здесь золотые пенсне,
кружева, шелка кофточек, перья боа черных и пенистых; много юных безусых,
смеющихся, розовых лиц, средь которых - солидные, бритые, ярко-седые:
актеры, писатели, профессора Академии, с именем, критики; а между столиками
по дорожке гри-блё шелестит фрейляйн Анни атласною черною юбкой; несется с
витым изумрудно-прозрачным бокалом рейнвейна; кой-где перекинутые, от
столика к столику, скатертями покрытые деревянные доски; с двенадцати все
помещение - шашечной формы состолие; и приезжающие из театра изящная дама в
спадающих перьях, с цветами в руке и в боа, кавалер ее в тонной визитке
слегка пожимают плечами; и... и... ретируются.
Штаб Катти Кобус имеет здесь место всегда; я имею честь числиться в
нем; Катти Кобус ведет, чуть держа за рукав, к тому столику, где, по ее
представлению, следует сесть; и показывает на него еще издали веером:
"Дорт!" ["Там"] Она знает, кому где полезней, кому где приятней, и вот -
результат; оказались знакомыми - Франк Ведекинд (драматург) с миловидной
женой, Шолом Аш, еще юноша [Известный еврейский писатель], очень известный в
то время поэт, Людвиг Шарф, анархист-публицист, тонколицый,
брюзгливо-рассеянный Мюзам, позднее фигура советской Баварии, севший в
тюрьму40, эскадрон польских критиков, юноша бледный, племянник философа
Паульсена, Станислав Пшибышев-ский, почти не бывающий здесь.
Мое первое впечатленье от "Симплициссимуса": пестри цвета; но тут же
заметили русские и обо мне рассказали с три короба Катти; она ж величаво
ввела в круг гостей своих; я для нее покупал у цветочницы розу; все стало
своим: Катти, публика и фрейляйн Анни - высокая, стройная, юная девушка,
почти красавица, стянутая черным шелком: с живыми глазами и с
грустно-мечтательным ртом, проносилась с подносиками по ковровой дорожке с
рейнвейном и потчевала "кальтэ энтэ" (настой ананасов в вине).
"Симплициссимус" влек атмосферой безбытности, сливками интеллигенции,
искрами шуток, взметаемых здесь, завозимых же из Будапешта, из Вены,
Берлина, Варшавы и Кракова; и как конфетти цветных афоризмов, взрывались и
падали тотчас же в звуки рояли; здесь юноши в светлых визитках вставали
белясо, чтоб выбить в ушном лабиринте строку; поднимали стаканы свои и
просили, устраивая страшный гвалт:
- "Der Prolete" ! ["Пролетарий"!]"
Расставивши локти, согнувши курчавую черную голову (густой бородкою - в
скатерть, а носом распухшим - в стакан), там скорбил равнодушным лицом
пролетарский поэт Людвиг Шарф; поднимался, руками упершися в стол; и мычал
угрожающе нам свой шедевр: "Der Pro-lete".
Однажды, когда вихрь веселья взлетел к потолку, аба-журики стали
порхать мотылечками, сдвинулись к двум горбоносым венгерцам в коротких
штанах, в серо-зеленоватых гамашах; тут грянул чардаш, и венгерцы,
вскочивши, схватяся за талии, их пооткинув, схватясь за затылки,
разбрызнулись вместе с задетым ногою столом: дробо-танье двух пар каблуков,
вероятно подкованных, - в пол, звон стаканов разбитых и дождь винных капель
в лицо! А два тела, слитые в одно, засквозив, стали - вихрь, проходивший
пощечинами разлетающихся пиджаков по губам, по носам, по щекам.
"Симплициссимус" - сливки Берлина и Мюнхена, но - не Москвы; для нее
эти сливки - еще молоко; сам отстой афоризмов в Москве нам казался игрой в
дурачки; мы, вкусивши от "сливок" Уайльда, узнали тщету афоризмов, коль пища
иная изъята; снобизм казался остынувшим блюдом; и - кроме того: в
"Симплициссимусе" заседало пять-шесть остроумцев; все прочее - непропеченное
тесто еще молодых модернистов; уста этих юношей произносили лишь -
"интерес-сант", "файн" и "тиф" ["Интересно", "тонко", "глубоко"], так что,
вынужденный говорить, через несколько дней я взял тон превосходства над
группой юнцов, хоть "немецкий" язык мой хромал; они слушали; и все
поддакивали: "О, ви файн!"41 Помню Цутта, швейцарца из Базеля, помню
студента из Швабии Гейгера; был темпераментен шваб остроносым лицом, на
котором пылали багровые шрамы; он стал забегать ко мне, неся "аус-шниты";
[Наборы колбасных ломтиков вместе с хлебцами, составлявшими студенческий
ужин] в Мюнхене было обычаем ужинать группою; Гейгер таки надоел; от него -
улепетывал; он, погонявшись, обиделся; раз, скрестив руки, ко мне подступил,
стал "фиксировать", после чего я бы должен был вызов послать ему
(корпоративный обычай); а я - отвернулся.
Отстал.
"Симплициссимус" я посещал каждый вечер еще потому, что я жил от него в
двух шагах; пробежавши по уличке, соединявшей мою Барерштрассе с Тюркен,
свернув, - я был там; раз меж столиками предо мною возник Игорь Грабарь;42
мы с ним провели два-три вечера в долгих беседах о здешнем искусстве; я
плавал в его ядовитых сар-казмах: по адресу Мюнхена; веяло воздухом "Мира
искусства", который в России казался давно передышан-ным; здесь он казался
озоном; в дыхании мюнхенцев сквозь полосканья одолями - дурной запах шел:
это - последствие мюнхенской кухни; а Грабарь стоял за французскую; знал как
пять пальцев он Мюнхен, когда-то прожив в нем и пользуясь обществом Ашби;43
пропятив губу, он выцеживал мненья, небрежно, ленивейше; и еле-еле кивочки
бросал "уважаемым" старым знакомцам; запомнилась его тугая, остриженная
догола, красно-розовая голова, совершенно безбровая, с очень большими ушами
и с малыми карими глазками; походил он на фавна в дрожащем пенсне - и губою,
и острой бородкой; визиткой табачного цвета, лиловою ленточкой галстука не
отличался от мюнхенцев.
Вырос внезапно, совсем не вошел; точно он содержался в подвале "локаля"
со времени Ашби, подобно вину: отстояться и вновь приподняться из люка;
лениво оглядывал прежних друзей, вид имея почтенного циника: "Живы, -
курилки?" Пропал, провалившись как в люк.
ШОЛОМ АШ, СТАНИСЛАВ ПШИБЫШЕВСКИЙ
Я раз, наблюдая шумевших поляков, им бросил бокал:
- "Пью за вашу свободу!"
Вскочили с бокалами, - чокаться; перетащили к себе: изливаться в
симпатиях; плотный блондин в эспаньолке, в пенсне, в светлой паре мне
выбросил руку: Грабов-ский, - поляк, драматург, публицист; бритый юноша,
вспучивши чувственно-красные губы и вылупив пуговицы безреснитчатых глаз,
изгибался, качаясь локтями, кистями, бросая и вправо и влево огромный,
изломанный нос; и качались волос, точно шерсть жестких, - кольца; когда ж мы
остались вдвоем, то он, тыкнувши в грудь себя пальцем, внедрял в моей
Достарыңызбен бөлісу: |