Другие хотели их стричь; он - растил.
Такой маленький, милый; то - гневный, капризный, то - строгий, то -
робко-доверчивый; то - неуверенный до неприличия; знал он себе настоящую
цену; с издателями, с так себе праздноболтающими или с туристами,
пересекающими случайно страну, где работал, он говорил повелительно, гордо и
резко.
В 1923 году он приехал в Германию; мы встретились с ним в Берлине;250
он приехал лечить свои легкие; временно перетащил я его в свой пансион; с
невероятной суровостью он относился к пошлятине эмигрантов; и фыркал на
обстановку; мещанская цивилизация приводила его в бешенство; он тосковал по
СССР. Я случайно присутствовал при его разговоре с к нему подъезжавшим
Гржеби-ным, известным издателем-спекулянтом; и я не узнал Гершензона; это
был не милый М. О., а король, диктующий Гржебину суровейшие условия; Гржебин
отъехал от него; тотчас по его исчезновении он бросил мне:
- "Вот как надо говорить с издателем: учитесь!"
Да, цену себе знал он прекрасно.
Когда легкомысленно с ним обходились, священный огонь просто ярости
начинал блистать в расплавленном его оке; и становилося страшно, даже когда
ты ни при чем; так дух элементов, журчащий струей ручейка, вдруг
всклокочется белым потоком летящего вниз наводнения; так огонек, тихо
тлеющий, ярким и красным пожаром взлетает; и ласковый воздух, бурея,
проносится душным самумом; так капелька снега, слетая с вершины,
распухнувши, ухнет лавиной.
И так карал разгневанный Гершензон.
Полюбил я квартиру его; любил дом Орловой, Никольского переулочка,
принимающего вветвления всяких других переулков Арбатско-Пречистенского
района Москвы; я любил, проходя, поглядывать на уютненький дом; и я думал:
вон там, в глубине оснеженного дворика, высится флигель; наверное, из
светелки М. О. там блестит огонечек; наверное, М. О. там сидит поздним
вечером; варит составы идей: и кипит и бурлит сам с собой - на оснеженный
дворик, на флигель орловского дома, на переулочек, выходящий в тишающий и
поздний Арбат, на Москву, на Россию, на мир.
Раз я проходил мимо дома его: шел в метель, загла-сившую валторнами
дымовых труб и фаготами подворотен, дрожащих под ветром; и мне казалось:
идейные действия Гершензона обвеивают освеженным озоном Арбат; и дома,
возвышенные средь одноэтажных домишек шестью этажами, стояли утесами;
вдруг - он; чернобра-денький, маленький, в острой барашковой шапочке, идет
мне навстречу; прошел, не заметив; и мне показалось, что в горной стране,
Рюбеланде, по тропочке горной прошел горный гном, Рюбецаль, покровитель
потерянных и погибающих путников; и становилось уютно от этой игры.
Вернувшись в Россию в 1916 году, я застал его полевевшим; после
февральской революции он первый в кадетском кругу бухнул, к ужасу всех:
- "Долой войну!" Но его засмеяли.
В мае 1917-го - он с горячим сочувствием читал "Правду"; "друзья" -
Шестов, Булгаков, Бердяев - распространили весть: Гершензон - "большевик";
он к Бердяеву, жившему рядом, не хаживал; и меня в эти дни приперли к
"большевикам": Мережковские, жена Бердяева и многие кадетские дамы;251 о
Гершензоне шушукалась тогдашняя "вся Москва":
- "Слышали, - на старости оскандалился как?"252 По природе робкий,
боящийся, что его затолкают, держался вдали он от толп; но в мае 1917-го раз
вытащил я его на Тверскую; бродили, переходя от одной ораторствующей кучки к
другой; Гершензон, пылая, прислушивался к бурным толкам; у памятника Пушкина
бурлил митинг; и мы замешались в толпу; вдруг поднялся военный в папахе; и
бросил крепчайшие, большевистские лозунги; что сделалось с Гершензоном? Он,
выпятив грудь, встал на цыпочки; с его губ громко слетало:
- "Правильно!"
Когда оратора старались сорвать, он разгневанно выбрасывал руку; и
гневно покрикивал:
- "Долой войну!"
Едва его выволок я, чтобы вернуть Марье Борисовне; всю дорогу
взволнованно мне в плечо лопотали темные губы его.
Еще позднее: в день предъявления ультиматума военно-революционным
комитетом, уже когда кадетская Москва стала прятаться по квартирам, пошел я
к нему; он меня встретил торжественно, тихо; и, не подняв наверх, усадил в
столовой; сел рядом; посапывал и молчал; после молчания произнес:
- "Запомните этот день: мы присутствуем при величайшем событии...
Подумайте: впервые трудящиеся берут в свои руки власть; благословите, Борис
Николаевич, этот день... Он - не авантюра; он - начало новой истории..."
И замолчал, и сидел предо мною с видом древнего еврея, встречающего
праздник опресноков.
Уже после смерти его проходил я зимою его переулком; сквозь снег
выступали неясно колонны того ж двухэтажного дома, отчетливо розового, с
барельефами; розовый треугольник фронтона едва выяснялся в мельканьи
снежинок; едва проступали белые виноградины тяжких гирлянд горельефа и
очертания каменных, нагих белых дев: в пырснь и в свист. Вот заборик
знакомый, куда я повертывал; мне захотелось свернуть, прогоркнуть в ворота,
пройдя к его домику; голову закинуть к светелке его; посмотреть: не сияет ли
огонечек в окошке; казалось: могила его - там, где память о нем: в комнатке,
где принимал он меня и одарял столько лет своей мудростью; я постоял:
успокоительно помаргивал фонарек над воротами дома: тринадцатый номер.
Но меня ждали дела: и я - прошел дальше.
ФИЛОСОФЫ
Неспроста я даю силуэт Гершензона меж описанием газетных и лекционных
своих увлечений и главкой, рисующей тогдашних философов; лекции и статьи я
считал обязательною, меня терзавшей нагрузкой; но "партии", меня
нагружавшей, и не было; это я ее выдумал; она - тень, на которой я праздно
распял себя; когда стало ясно мне это, - рушилась осмысленность борьбы за
"Весы".
Ни разу не приходила мне в голову мысль: у меня есть свое дело, свои
писательские задания; я все волил жить для людей, глядя и на искусство как
на орудие пропаганды; это слагалось всей ситуацией жизни; и оттого-то с 1903
г. до 1909-го я не мог ничего создать, лишь дотра-чивая свои силы;, итог:
огромное количество статей, лекций, рецензий; и - ничего нового, если не
считать стихов, которые стали мне эманацией душевного одиночества ("Пепел" и
"Урна"); в "Кубке метелей" я лишь доломал план "Симфонии", черновик которой
набросан был ранее.
Будучи художником слова, я жил вне источника, питающего слова; я
отдавал себя кружку "аргонавтов", мечтая о творчестве людей, а не книг;
произошла ерунда; потом силы души были отданы Щ.; случился лишь ужас,
приведший к ножу оператора; обескровленный, выдумал я свою "малокровную"
схему о партии символистов с Брюсовым во главе; Брюсову "партия" была не
нужна, - лишь удобна в известный период (до "Русской мысли"); ограбленный
жизнью, я был загнан в свой утопический сектор служения общему делу; а
"дело"-то наполовину выдумал; если бы это я осознал в 1907 году, я просил бы
хирурга меня дорезать.
Мне угрожала серьезнейшая опасность: замерзнуть, чтобы прижизненным
мертвецом провлачиться в годах; Брюсова мы подпирали: он не был опорою;
сверстники, вроде Эллиса, Соловьева, откалывали безумие за безумием;
Рачинский, багровый от перевозбуждения, только дергал себя и других; Метнер
[См. "Начало века", глава первая], натура деспотическая и яркая, гнул свою
линию; д'Альгейм [См. "Начало века", глава четвертая] утилизировал нас для
собственного безумия.
В сущности, в миссию свою я уже не верил, дергаясь от "обязанностей";
разгром революции, растление прессы, картина крепнущего и все развращающего
капитализма, - все это догнетало меня; мог бы я словом Блока ска-зать: наши
двери открыты на "вьюжную площадь" .
Гершензон, менее всего учитель, скорей старший брат, был единственным
человеком, который помог мне в те годы: дом его был хибаркой во льдах, где
горела жаровня; и здесь я оттаивал; он мне поднял веру в себя и пониманием
моего гнева, и поворотом на то, что миссия моя есть не то, что я себе
выдумал; миссия - в том, чтобы я доделал себя как писателя; из меня исходили
дымками сжигаемых папиросок различные планы: поэм и романов; сколько их было
"выкурено" в разговорах с друзьями; в итоге же - пепел; и Гершензону
рассказывал я о проекте романа "Серебряный голубь"; он, с бескорыстной
хищностью вцепившись в меня, строго требовал: осуществления плана; и, может
быть, он-то склонил на серьезный роман; под его перманентным, но мягким
давленьем я стал запираться от роя друзей; и даже я стал бегать в деревню,
где и осуществил-таки замысел, написав "Голубя";254 это писание наполнило
силами; и понял я: часть тоски моей была и тоскою по творчеству, засоренному
"прями"; Гер-шензона считаю я крестным отцом романов моих.
Он же способствовал перемене моих занятий, не подозревая о том:
сближением с кружком тогдашних философов.
Ведь по мере того, как мне выяснялось перение против рожна в моей
бурной полемике и поднимался звук будущих книг, я отходил от злоб дня и
"Кружка", и "Эстетики"; и без всякого чувства миссии ходил в философскую
говорильню, - так, как ходят в клуб: сыграть партию в шахматы; любопытно при
случае сделать мат игроку; и отчего ж на досуге мне не заняться техникой
"матов"? Это сил не берет; философский кружок, собиравшийся у М. К.
Морозовой, и стал таким клубом;255 кит тогдашний, Евгений Трубецкой,
возглавил его, собравши философскую молодежь и почтеннейших старцев;
Гершензон, друг "китов", способствовал очень тому, чтобы в клубе "китов" и я
чувствовал не одиноко себя, проводя в нем свои философские партии отдыха
ради - то с неокантианцем, то с метафизиком, то с религиозным философом; и
это способствовало нужному мне в эти годы рассеянью, перевлекая внимание от
"прей" и мыслей о разбитой жизни моей; но позднее здесь ощутил я опасность
превратиться в клубного "шлюпика" [Мерлин - мифический волшебник] -
старичка, у которого жизнь перерождается в привычку геморроизировать себя в
клубе;2 и тогда я стряхнул с себя "клуб"; и почтенная Москва сызнова
зашушукала о погибели Андрея Белого, как шушукала она о погибели "Бореньки";
толковали: Белый-де погиб как писатель; а он уехал в Германию и там
дописывал "Петербург"; это было в 1912-м; но в 1908 году клуб - место
рассеянья; дома я писал ("Серебряный голубь", "Петербург", "Путевые
заметки"); вечерами же я играл в философские шахматы, увлекаясь спортом:
овладеть жаргонами; и, когда Генрих Риккерт прислал мне из Фрейбурга свою
статью с надписью, я радовался тому, что одним из шахматных приемов, скажем,
ходом коня, - овладел.
Евгений Трубецкой играл в Москве крупную роль; он твердо обосновался в
салоне Морозовой; она издавала "Еженедельник"257, в котором он выступал с
ответственной публицистикой; публицистика носила характер высказываний по
вопросам культуры; Трубецкому приспичило, что высказыванья есть политика;
два-три протеста против режима, тяжелых и косолапых, как он, в "оные
времена" создали ему репутацию радикала и укрепили в нем несчастную мысль
создать фикцию партии "мирно-обновленцев", которой он был едва ли не
единственным членом;258 даже кадеты посмеивались над его правизной; косолапо
слонялся он меж Гучковым и Милюковым; и от того и этого его отделяла
порядочность; он был честен и прям, но политически туп; раз при мне, отвечая
кадетам, бросаясь грудью вперед, убил наповал себя:
- "Знаете ли вы мою политическую программу? Я-то - ее не знаю!"
И это правда; под политикою разумел он свои представления о культуре,
подпертые метафизикой; его чтили как "стража" всего "благородного"; он мог
бы в начале прошлого века произносить речи, подобные "Фихтевым"; в начале XX
века они звучали смешно: он, собственно говоря, ненавидел политику; его
"политика" сводилась к защите своих туманнейших представлений о "благе";
такая позиция припирала его, воображавшего себя радикалом, к умеренным
консерваторам, что ему выдвигали кадеты; к нему прибивало кадетского типа
дам, терпеть не могших Милюкова и брезгавших нечистоплотным Гучковым; мы его
в своем кругу называли псом.
Он был удивительно косолап и внутренно добр; он потрясал окружающих
тугодумием, соединенным с упорством и добросовестностью в продумывании
каждой новой, ему трудно дававшейся мысли; вначале он мало что понимал в
искусстве, ужасаясь, как брат его, новым веяньям; дамы ему напели в уши, что
он понимает Скрябина; от покойного брата Сергея он отличался терпимостью к
символистам; Сергей их осмеивал с ненавистью, воздвигнув на них гонение в
университете и выпуская Лопатина уничтожать их следы; последний одно время
зарвался до того, что ел поедом и неокантианцев, к которым принадлежала
тогдашняя философская молодежь; защищалась староколенная метафизика (Фихте,
Шеллинг, Лейбниц); и рекомендовались: Владимир Соловьев и Лотце.
Явившись на кафедру брата из Киева, Трубецкой попал в обстание
неокантианцев; и кроме того, тыкали носом в нас его друзья (Гершензон,
Бердяев, Рачинский, Морозова) ; а он упирался, напоминая огромного,
оскаленного сенбернара, насильно тащимого к нам оравой друзей, хором
твердивших:
- "Искусства не понимаете! Слепы и глухи!"
В символизме ж он видел чудище "обло, озорно и лаяи"!
Так косолапый, большой, от натуги красневший муж со страдальческим
видом должен был вкушать неприятное блюдо; с глазами точно налитыми слезами
он защищался: он-де не лишен эстетического чутья; брат Сергей был и злей, и
острей; он умел отгрызаться, умел загрызать; у него и не было такой
потрясающей честности, как у Евгения.
Воображаю, с каким чувством Евгений пыхтел, насильно усаженный рядом со
мною; бывало, после каждой реплики постылому ему декаденту Бердяев и
Гершен-зон - слева, Метнер и Рачинский - справа поднимали громкие шепоты,
долетавшие до его огромного уха, заросшего волосами:
- "Опять не понял!"
Евгений Николаевич ощущал всю правоту своих реплик мне; а сидел как
побитый; в годах сидение это ему стало проблемой: а может, правда, что он
лишен понимания?
Проблема непонимания символизма вместе с фактом отсутствия
"мирнообновленцев" ему стали роком; и он с упорством занялся изучением
причин своего непонимания нас; и кое-чего достиг на этом пути: сперва ему
показалось лишь, что кое-что в искусстве он понял; еще поздней кое-что он и
понял: в эпоху войны выпустил книжечку он, - в которой дал довольно тонкий
разбор стиля старых икон;260 в 1916 году он пришел в восторг от
стихотворения моего; косолапо ко мне подошел; взявши под руку, честно
признался мне:
- "Я вас не понимал!"
Десять лет понадобилось ему, чтоб освоиться со стихами моими; и это был
для него просто подвиг.
В первые года, не понимая меня как поэта, он терпеливо выслушивал мои
философские доводы в пользу символизма; но не понимал, для чего слово
"символ", когда можно сказать "тип"; и все склонял меня к своей метафизике,
скучно-рассудочной; на реферате моем возражал очень мягко, проделывая над
собою усилия под контролем друзей, бросавших на него экзаменаторские взоры и
шепчущих: "Опять ничего не понял!" В этих условиях я удивлялся
иррациональной симпатии его к "Борису Николаевичу", шедшей наперекор его
антипатиям к "Андрею Белому"; я, с своей стороны, ощущал в себе рост
симпатии к этому большому, честному неуклюжему человеку с лучистыми,
грустными, даже страдающими глазами; рост этих симпатий шел наперекор
политико-философскому сумбуру, поднимаемому Трубецким над жизнью Москвы.
Двойственность отношений дошла до апогея в день выступления его с
возражением Мережковскому: ничего не поняв в характеристике поэзии
Лермонтова, он с видом "стража" понес свою куцую выспренность; и, как
укушенный, выскочил я на эстраду, махая рукой и визжа:
- "Трубецкие, Алферовы и прочие кадеты нам не нужны!"261
Сочувственно под рукою моею кивали какие-то юноши, которым жаловался я
на убожество Трубецкого; сердце сжалось во мне, когда бросил я вскользь на
него взгляд: он сидел, более чем когда-либо косолапый и красный, закрывши
руками лицо и опустив голову; тут понял я, что ушиб человека.
На другой день, зайдя к Морозовой, я был встречен хозяйкой:
- "Как же я вас ненавидела вчера вечером за Евгения Николаевича, -
улыбнулась глазами она, - и только сегодня простила вам!"
А из толпы сюртуков, с расширенными, сияющими глазами, с протянутыми
руками и с доброй улыбкою, шел на меня косолапый и черный, немного
растрепанный Трубецкой; взял мою руку и сжал без слов, покорив этим жестом;
во мне встала проблема: понять это косолапое противоречие, состоящее из
добра, порыва и ужаснейшей косности.
С Трубецким встречался у Г. А. Рачинского, Морозовой, в философском
кружке и в религиозно-философском обществе; войдешь к Морозовой: в креслах
сидит - грузноватый, высокий Е. Н., молчаливо прислушивается к пестроте
разговоров; и вдруг рывом косолапой руки и интонацией, не соответствующей
содержанию слов, принимается тяжелить разговор; и все, что ни есть,
уплотняется; с осторожностью, с тактом, силясь противников не задеть, он
пробивает себе дорогу; представьте медведя, ходящего по канату; кто стал бы
смеяться над движением его лап, видя, что "мишка" не грохнулся с первого
шага с каната; так Е. Н. проделывал чудеса ловкости: большим и тяжелым
лицом - вправо; рукою, сжатой в кулак, - к гРУДи; ногою назад; другой
рукою - вперед; все несуразно (в словах и в движениях), за исключением глаз,
больших и лучистых, как бы просящих:
- "Вникните в мое положение: мне надо уразуметь; вы порхаете на
афоризмах; я вбиваю сваями свои доводы; вы меня заставляете ходить по
разжиженной почве: без свай не пройдешь!"
Бывало, уйдет; и Метнер атакует Морозову, налетая на Трубецкого; та -
затыкать пальцами уши:
- "Пусть Евгений Николаевич тяжелодум; декаденты тонки; где тонко -
там рвется!"
В десятилетии вбивания свай в тонкое, отделявшее его от декадентов
место и в шествовании по сваям с медвежьею ловкостью Трубецкой кое в чем
таки приблизился к пониманию нас.
Так же тяжело говорил он, трудно нудясь своим хрипловатым, тяжеловатым
словом, завернув мясистое чернобородое лицо с сияющими, точно просящими о
пониманьи глазами; бывало, он косо, взаверть покачивается над зеленым
столом, расставляет руки локтями и локти без ритма бросает: вперед и назад;
по смыслу - назад; по жесту - вперед: выставит руку вперед и ею о чем-то
просит.
И противники считались с его стремлением к объективности; чем более
путал он, тем более нудился: разобраться в напутанном; он стал бессменным
третейским судьей в группе людей, имевших друг с другом запутанные
отношения; к нему обращались за правым судом; он, трудясь, выносил
резолюции; так было в конфликте, происшедшем между журналом "Логос",
издававшимся "Мусагетом", и книгоиздательством "Путь", выпустившим книгу
Эрна "Борьба за Логос"; в ней грубо облаивались философы: Богдан
Кистяковский, Степпун, Гессен (сын издателя "Речи") и Яковенко;262 позднее
он защитил меня от визгливых наскоков сумасшедшего философа Ильина, в
эмиграции ставшего черносотенником (едва ли не друга Маркова); резолюция
Трубецкого была в мою пользу.
В последний раз видел его в обстановке весьма для него печальной:
вскоре после Октябрьского переворота, встреченного Гершензоном и мною с
надеждой; для него переворот был удар: ничего в нем не понял; встретились мы
в доме, где было много людей, сочувствовавших революции; вечер окончился
буйным весельем; я на старости лет пустился в пляс; и тут глаза мои нащупали
Трубецкого: стоял он в дверях, с ужасом выпучившись на танцующих: по его
представленью, - танцующих над трупом
России; нас овеивала надежда: конец бессмысленной бойце; перед ним
стояло:
- "Вот тебе и Константинополь с проливами!" Через несколько дней он
исчез-таки, вынырнув в Константинополе; и умер от тифа;263 его коллега
Лопатин не мог до смерти простить этого бегства ему.
Трубецкой, Лопатин, Хвостов были правым крылом философского фронта; Е.
Н. Трубецкой, метафизик, был очень отсталым философом; но он был человечен в
сношеньях с людьми, гарантируя возможность обмена мнений.
Лопатин был лют, но в себя вобрал ярость, вынужденно реагируя на тон,
задаваемый Трубецким, с которым та-ки приходилось считаться; теперь возражал
он превкрад-чиво, тряся клокастою бородой лешего и поблескивая золотыми
очками, за которыми ядовито таились зеленоватые глазки; четыре года назад не
понимал он нарочно ни слова "студента Бугаева", пристегнутого к его
семинарию, мстя за "Андрея Белого"; он выдвигал Топоркова, оставленного при
университете им; с изменением тона, теперь он любезничал, мягко мне
оппонируя на моем реферате; он видел, что все другие серьезно спорят со
мной.
Что мог он мне сделать? Выставить? Руки коротки: надо было терпеть; для
него это значило: прикинуться дружелюбным; когда у него в руках была
человеческая карьера, он выявлял старые замашки свои, но - исподтишка;
многие полагали: добрее "Левушки" Лопатина не было человека; Топорков, по
сути буян, четыре года назад - ради спорта принялся одолевать академическую
схоластику, чтоб, защитив диссертацию, показать свои настоящие зубы; в этом
он у Лопатина преуспел; но, человек темпераментный, - в философском кружке
он сорвался, выступив с возражениями И. А. Ильину, читавшему реферат свой о
Фихте; он вдруг разразился каскадами афоризмов, которые поняла треть
присутствующих; но афоризм в философии ненавидел Лопатин, слушавший
Топоркова с невинной улыбочкой; а в глазах поблескивало:
- "Ужо тебе: не здесь, а - там; не у Морозовой: в у-ни-вер-си-те-те!"
Судьба Топоркова была решена: скоро он стал беспризорным; университет
закрыл ему двери: интрига Лопатина - как месть за фонтан афоризмов. Со мною
Лопатин не мог поступить так; оттого он любезничал; кроме того: он
вынужденно привыкал к "декадентам", заседая в "Литературном кружке" с
директором "Кружка", Брюсовым, и постоянно встречаясь со мной; центр своей
ярости он перенес на неокантианцев, когорта которых росла.
Этот метафизик ведь посвятил свой единственный труд разгрому проблемы
причинности философа Риля; а в ответ, точно на смех, проблема эта пустила
корни в Москве; путаясь в оттенках неокантианских течений, он видел в них
всех торжество ему ненавистного Риля; и переживал это как оплеуху себе;
центр философского кружка заняли кантианцы: Фохт, Кубицкий, Савальский,
Гордон, Рубинштейн, Степпун, Богдан Кистяковский, Гессен и Яковенко; Коген и
Риккерт, и без приезда в Москву, господствовали в стенах университета, ибо
"ученики" их из Москвы поставляли им юношей для всяческой обработки; был
Достарыңызбен бөлісу: |