Книга 3 содержание между двух революции вместо предисловия Часть первая Омут



бет27/62
Дата08.07.2016
өлшемі3.42 Mb.
#184773
түріКнига
1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   ...   62

полон как "мистический" заговор неведомых "оккультистов", отравляющих своей

эманацией все; прикоснешься утром к поданной чашке чая, отравленной "ими",

и - каменеешь от ужаса.

Ужасы капитализма осознавал я всегда; но теперь я пережил эти ужасы с

новою, прямо-таки сумасшедшею яркостью, как нечто, направленное на меня

лично; и не совсем верил я, будто ужасы эти - механический результат

социального строя; мне виделся заговор; чудилось: нечто крадется со спины;

виделся почти "лик", подстерегающий в тенях кабинета; и слышался почти

шепот:


- "Я, я! Я - гублю без возврата!"

Фразу эту позднее я вставил в роман "Петербург"283 (в сцену бреда

сходящего с ума истерика революционера, наделив его переживаниями, меня

охватившими); я и Эл-лису сетовал:

- "Строишь план честной жизни, а чья-то проклятая лапа тебя заставляет

переиначивать этот план: и рисуешь всей жизнью ослиные уши!"

Я ощущением, не мировоззрением даже, переживал в эти годы: убей,

полони, но к чему - задразненье? ["Золото в лазури"270] Есть еще, стало

быть, что-то, присевшее за капитализмом, что ему придает такой демонский

лик; мысль о тайных организациях во мне оживала; об организациях каких-то

капиталистов (тех, а не этих), вооруженных особою мощью, неведомой прочим;

заработала мысль о масонстве, которое ненавидел я; будучи в целом не прав,

кое в чем был я прав; но попробуй заговорить в те года о масонстве, как

темной силе, с кадетами? В лучшем случае получил бы я "дурака": какие такие

масоны? Их - нет. В худшем случае меня заподозрили б в бреде Шмакова284.

Теперь, из 1933 г., - все знают: Милюков, Ковалевский, Кокошкин, Терещенко,

Керенский, Карташев, братья Астровы, Баженов, мрачивший Москву арлекинадой

"Кружка", т. е. люди, с которыми мне приходилось встречаться тогда иль

поздней, оказались реальными деятелями моих бредень, хотя, вероятно, играли

в них жалкую, пассивную роль; теперь обнаружено документами: мировая война и

секретные планы готовились в масонской кухне; припахи кухни и чувствовал,

переживая их как "оккультный" феномен.

Вот в чем коренилась моя тогдашняя мистика: из испуга перед незримою

гадиной. Переживания, напоминающие заболевание, долго жили во мне; начались

же они в Москве, с осени 1908 года: имагинацией некоего мирового мерзавца,

впоследствии пережитого, как образ мне неизвестного миллиардера, непременно

масона; я его описывал так:

"Прибыв из достойного дома, стоящего в великолепном квартале,

обставленном привилегиями конституционного строя... где строгие слуги

конфузились, прижимаясь к стенам, когда старый, пробритый, румяный,

породистый сер, сереброголовый, тяжелый, таящий в глазах голубых глубину,

под влияньем которой... рассыпались прахом земли, не находящиеся под

покровительством Старого Британского Льва... - располагался на

комфортабельном кресле, роняя глаза на бумагу... и на приложенный мной

проклейменный, истрепанный паспорт..." ("Записки чудака", т. II, стр.

36)285.


"Сер" этот - "ставши серым, блиставшим мерзавцем, глазами своими хотел

изомститься" ("Маски", стр. 216)286. "Господин в котелке, высылаемый сером,

старается оклеветать мои действия...; бытие мое есть неприличнейший крик

перед жизнью, уже обреченной на гибель... Они ненавидят меня...; их мечи -

клевета и инфекция моих состояний сознания ядами" ("Записки чудака", т. I,

стр. 78)287.

В таких болезненных образах передо мною встала химера ужасного сера,

повара войны, меня ненавидящего.

Сравните эту фантазию с образом такого же сера у Блока:
Осенний вечер был.

Под звук дождя стеклянный

Решал все тот же я - мучительный вопрос,

Когда в мой кабинет, огромный и туманный,

Вошел тот джентльмен.

За ним - лохматый пес.

На кресло у окна уселся гость устало,

И пес у ног его улегся на ковер.

Гость вежливо сказал:

"Ужель еще вам мало?

Пред Гением

Судьбы пора смириться, "сер"288.


Следствие посещения этого - ощущение, переданное поэтом:
Тем и страшен невидимый взгляд,

Что его невозможно поймать;

Чуешь ты, но не можешь понять,

Чьи глаза за тобою следят289.


Родственность наших переживаний уже позднее установили мы с Блоком290.

А личные встречи с капиталистами не соответствовали химере; безвкусные,

пошлые, себялюбивые хищники, чисто вымытые и любезные, мне казались

невинными в сравнении с персонажами бредов моих; и я думал о них: на них

просто печать деформации класса; капитализм - ужасное зло; это знал я по

Марксу и личному опыту; мировой переворот их сметет; когда он будет? Кто

знает? Через сто, двести лет? Ни Каутский, ни Бебель не давали на этот счет

никаких указаний, а с Лениным я был не знаком; капитализм - ненавидимый мною

факт; но что тут поделаешь?

Читатель может вывести заключение: меньшевики, с которыми я часто в эти

годы встречался, накачивали меня мирными социал-демократическими

представлениями; представления ж о конкрете меня давящего ужаса чуемых

адских кухонь оставались не вскрыты; они были - "оккультный" феномен, над

вскрытием которого долго работало воображенье мое (да и Блока, как оказалось

впоследствии) . Места им не было в меньшевистской редакции, где капиталист

являлся скорее невинною жертвой несчастно сложившейся для него ситуации: с

вида урод, а в сущности, - до-брень-кий!

"Бред" стал реальностью с. эпохи войны: открылся ключ к моим ужасам.

Тем не менее: уже в эти годы переживания высадили меня из культурной

борьбы; я терял аппетит к ней, мертво выполняя функции лидера одной из

литературных группочек; отсюда потребность в "клубном" уюте как месте, где

можно не думать о том, что сжигало сознание (психология страуса, прятавшего

в перья голову); смешно сказать: партии в философские "шахматы" с

Трубецкими, Шпетта-ми, Яковенками - предлог: о личной жизни не думать; в

комбинации методологических фигур мысли интересовал меня то - ход с коня,

то - ход с королевы: от Риккерта или - Наторпа: философский фрак, над

которым смеялся Шпетт, был мне в те годы необходим; он - мимикри,

позволявшее мне на людях молчать; до конца 1910 года я выдерживал свою

немоту; потом я стал убегать из Москвы, чтоб отделаться от бесцельных

повинностей; в 1912 году я Москву оставлял с мыслью, что в нее не вернусь:

никогда!

Глава пятая


С МОСКВОЙ КОНЧЕНО
ПЛАЧЕВНЫЕ РЕЗУЛЬТАТЫ
В предыдущей главе я описываю попытку культурно работать (руководитель

кружков, публицист, критик, лектор, газетчик); но отложился итог: в России

уже делать нечего мне; период культурной работы, начавшись в девятьсот

седьмом, длился до конца десятого года. В предыдущей главе опускаю я личную

жизнь, потому что ее как и не было; она свелась к тщетным попыткам бороться

с тоской; и к исканию средств анестезировать боль; никогда до и после я не

был так стар; с 1901 года и до конца 1908-го линия жизни - падение; с

1909-го и до 1915-го - подъем;1 девятьсот восьмой год - мертвый год: ни

туда, ни сюда; вот как я представляю его из 1933 года: 1901 год -> 1908

год -> 1915 год В трехлетке 1907 - 1910 годы личная биография спрятана; она

протекает подпольно; в ней "Бугаев" выглядывает из-под маски "Андрея Белого"

лишь для того, чтоб увидеть: в обстании тот же мерзкий потоп огарочной

жизни, которую отражает Андреев ("Жизнь Человека", "Царь-Голод", "Маски",

"Анатэма").

Интимных событий жизни не мог выносить я наружу; как сказать:

безответственность людей, вещающих о, революции быта, пережита мною в опыте

общения с , Щ.? Борясь с мистическим анархизмом, боролся я и не с невинными

сравнительно скобками легкомысленных лозунгов, а с людьми, их

использовавшими для вложения в весьма низкие действия выспренних смыслов;

собственно: облекались в грязь, называя ее царским платьем; так: фиговый

листик весьма транспарировал тем, что за ним; но делали вид, что не видят;

полемика моя не могла назвать вещи прямым своим именем; и отсюда ее

символизм, обезоруживавший меня; многого вслух я не мог сказать; сказать -

означало: вывернуть подоплеку других; это ж пахло скандалами.

Так насильственно был я замкнут; и странная, с детства знакомая немота

идиотика Бореньки водворилась вторично; я во многом использовал "Белого"

так, как когда-то использовал "Боренька", которому запрещались матерью

"умные" разговоры, язык общих мест, в результате чего взрослые ахали:

"Растет идиотиком!" ["Золото в лазури"270] Мало знавшие "Белого" приходили к

мысли, что он скандалист, злой разбойник, грабящий на дорогах, но опустивший

забрало; на нем надпись: "Теория знания!"

Так, вероятно, и думал Чулков.

То - выражение немоты, налагавшей неудобоносимые бремена на меня. Я

себя собой ощущал в одиночестве моего зеленого кабинета, служившего мне и

спальней; обстановка его не способствовала уюту: два строгих окна открывали

вид на унылые домики Кривоарбатского переулка, в котором поздней наблюдал я

разрывы шрапнели: в дни Октябрьского переворота; большой письменный стол

между окнами затенялся стеной; отступя от стены, у другой, стоял плюшевый

темно-зеленый диван, мне служивший и ложем; перед ним стоял темно-зеленый и

тоже плюшевый столик с зелеными пепельницами, переполненными окурками; два

зеленых и удручающих кресла давили меня; в одном из них сидел Эллис; и шесть

неуютнейших, мягких, тоже зеленых стульев; у противоположной стены - книжный

шкаф; стулья, кресла, диван, занавески на окнах, ламповый абажур и даже рамы

портретов - зеленого, мрачного цвета!

Когда я лежал на диване, вперясь в наклонно висевшее зеркало против

меня, я упирался глазами в себя самого: этот "я", отененный, зеленый,

простертый, как труп, на диване, смотрел на меня так угрюмо, неласково, с

угрожающим порицанием; и курил, курил, соря пеплом, мутнея за клубами дыма,

которые не защищали меня от его укоризненных глаз; я его называл своим

"демоном"; и о нем написал я, когда он, меня пощадив, отлетел от меня (это

значило, что угрюмая привычка лежать на диване, вперясь в себя,

прекратилась):


Возникнувши над бегом дней,

Извечные будил сомненья

Он зыбкою игрой теней,

Улыбкою разуверенья...


Бродя, бывало, в полусне

В тумане городском, меж зданий,

Я видел с мукою ко мне

Его протянутые длани...


С годами в сумрак отошло,

Как вдохновенье, как безумье,

Безрогое его чело

И строгое его раздумье2.


На этом диване, над пеплом сжигаемой папиросы откладывались

безнадежнейшие строчки "Урны", а в кресле являлась: то лысая голова Эллиса,

радостно потиравшего руки над мрачным раздумьем моим (я собою доказывал его

мысль: наша участь - погибнуть), то являлся зеленою гусеницей, облеченной в

серую пару, В. Ф. Ходасевич; с икающим смехом сорил своим пеплом,

рассказывая очередные мутнящие душу мне сплетни; а раз А. М. Эфрос, зайдя и

увидя таким меня, грустно качнул головою:

- "Да, да, - вы как Гоголь эпохи переписки: уже, уже..."

И повеяло тут холодком: приговорен; значит, - смертник!

В тот период играла мать моя ежедневно моцартовский "Реквием";

переживания мои не имели названия; но они сплелись с отрывками "Реквиема";

куски "Реквиема", - "Confutatis" иль "Lacrimosa", - переживались в неделях

как то, о чем я не умел заикнуться; звуки музыки переживались как похороны:

себя собою; интенсивность этих переживаний я мог бы сравнить с восприятием

музыки четырехлетним ребенком; в "На рубеже двух столетий" описаны

переживания эти: "Музыка... спустилась над детской кроваткой моей...;

пропадала драма... квартиры и мое тяжелое положение в ней... Я... говорил

себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины" ("На

рубеже", первое изд., стр. 182 - 183)3.

Так переживал звук немой мальчик; прошло четверть века: он стал

писателем, не лезущим за словом в карман; а что изменилось? Выход из

политической, социальной и культурной тюрьмы был опять лишь в звуках: и я

немел, как тогда, когда надевал на себя принесенные мне ходячие истины;

теперь мне сменились они сюртуками; да, пожалуй, еще перекрахмаленным

термином, над обилием которого фыркал в плечо мне Лопатин:

- "Хо, хо: ничего не пойму".

Чтоб поняли, надо кричать, как меня обманули, что значило: назвать

имена Щ. и чудища, скрытого в недрах капитализма; это значило: назвать имя

неназванного Азефа; это значило: выявить всем насильникам мое отношенье к

режиму насилия; все, взятое вместе, мне, обессиленному неравной борьбой, -

невозможно; вот какие мысли курились в минуты, когда за стеною звучало мне

"Requiem" Моцарта; а со стены из зеленого зеркала неотрывно глядело все то

же худое, зеленое мое же лицо: самопознание тяжело!

Так девятьсот шестой год, год безумий, борьбы... до пролития крови

своей под ножом оператора, - стал медлительными годами меланхолического

уныния, которое от всех я скрывал. Раздавались звонки: кто? Почитатели:

спрашивать о смысле жизни. В 1908 году горничная отвечала: видеть нельзя.

Приходил вечер; а с ним опостылевшая повинность: тащиться на кафедру,

или в "Кружок" (защищать дело Брюсова), или в "Дом песни" (ратовать за

д'Альгейма), или в "Эстетику", - обличать журналистов; а кого обличать, коли

неназываемы ничьи имена в жалких средствах понятий; режим бреда и ужаса

господствовал над "понятиями", - штыками и пушками, застенками, кандалами,

развратом, повальным плясом, повальным пьянством, повальным картежничеством

и похабством неприличных фотографических карточек, продаваемых в каждом

писчебумажном магазине под покровительством московской полиции, видевшей в

этом средство отвлечь молодежь от общественности.

Встав с дивана, натаскивал я на себя свой крахмал и сюртук: шел на

новый скандал:


Одетый в теневой сюртук,

Обвитый роем меланхолий,

Я всюду был... И был я звук

Неугасимой, темной боли...


Бросал я желчный голос свой

В дома, в года, в пространства, в зори,

В гром переполненных толпой

Бунтующих аудиторий4.


Нелегко было перепереть через этот трудный период; ломались мои

отношенья со многими.

С 1901 года углубилась дружба моя с Соловьевым; а встреча с поэзией

Блока, знакомства с Валерием Брюсовым, Гиппиус, Мережковским влияли на стиль

отношения к жизни; и так же влияла внезапная дружба с Э. Метнером, Эллисом,

Эртелем, с Батюшковым, сближенье с Владимировым.

К концу семилетия я - в оппозиции к Блоку; Владимиров, Батюшков, Эртель

отходят; в душе моей Мережковские перегорели уже (я письмом к Мережковскому

силюсь себя отделить от него) ;5 еще с Брюсовым, с Метнером и с Соловьевым

дружил я по-прежнему; но с 1909 г. линия деловых отношений с Валерием

Брюсовым уже идет на убыль; я отхожу к "Мусагету"; а он - к реформируемой

"Русской мысли". С тех пор пресекаются и все сношения со "Скорпионом".

А летом 1909-го - первое недоразумение с Соловьевым; идеологически мы

друг от друга отходим;6 в двенадцатом он не приемлет позиций моих;7

отношения с Метнером - ряд "черных кошек", подготовляющих мой разрыв с

"Мусагетом" и с Эллисом; вскоре я рву окончательно с Метнером.

Кроме того: предыдущее семилетие окрашено мне отношеньями с N, потом с

Щ.; а последующее - есть встреча с первой женой, наш отъезд за границу,

жизнь там (четыре года).

В первом семилетии отношения с Блоками терпят фиаско; а во втором -

по-новому укрепляется связь моя с Блоком; но эта связь - не связь жизней:

идейная (неприятие интеллигенции и одинаковое отношение к предчувствию

революции).

Так девятьсот восьмой год есть рубеж отношений со многими и переход от

одной тональности жизни к другой: утрачено недавнее прошлое; и нет еще -

будущего.

БЛОК И Я
В марте 1907 года вернулся в Москву из-за границы я; все сношения с

Блоком оборвались; непонимание его поведения получило возможность

определиться в критике мной его лирики; критика совпала с началом его

широкой известности как певца "Балаганчика" и "Незнакомки"; последствия

операции располагали меня к желчным выходкам; но в них увидели лишь

резонерство; бывало, говаривали: "Белый и Блок"; а теперь подчеркивали:

"Брюсов и Белый!"

Разошедшийся с Блоком, С. М. Соловьев шел гораздо дальше меня в

отрицании Блока; Брюсов в лице меня, Эллиса и Соловьева теперь приобрел

убежденных соратников. У Соловьева, едва оправлявшегося от тяжелого

ревматизма, я часто бывал; по приезде в Москву я застал пригвожденным к одру

его; но он смеялся с трагическим юмором:

- "Тебя резали - там, а я здесь вот свалился; дошли мы до точки!"

Сгорел его дедовский домик, где столькое переживали мы; прошлое так же

сгорело, как дедовский домик; что было для друга развеянным пепелищем, во

мне оседало стихами из "Пепла", а в Блоке - "Нечаянной радостью"; кое в чем

перекликнулся он с моим "Кубком метелей", слагаемым в Мюнхене и в Париже - в

те дни, когда Блок в Петербурге слагал свою "Маску"8.

Мой друг предложил провести это лето с ним, - только не в Дедове, где

уже не было места; его новый домик был в стройке; и кроме того: у обоих

испортились отношения с Коваленскими; так: мы сняли пустующий домик

неподалеку от Дедова в сельце Петровском;9 домик одной стороною стоял на

опушке зеленого леса, другой глядел окнами на синий прудик с деревом, в

котором гнездились огромные шершни, влетавшие в окна; грозил их укус.

Лето было дождливо, туманно и грустно; снедала нас грусть о далеком

былом; мы прислушивались к тишине летних сумерок:


Какая тишина! Как просто все вокруг!

Какие скудные, безогненные зори!

Как все, прейдешь и ты, мой друг, мой бедный друг.

К чему ж опять в душе кипит волнений море?10


Прошли: конец мая, июнь; в первых числах июля Сережа уехал лечить свои

ноги: на юг;11 я остался один; думы, - желтые шершни, - погнали в Москву

меня, где окунулся я тотчас: в "весовские" злобы, в политику "Перевала", в

газетные фельетоны и в ссоры - с "Руном", с Э. К. Метнером, Стражевым, мной

описанными в предыдущей главе; и между прочим: тогда же и Блоку послал я

письмо, обвиняющее поэта в потворстве Н. П. Рябушинско-му в происках перед

писателями группы "Знания";12 тотчас же пришел бешеный по тону ответ его: с

вызовом меня на дуэль;13 но - повода не было для меня принять его вызов, как

в прошлом году, когда я вызывал его на дуэль; это письменно ему объяснил, и

он вынужден был со мной согласиться: в ответном письме14, положившем начало

и "мирным переговорам" меж нами, окончившимся его приездом в Москву15.

С нетерпением оба с матерью ждали его; в семь раздался звонок; я пошел

отворять: он - с пальто на руке, в черной паре и в шляпе с полями конфузливо

стал на пороге, не решаясь войти; не казался враждебным, как в нашем

последнем свидании; детски доверчивые голубые глаза посмотрели с прищуром;

за шапку схватясь, поклонился мне:

- "Здравствуйте, Борис Николаевич!"

Вместо "Боря" и "ты"; растерявшись от этого, я - то же самое:

- "Здравствуйте, Александр Александрович!"

И - рукой пригласил в кабинет, дверь открыв перед ним; он вошел; и

топтался, не зная, куда положить ему шапку, пальто; ощущалась неловкость в

бросаемых им исподлобья растерянных взглядах и в полуулыбках и в том, что не

сразу коснулись болезненных тем разговора (дуэли и прочего); и водворилась

меж нами несвойственная церемонность с готовностью идти навстречу в

пустяшном, чтоб дать отпор в главном, коли о него мы споткнемся; казался

большим, неуклюжим в моем кабинете; он был в нем впервые (ведь в прежней

квартире встречались мы); он его обминал, как пес сено: сперва походив по

нему, после садясь предо мной, локтями склоняясь на стол; вынул свой

портсигар закурить; и опять его спрятал, взяв в руки зеленую пепельницу; и,

крутя ее, ждал моих слов: с терпеливой серьезностью; я же медлил; и вдруг

непосредственно вырвалось: рад его видеть простым и естественным.

Он начал сам:

- "Объясненье - пустяки: если "главное" между людьми занавесится, то

объясненья только запутают".

Этим как бы сказал, что приехал мириться со мной; объяснения наши

сложились под знаком доверия; помнились внешние вехи четырехчасового

разгляда причин нашей ссоры; доказывал я, что в поступках его есть

нечеткость молчания; он терпеливо выслушивал это; и, выслушав, силился мне

объяснить, что в его немоте прошлых дней со мной была боль, - не утай; в

основном была спутанность отношений меж нами и третьими лицами; и он просил

изолировать отношения наши друг к другу, не ставить их снова под знак

третьих лиц; в этой просьбе его был ответ на запрос мой к нему; ведь

молчаньем своим прошлогодним он связывал Щ. и себя в один узел со мною; но

этого я не сказал ему; он же меня упрекал: я-де строил химеры о нем; я не

видел его; но химеры возникли, когда он со мной замолчал; не он ли не хотел

со мной объясниться, подав повод думать, что он есть источник двусмысленного

поведения тех третьих лиц, о которых сказал он теперь очень внятно: не надо

их впутывать? Этого я не сказал ему из деликатности, он же прибавил: когда

нет доверия к жесту поступков, слова не помогут; я, не согла-шаяся с ним,

слушал молча; я понял, что в прошлом году он со мною не мог говорить;

теперь - мог; это значило: в прошлом году он не шел мне навстречу, а в

этом - пошел.

Оттого и разбор недомолвок был легкий, с улыбкою мягкой и доброй,

бросаемой мне; я видел решение: с тяжбою кончить; он только настаивал: роль

Соловьева ему непонятна; я пылко отстаивал друга, доказывая в свою очередь:

не Соловьев нас поссорил, а Щ.; и вторично решили мы: в будущем будем лишь

верить друг другу.

И руки пожали: друг другу.

Потом перешли и к полемике; я постарался ему дать отчет в отношении

"Весов" к пресловутому мистическому анархизму; он мне заявил, что последний

ему весьма чужд: он есть сам по себе; Чулков - сам по себе; неприлична

полемика Эллиса; я возражал: все же публика видит не так его; и указывал на

заявленье Чулкова в парижском "Mercure de France"; в заявленьи Иванов и Блок

причислялись к мистическим анархистам;16 и Блок взволновался; я же

настаивал: почему он не скажет печатно о своем несочувствии к заявлениям

этого рода; вскоре явившееся заявление Блока в "Весах" было следствием

разговора со мной17. Долго я выражал порицание петербуржцам: Иванову,

Городецкому и т. д.; он возражал: ведь и мы не безгрешны, во всем подчиняйся

Брюсову; я защищался: "Весы" - это группа, а вовсе не Брюсов.

- "Да, группа загипнотизированных", - убежденно мне бросил он.

И перешли к обсуждению ссоры с "Руном"; я доказывал: появленье в "Руне"

петербуржцев - штрейкбрехерство, явно сорвавшее нашу попытку узду наложить

на Н. П. Рябушинского; Блок возражал: мы ушли из "Руна" после ссоры Валерия



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   ...   62




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет