организован настоящий экспорт юношей в Марбург и Фрейбург, где маститые
минотавры съедали их без остатка и ими распоряжались, в то время как "свой",
московский философ, Лопатин, сидел без последователей.
На кого мог старик опереться? Религиозными философами брезгал он: союз
с ними бывал иногда для тактических целей; пять лет назад он бы им объел
головы; а теперь - жалко жался к ним; прочие шли своими путями: Ильин - от
Фихте к Гегелю; Викторов проповедовал Авенариуса; Самсонов - Липпса;
Челпанов держался отдельно; а единственный свой, "молодой человек",
Топорков, оказался волком в овчарне.
Лопатин точил крокодиловы слезы в жилет профессора римского права,
Хвостова, читавшего все новинки врагов Лопатина и пересказывавшего их ему;
сам же Лопатин - уже никого не читал: он познакомился с "Theorie der
Erfahrung" Когена265 тогда, когда книга была изгрызена всей философской
Москвой, молчаливо взывавшей, чтоб старик все-таки отчитался внятно в
причинах ненависти к Когену; тогда-то он и провозгласил: "Вперед от Канта!"
Но вперед звучало как "вперед - в могилу!".
Между тем его враги все росли: появились последователи - Наторпа,
Кассирера, Кинкеля (когенианцев), Кона, Ласка и Христиансена
(риккертианцев); вылезали на свет гуссерлианцы и даже поклонники Бенедетто
Кроче; не сесть же, в самом деле, верхом на услужливо поднесенного Эрном
Сковороду:266 Лопатин и рвал и метал, не понимая ни слова в модернистической
схоластике; когда же в Москве появился молодой Гессен, вылетевший из гнезда
Ласка, низавшего ожерелья из тугих терминов, Лопатин даже перетерялся; после
реферата Гессена, в котором не было ни единого слова вне лексикона Ласка,
он, прице-пяся ко мне, взявши под руку, жалобно в ухо мне зашептал:
- "Поняли ль вы хотя бы одно слово? Я - ничего не понял".
Пришлось сознаться: реферат произвел и на меня впечатленье, что юркий
философутик, человек-змея, показывал ловкость прыжка из четвертого этажа на
тротуар без разбития себе носа - в лозунге "форма формы формы есть то же,
что форма формы, которая - не форма, а норма".
- "Хо, хо, хо", - завеселился Лопатин, перетирая руки.
Но должен сказать: смех не звучал победительно.
Я года присутствовал при съедании схоластиков одной масти схоластиками
другой масти; "кассирерианцы" и "ласкианцы" съедали, жестоко, как термиты, -
всё, оставаясь такими же сухими и тощими; между прочим съедали они и
схоластику Льва Лопатина; с ними мне приходилось считаться, чтобы не сдать
своих позиций; и термины их я изучал, упражняяся в их жаргоне; в этом и
состояла моя партия в шахматы: мимикрировать жаргон Риккерта, чтобы
впоследствии его языком опрокинуть его же твердыню: ценность - "норма
долженствования"; Шпетт, меня видя насквозь, мне шутливо грозил:
- "Я приду в "Кружок" сорвать с тебя маску!" Приходилось бронировать
себя; а от злости Лопатина даже не приходилось: партия его была сыграна; в
существе неправые неокантианцы с правотой загрызали его.
Самым левым в тогдашнем "паноптикуме" мне казался Густав Густавович
Шпетт, только что переехавший к нам из Киева и с огромным успехом читавший
на женских курсах (на Педагогических и на курсах Герье); он только что
выпустил свою книгу "О проблеме причинности у Юма";267 он в юмовском
скептицизме, как в кресле, уселся с удобством; это было лишь формой отказа
его от тогда господствовавших течений; он особенно презирал "нечистоту"
позиций Бердяева и с бешенством просто из-Д&вался над ницшеанизированным
православием; он показывал едко на помаду Булгакова, изготовленную из
поповского духа и воспоминаний о своеобразном марксизме; более, чем
кто-либо, он видел бесплодицу когенианцев и риккертианцев, приведшую к
оригинальной позиции Ласка, у которого она, как скорпион, всаживала жало
хвоста в свою голову; в самом деле: "трансцендентальный эмпиризм" Ласка
средствами трансцендентального идеализма зарезал позиции этого идеализма, не
подозревая даже об этом. Менее всего питал симпатии Шпетт и к
эмпириокритицизму; он был ходячей иронией слева, - так, как Лопатин был
бессильною злостью справа; азарта ради Шпетт готов был поддразнить
кантианцев заодно с Лопатиным, отстоя от него далеко.
В своих выступлениях он собственной позиции не развертывал вовсе; он
ограничивался протыканием парадных фраков иных позиций: рапирою Юма; когда
его просили высказать свое "credo", он переходил к бутылке вина; и
развертывал перед нами свой вкус, свою тонкость; он и нас понимал, как
никто; и, как никто, отрицал в нас философов, утверждая: философы мы, когда
пишем стихи; а когда философствуем, то питаемся крошками чужих кухней; мои
философские выступления он считал игрой в прятки (сел за куст, а - виден
отвсюду); и утверждал философичность "Золота в лазури".
Никогда нельзя было разобрать, где он шутит, где - всерьез: перед
зеленым столом; или - за бутылкой вина в три часа ночи; академический Шпетт
был - одно; Шпетт застольный товарищ - другое; иногда мы думали: второй -
хитрая разведка первого; иногда - обратно: Шпетт, наносящий тебе удар за
зеленым столом, есть попытка друга вывлечь тебя из заседанья к интимной
беседе.
Никто из философов не дружил с нами так, как он; и никто не держался с
такой опаской по отношению к нам: в академических выступлениях.
Хитрой, талантливой, увертливой и пленительной "бестией" завелся этот
Шпетт среди нас, средь философов, в "Доме песни" д'Альгеймов, у Метнеров .
Его академическая карьера взлетала, меж тем как карьера его патрона,
Челпанова, протекала где-то на унылых философских задворках. С какою-то
галантною миной, граничащей с откровенной иронией, Шпетт держался Челпанова;
Шпетт виделся всюду.
Челпанов - нигде.
Передо мной возникает лицо Густава Густавовича: круглое, безбородое и
безусое, принадлежащее - кому? Юноше иль - старику? Гладкое - как
полированный шар из карельской березы; эй, берегись: шибанет тебя шар! Как
по кеглям ударит! Лицо было невелико: не губы - губки; не нос, а - носенок;
не быстрые, коричневатые, с розоватым отливом глаза, а - два юрких носика -
мышьих: обнюхивали твой идейный ландшафт, выбегая стремительно из мозговых
полушарий, шмыгнувши в глаза твои, из них вбежать в твою черепную коробку; и
там поднять суетливое шелестение со скептическим писком; таково было
впечатление, когда открывалася дверь и из нее вопросительно выглядывала
остриженная небольшая, тяжелая голова; после уже являлась и вся коренастая,
кряжистая фигура, держа вперед голову; поглядывал исподлобья улыбочкой,
метя, к чему прицепиться.
Он ступал эластично и мягко; но вкладывал в шаг свой пуды; садился
молчать с чуть дрожащей улыбкой на розовом, молодом, гладком личике,
выпуская взглядом "мышат"; языком щекотал, как рапирой; заигрывал, но
оставался далеким от игр, им затеянных, напоминая свинцовый и косный ком,
играющий поверхностным отблеском, не проникавшим в его душевную жизнь; тогда
казался старообразным; и в шутках его была грубость:
- "Не люблю я деревни, - говаривал он. - Там нет ресторанов; ведут
тебя в поле; нет пепельниц; некуда стряхнуть пепел".
Или:
- "Борис Николаевич, - он пускал кудрявый дымок, целясь глазком мимо
меня в какую-то точку, - Борис Николаевич проводит вполне интересные мысли в
интимном кругу; а примется выступать на докладах, тотчас же надевает
изношенный фрак, взятый им напрокат в гардеробе у Риккерта!"
И мышиные носики сунутся в дырки из зрачков; и нюхают впечатленье от
слов; личико постареет, отяготится, темнеет, став цветом пары, в которую
облекался он: ходил в коричневой паре с желто-шафранным оттенком;
подмигивает, бывало, Рачинскому:
- "Григорий Алексеевич меня понимает небось!" Рачинский, когда-то
словесно "поровший" меня за декадентские образы, фыркает дымом на юркости
Шпетта:
- "Паф, паф! - вылетают из уст его клубы. - Кант, Риккерт, Кант,
Риккерт... Паф... Сухо..." - и весь исчезает в дымах; и - жундит:
- "Вы, Борис Николаевич, - настоящий художник; помните, как писали
когда-то: "И ухнул Тор громовым молотом по латам медным, обсыпав шлем
пернатый золотом воздушно-бледным..."269 Трубецкому-то невпрочет, а я его
накачиваю... - Паф-паф-паф! - Ах, вернулись бы, Борис Николаевич, к
"Золоту, - паф, - в лазури"..."
- "Ну вот, - заюркает глазиком Шпетт, - и я говорю!"
И ко мне:
- "Твое дело - стихи; здесь ты на месте; и здесь ты - философ; нет, -
мало тебе быть поэтом; тебе подавай еще фрачную пару от Риккерта, чтобы в
грязь не ударить перед Савальским".
И тут пускается крепкое слово по адресу когенианца Савальского:
- "Ну, скажи, - зачем тебе фрак?"
И шутливо грозил, если еще раз приду я во фрейбургском "фраке", то он
при всех разорвет на мне этот фрак, чтобы под ним обнаружить колпак
"сумасшедшего", из стихотворения моего, которое он любил:
Тихо падает на пол из рук
Сумасшедший колпак
["Золото в лазури"270].
И угрозу свою он однажды исполнил; я читал доклад у Морозовой; за
зеленым столом сидели: Северцев, Лопатин, Хвостов, Трубецкой, Кистяковский,
Булгаков, Кубиц-кий, Эрн, Фохт, Ильин, Метнер, Рачинский, Савальский и
многие прочие; Лопатин, не нападая, мне вкрадчиво предлагал вопрос: в чем же
спецификум символизма как направления, если и Шекспир символист? После него
говорил Трубецкой; и ставил вопросы случайные Северцев; только
трудновразумительный когенианец, Савальский, поставил мне трудный вопрос,
став на длиннейшие терминологические ходули; я ответил ему, став на такие же
ходули, но выструганные в правилах философии Риккерта; уже после Рачинский
смеялся, описывая, какую неразбериху порол Савальский и какою неразберихою я
ответил Са-вальскому:
- "Вы понимаете, - фафакал он дымом, - Савальский говорил по правилам
Когена так, что ни одной живой душе не понять. А Борис Николаевич, сделав
вид, что он понял Савальского, принялся ему отвечать еще чище того, громоздя
трехъярусный термин на трехъярусный термин, да еще имел смелость спросить
Савальского: "Поняли ли вы меня?" И тот: "Да, я вас понял". Что же ему
оставалось ответить? Не поняли ж Савальского и Бориса Николаевича -
Трубецкой, Лопатин, я, Метнер, Савальский. Да и сам Борис Николаевич себя не
понял".
Во время этого труднопонимаемого обмена мыслей о деталях методологии
символизма, увидел я: шпеттово юное и безусое личико; он пробирался по
стенке, легко, с полуулыбочкой; но вкладывал в шаг свой пуды; а мышиные
носики, ерзая затаенным ехидством, уже торчали из дырок зрачков; отвечая
Савальскому, я косился на Шпетта; вот он вкрадчивым голосом попросил слово;
и рапира его, передо мной заблистав, закружила сознание; "трах": я был -
проткнут.
Потом говорил с добродушием Шпетт:
- "Борису Николаевичу на философской дуэли приходится рвать его фрак;
ничего: он приходит домой, его штопает; и является сызнова в нем".
Но я в те года, сомневался в том, что Шпетт прав, утешал себя мнением о
своих турнирах профессора Кистя-ковского, испытаннейшего и старейшего
риккертианца; после одного выступления он ко мне подошел:
- "Вы поняли в совершенстве дух семинария Риккерта; долго ли вы у
него обучались?"
- "Да никогда: я во Фрейбург не ездил; и в лицо не видывал Риккерта".
- "Этому трудно поверить: то, что сейчас вы сказали, есть тема
специального семинария".
Когда надо мной трунил Шпетт, то я себя подкреплял Кистяковским.
Шпетт щеголял скептицизмом; и объявил, что Юма не поняли; выставив
вперед голову, по Юму доказывал все, что угодно ему; в эти минуты напоминал
он омоложенного старика; а точеная его голова, точно из карельской березы,
уподоблялася кегельбанному шару; увидевши кегли, идеи, готов был всегда он:
схватившись руками за собственный шар и сорвав его с плеч, шибануть им по
кеглям.
Кантианцы ходили на бой в тяжелых доспехах, издали выглядя Голиафами;
но вот выходил Шпетт, как Давид, облеченный наготой скептицизма; он,
сорвавши с себя, пускал шар кегельбанный: "трах" - лоб Голиафа кололся;
любил я утонченный шпеттовский ум, им любуясь, но не понимая, за что ратует
он; а в интимной беседе вдвоем пробуждался романтик в нем (на короткое
время!), вздыхающий по "Баладине" Словацкого271, читающий с увлечением
Мицкевича; Шпетт со всеми нами сошелся; опять-таки: на короткое время; любил
Э. К. Метнера, называя "Милей" его.
Но он мне двоился; не мог я понять, чем он тянется к нам: устремленьем
моральным иль тем, что мы - не мыслители; он в быту выбирал собутыльников;
дружил с Кожебаткиным, с Сергеем Есениным, предпочитая порой анекдотики
важным беседам; и думал я: он выбрал себе "аргонавтов" как клубное место; я
выбрал клубом себе философию, а он - искусство.
Он становился премоден на курсах Герье; здесь сражал философских
курсисток рядами он; и десятками расплодились "шпеттистки" (о, бедный Борис
Александрович Фохт!); очень многие носили тогда на груди медальончик с
портретом Шпетта; рассказывали: и на лекциях он кубарями вертит системы
философов.
Любил в эти годы он выпить; и, выпив, шалил; говорили: еще в бытность в
Киеве должен он был оппонировать в университете на диспуте; он пил накануне
всю ночь; пил и утром; явился на диспут внезапно уже после того, как его в
бессознательном состоянии уложили в постель; к ужасу Челпанова, он попросил
слова; автоматически возразив, не провравшись ни в чем, был друзьями он
выведен и уложен в постель; проснувшись, он и не помнил, что был он на
диспуте.
По окончании докторского экзамена (у Гуссерля, кажется) он устроил в
маленьком городишке немецком пирушку, по немецкому обычаю пригласивши
экзаменаторов и друзей; но перепутал и дни, и часы; явившися в ресторан и
увидевши убранный, но пустующий стол, он бросился бегать по городу, нанимая
извозчика за извозчиком; их всех собравши, уселся на первого; махая рукой, в
сопровождении десятка пустых пролеток, летал с шумом и гиком по улицам
провинциального городка; профессора, их супруги, доценты с недоумением
наблюдали из окон, как перед роем летевших пролеток пустых новоиспеченный
герр доктор Шпетт летел в черном цилиндре и белом крахмале; все извозчики
городка принимали участие в манифестации этой; и, принесясь к ресторану,
приняли участие в пире вместо герров доцентов и докторов.
Так мне рассказывали про него, вероятно преувеличивая, но в правилах
немецкого каламбура; вкусивши вина, и при мне Шпетт пускался в опасные
шалости; раз, возвращаясь со мной на извозчике в три часа ночи по опустевшим
улицам, он, вдруг выскочив из пролетки, подкравшись, как кошка, к старому
городовику, выхватил из его кобуры револьвер (в эти годы полиция была
вооружена) и шутливо стал угрожать ему им, напугав старика; после же вернул
ему револьвер с рублем; хорошо, что попал он на безобидного городового,
обрадовавшегося рублю; незадолго до этого за шутки подобного рода платили
жизнью.
С Веньямином Михайловичем Хвостовым, являвшимся в философский кружок, у
меня сложились вполне добродушные отношенья; "гроза" для студентов,
державших экзамен по римскому праву, в салоне Морозовой была скромна; и
держала себя несравненно культурней, чем Л. М. Лопатин; Хвостов читал
Риккерта, Когена, Наторпа; и никого не преследовал за изучение их; он
молчал, тяж-ковато посапывал, и он за собою водил в кружок слушательницу
своих лекций; каких философских был взглядов он, трудно мне было понять; но
он верил в высокое назначение женщины; тут мы сходились; не знаю, читал ли
он меня или нет; но он знал о моем отношении к женщине.
Он однажды, подсевши ко мне, завел речь о значеньи сонетов Петрарки и
средневековой "даме" рыцаря; его глаза заблистали; и вот с косолапым
доверием бухал мне в ухо такими интимными мыслями, которые не
соответствовали его виду "грозы"; подоплека его была нежная.
Он был в политике трусом; источник же трусости - вовсе не мысль о
карьере, а о судьбе женской гимназии его жены;272 гимназия была ему дорога,
так как в ней он мог проводить взгляд на женщину; с университетом расстался
легко он, не выдержав самоуправств министерства.
С Хвостовым дружил; наоборот: молодой, одержимый, бледный, как скелет,
Иван Александрович Ильин, гегель-янец, впоследствии воинственный
черносотенец , - возненавидел меня с первой встречи: ни за что ни про что;
бывают такие вполне инстинктивные антипатии; Ильина при виде меня
передергивало; сардоническая улыбка змеилась на тонких и мертвых устах его;
с нарочитою, исступленною сухостью, бегая глазками мимо меня, он мне
кланялся; наше знакомство определялось отнюдь не словами, а тем, как молчали
мы, исподлобья метая взгляды друг в друга.
По-моему, он страдал затаенной душевной болезнью задолго до явных
вспышек ее; он старался все выглядеть сухо и зло оттого, что, быть может, в
душе его протекали какие-нибудь бредовые процессы; этот талантливый философ
казался клиническим типом; в эмиграции он мог стать Горгуловым;274 у него
были острые увлеченья людьми; и ничем не мотивированные антипатии; ему место
было в психиатрической клинике, а вовсе не за зеленым столом. Рассказывали:
в многолюдном обществе он, почувствовав ненависть к Вячеславу Иванову, стал
за спину его и передразнивал его жесты, что в державшемся подтянуто
гегельянце уже выглядело бредом с укусом уха Николаем Ставрогиным275.
Чем-то ставрогинским веяло на меня от И. А. Ильина; чем серьезней
бывали его выступленья, тем более меня ужасал кривой дерг его губ и вздрог
высокого, тонкого, стильного стана и бледного профиля с добела белокурой
бородкою Мефистофеля.
Черная кошка пробежала меж нами в те годы; в 1915 году я все порвал с
Метнером, ставшим другом его; придравшися к книге, полемизировавшей с
Метнером276 (а на самом деле схватясь за предлог проявить свою инстинктивную
ненависть), И. А. Ильин разослал внезапно ряд писем (Булгакову, Гершензону и
многим другим) с клеветой на меня; он и мне прислал копию; я же был в
Петербурге; и не мог ознакомиться с содержаньем его, потому что в мое
отсутствие к матери забежал Гершензон и потребовал, чтобы я не распечатывал
письма; вернувшись, я его вернул Ильину в нераспечатанном виде; текст письма
был передан Трубецкому, который стал между нами невольным третейским судьей;
Трубецкой объяснил получателям писем, что он, ознакомившись с текстом книги
моей, не нашел в ней ничего предосудительного. Мне потом объясняли: Ильин
вычитал в книге моей против Метнера гадкие инсинуации, де порочившие честь
его друга; вернее, не вычитал, а вчитал в нее свою гадость; мне и тогда было
ясно, что передо мной душевнобольной 277.
Не могу перебрать всех философов, бывших в кружке; кантианцы являлись
когортами; риккертианцы (Богдан Кистяковский, Степпун, Гессен) не слишком
водилися с более многочисленными когенианцами (Фохт, Кубицкий, Савальский,
Гордон, Делекторский, Тростянский, М. П. Поливанов и прочие).
С последними далековат был я в те года; Фохт, меня ненавидевший в
юности, после помогший учиться, теперь стал вдали: ни вражды, ни сочувствия.
С риккертианцами отношения сложились тесней; позднее они обратились к
издательству "Мусагет", где работал я, с просьбою издавать русский выпуск
международного философского журнала "Логос", долженствовавшего выходить: в
Германии, Италии и России; журнал возглавлял Генрих Риккерт; русский отдел
возглавляла тройка: Степпун, Яковенко и Гессен под номинальным
руководительством профессора Богдана Кистяковского, которого сочинение по
философии права гремело в Германии; в Москве Кистяковский был как-то затерт;
он не был популярен здесь, за пределом тесного кружка фрейбуржцев, чтивших
его вместе с Риккертом.
В наружности этого скромного, серьезного человека было что-то
диковинное; великан этот, косолапый и бледный, с огромной опущенной головою,
с редкими желтыми волосами, с длинной такого же цвета всклокоченной бородой,
оттененной кровавого цвета губищами, напоминал собой смесь жирафы с
гориллою; мог бы давить и размером и весом; но гнулся, конфузился;
перетерянные голубые глаза не глядели в глаза, опускаясь, моргая; во всем
спотыкался: в словах, в интонациях, в жестах, боясь оторвать сапожищем своим
платье дам; а когда начинал говорить, гымк и скрежет лишь слышался, точно
себя обрывал каждой фразой; такого беспомощного оратора я и не видывал; не
представляю себе, как читал свои лекции; и говорил он с акцентом.
А - крупная умница; его любил Гершензон; мне он был симпатичен, являя
полнейший контраст с своим братцем, Игорем Кистяковским, тупым и
бесчувственным карьеристом, нечистым в делах; и Богдан Александрович
относился с брезгливостью к братцу, жалуясь моей матери:
- "Я стараюсь у Игоря не бывать; неприлично как-то профессору, мне, из
моей обстановки являться в такие роскошные комнаты; Игорь не понимает, что
стыдно, безвкусно и глупо такие квартиры устраивать".
Жил Богдан просто: и, кажется, замкнуто, появляясь часто у Гершензона
лишь.
Прения в философском кружке, в Религиозно-философском обществе - форма
молчания человека, выбитого из позиций; трудно было перенести картину
разбитости жизни:
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел 279.
Жизнь предстала как прозябание под формою выдуманного обязательства
способствовать карьере Брюсова, не нуждавшегося в моей помощи; позднее
выяснилось, что "Весы" не были необходимы ни мне, ни Брюсову; и без них
каждый из нас сумел бы найти себе место; "Весы" были необходимы Эллису и
греку Ликиардопуло;280 Эллису - для манифестов; Ликиардопуло же без "Весов"
не выплыть далеко: он так умел представить, где нужно, себя ответственным
лидером, сшив для этого сногсшибательный фрак, что и в прессе, и в
Художественном театре вообразили: он и есть "весовская" линия (был же он
только техник редакции); из "Весов" попал он в секретари Художественного
театра 981, откуда и выплыл в прессу, где на весь мир прогремел: поездкою по
Германии (во время войны); да еще: "Весы" были необходимы морально С. М.
Соловьеву.
Ликиардопуло я уже тогда раскусил; с Эллисом и с Соловьевым - считался;
они ближе всех подошли к перипетиям с Щ., оказывая почти ежедневную помощь;
в месяцах оба они взвинчивали меня на бои, в иные минуты казавшиеся мне
сплошным донкихотством; передо мною взвился занавес, за которым вперилась
горгона, ка-меня все мое существо: ка-пи-та-лизм! Я постиг его не в
абстрактнейших тезисах, а во всей силе тысяч капилляров, которыми тянет в
себя нашу кровь; я понял тщету - переменить жизнь с налету: от личного
творчества.
В созерцании этого зрелища я и стал "мистиком", ибо я пережил свой
Достарыңызбен бөлісу: |