Книга пророка Иеремии, 17,9 часть первая 1



бет7/11
Дата20.07.2016
өлшемі0.56 Mb.
#211132
түріКнига
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11
отношения осложнялись тем, что он был хозяином Пепе, иначе говоря, его
менеджером. Пепе Альварес - тот, что в соломенной шляпе, а девушка, стало
быть, - Долорес. Карточка, разумеется, не слишком верна, наивна: придет ли
кому-нибудь в голову, что всего через два дня после того, как ее сделали,
один из нас покатился по лестнице с пулей в спине? - Он замолчал, поправил
доску с бумагой и стал смотреть на Джоула одним глазом, как часовщик. -
Теперь - тихо, не разговаривай. Я занимаюсь твоими губами.
В окна подул ветерок, зашелестел лентами кукол, принес в бархатный
сумрак солнечные запахи воли; и Джоулу захотелось быть там, где, может быть,
сейчас бежит по луговой траве Айдабела и Генри по пятам за ней. Составленное
из окружностей лицо Рандольфа вытянулось от усердия; он долго работал молча
и наконец, словно все предшествующее подспудно подвело его к этому, сказал:

- Позволь мне начать с того, что я был влюблен. Заявление, конечно,


обыкновенное, но не столь обыкновенен факт, ибо не многим из нас дано
понять, что любовь - это нежность, а нежность, вопреки распространенному
мнению, - не жалость; и еще меньше людей знают, что счастье в любви - не
сосредоточенность всех чувств на предмете; любят множество вещей, и любимый
является с тем, чтобы стать всех их символом; для истинно любящего на нашей
земле любимый - это распускание сирени, огни кораблей, школьный колокольчик,
пейзаж, беседа незабытая, друзья, воскресенья в детстве, сгинувшие голоса,
любимый костюм, осень и все времена года, память... да, вода и твердь
существования, память. Ностальгический перечень - но, опять же, где найдешь
на свете что-либо более ностальгическое? В твоем возрасте тонкостей почти не
замечают; и тем не менее догадываюсь, что при виде меня сегодняшнего ты не в
силах поверить, что я когда-то обладал душевной чистотой, необходимой для
такой любви. Однако же когда мне было двадцать три года...
Эта девушка на снимке - Долорес. Мы познакомились в Мадриде. Но она не
испанка, я думаю, - хотя так и не знаю в точности, откуда она...
по-английски она говорила безупречно. А я... к тому времени я пробыл в
Европе два года - прожил, если можно так сказать, по большей части в музеях:
не знаю, скопировал ли кто-нибудь когда-нибудь столько мастеров. Кажется, не
было на свете картины, которой я не мог бы воспроизвести самым обаятельным
образом... но стоило взяться за что-нибудь свое, и наступал паралич, словно
я лишен был собственного восприятия, всякой внутренней жизни, - я был как
анемон, чья пыльца никогда не найдет для себя пестика.
А Долорес как раз оказалась из числа тех, от кого мне удается иногда
зарядиться энергией: при ней я остро ощущал себя живым и в конце концов
поверил, что к чему-то способен; впервые я видел вещи без искажений и
целиком. Той осенью мы переехали в Париж, потом на Кубу - и поселились
высоко над бухтой Матансас, в доме... как описать его?.. из дымчато-розового
камня, и комнаты золотыми и белыми цветами унизывали стебли высоких
коридоров и синих обветшалых лестниц; в широкие окна задувал ветер, и дом
казался мне островом, прохладным и вполне безмолвным. А она - точно ребенок,
сладкая, как бывает сладок апельсин, и ленивая, восхитительно ленивая; она
любила сидеть нагишом на солнце и рисовать крохотных животных - жаб, пчел,
бурундуков, читала астрологические журналы, чертила звездные карты и мыла
голову (по три раза в день, самое малое); была азартна, и после обеда мы
спускались в поселок и покупали лотерейный билет или новую гитару: у нее
было больше тридцати гитар, и она на всех играла - признаться, ужасно.
И вот что еще: мы редко разговаривали; не могу вспомнить ни одного
длительного разговора с ней; всегда было между нами что-то недосказанное,
приглушенное, но молчание это происходило не от скрытности - оно само по
себе говорило о том чудесном мире, какой устанавливается иногда между
людьми, хорошо понявшими друг друга... Хотя по-настоящему мы друг друга не
знали, ибо не знали еще как следует самих себя.
Но... В конце зимы я обнаружил сонную тетрадь. Каждое утро Долорес
записывала сны в большой альбом и прятала его под матрас; записывала иногда
по-французски, чаще по-немецки и по-английски, но, независимо от языка,
содержание снов было поразительно злобным, и я не мог понять их - не
вязались с Долорес эти жестокие сны. В них неизменно присутствовал я,
неизменно бежал от нее или прятался в темном месте, и каждый день, пока она
лежала нагишом на солнце, я открывал свежую страницу и узнавал, насколько
приблизилась ко мне погоня: в прежних снах она убила в Мадриде любовника,
значившегося как Л., и было ясно... что когда она разыщет Р., ему тоже
несдобровать.
Мы спали на кровати под пологом из москитной сетки, сквозь которую
сочился лунный свет, и я лежал в темноте, смотрел на спящую и боялся
завязнуть в снах, клубившихся в этой голове; поутру она смеялась, дразнила
меня, дергала за волосы, а когда я уходил, писала... скажем, вот что я
запомнил: "Р. прячется за гигантскими часами. Их стук оглушителен, как гром,
как сердцебиение Бога, и стрелки в форме пальцев показывают семнадцать минут
четвертого; в шесть я найду его, потому что он не знает, что прячется от
меня, думает - от себя самого. Я не желаю ему зла и убежала бы, если бы
могла, но часы требуют жертвы - иначе они никогда не остановятся и жизнь
прекратится где-то: кто из нас способен вытерпеть их гром?"
Помимо всего прочего, в этом есть доля правды; часам положена жертва:
что такое смерть, как не приношение на алтарь времени и вечности?
А жизни наши с ней переплетались все теснее: сколько раз я мог уйти,
бросить ее и никогда больше не видеть; но сбежать значило отречься от любви,
а если я Долорес не люблю, тогда и все остальные мои чувства - не более чем
подделка. Теперь я думаю, что она была не вполне человеком (дитя в трансе
или сама - сон) да и я тоже просто по молодости лет... ведь молодость не
слишком человечна, куда ей: молодые не верят, что умрут... тем более не
могут поверить, что смерть приходит, и нередко - отнюдь не естественным
путем.
Весной мы отплыли во Флориду; Долорес никогда не бывала в Штатах, и мы
съездили в Нью-Йорк, ей не понравившийся, и в Филадельфию, которую она нашла
столь же утомительной. Наконец в Нью-Орлеане мы сняли очаровательную
квартирку над внутренним двориком, и там ей стало хорошо - ну, и мне тоже.
Во время наших странствий сонная тетрадь исчезла: куда она ее прятала, ума
не приложу - я перерыл весь дом; и в некотором смысле эта пропажа принесла
мне облегчение. В один прекрасный день, возвращаясь домой и неся с базара,
что бы ты думал? - отличную живую курицу, -я увидел ее с мужчиной; они
разговаривали в тени собора, как близкие знакомые, и внутри у меня что-то
оборвалось: видно было, что это отнюдь не турист, который спросил у нее
дорогу, и потом, когда я рассказал ей о том, что видел, она ответила: а-а,
да, - словно речь шла о пустяке, - это знакомый, они повстречались в кафе,
профессиональный боксер, не хочу ли я с ним познакомиться?
Понимаешь, после травмы, физической, душевной, какой угодно, всегда
хочется верить, что если бы ты послушался предчувствия (а в таких случаях
почти всегда воображаешь, что предчувствие было), то ничего бы не случилось;
и тем не менее, если бы даже я предвидел дальнейшее совершенно точно, это не
остановило бы меня ни на секунду: в жизни каждого случаются положения, когда
человек - всего лишь ниточка в вышивке, своевольно сочиняемой... кем, мне
сказать? Богом?
Они пришли в воскресенье - боксер Пепе Альварес и его менеджер Эд
Сансом. День, помню, был невыносимо жаркий, и мы сидели во внутреннем
дворике с веерами и холодным питьем: трудно вообразить общество людей более
несходных, чем мы четверо; спасибо еще, Сансом, в некотором роде шут,
разряжал атмосферу, а то бы мы чувствовали себя совсем стесненно: флюидами
Долорес и молодой мексиканец обменивались почти открыто - они были
любовниками, и это могла бы заметить даже несообразительная Эйми; я же не
удивился - Пепе поразил меня: лицо у него было оживленное и вместе с тем
мечтательное; жестокое и одновременно мальчишеское; чужеземное, но знакомое
(как знакомо что-то виденное в детстве); застенчивое и агрессивное;
непроснувшееся и чуткое. Но, называя его и Долорес любовниками, я, возможно,
преувеличиваю: "любовники" подразумевает до некоторой степени взаимность, а
Долорес, как выяснилось, никого не могла любить, настолько глубок был ее
транс. Мужчины выполняют приятную функцию - и только; помимо этого, у нее не
было ни личного чувства к ним, ни уважения к мужскому в человеке... к тому,
что, вопреки мифу, тоньше всего способен оценить другой мужчина. Во дворе
темнело, а я глядел на Пепе: его индейская кожа как будто удерживала весь
уходящий свет; глаза, лишенные глубины и по-звериному хитрые, влажные,
словно от слез, созерцали одну лишь Долорес - и вдруг я с легким содроганием
понял, что ревную не ее, а его.
Хотя поначалу я старательно скрывал свои чувства, Долорес интуитивно
поняла, что происходит: "Удивительно поздно мы открываем самих себя; я это
поняла про тебя с первого взгляда, - сказала она и добавила: - Только не
думаю, что он тебе подходит, я знавала многих Пепе: люби его, на здоровье, -
ничего из этого не выйдет". Ум может принять совет, но - не сердце; у любви
нет географии, и она не знает границ; повесь на нее жернов и утопи, она все
равно всплывет - как же иначе? Всякая любовь естественна и прекрасна, если
идет от естества; только лицемеры потянут человека к ответу за то, что он
любит, - эмоциональные невежи и праведные завистники, принимающие стрелу,
нацеленную в небеса, за указатель дороги в ад.
Она была другая - моя любовь к Пепе, гораздо сильнее той, что я
испытывал к Долорес, и более одинокая. Но мы вообще одиноки, милое дитя,
ужасно отрезаны друг от друга; так яростны насмешки мира, что мы не можем
высказать и показать свою нежность; смерть для нас сильнее жизни, она несет,
как ветер во тьму, наш плач, пародийно прикинувшийся безрадостным смехом:
наевшись помоями одиночества до зелени в лице и разрыва кишок, мы с воплями
скитаемся по свету, умираем в меблирашках и кошмарных гостиницах, вечных
пристанищах бренного сердца. Бывали минуты, чудесные минуты, когда я думал,
что свободен, что смогу забыть Пепе, его сонное жестокое лицо, но нет, не
получалось, он всегда был рядом, сидел во дворике или слушал ее гитару,
смеялся, разговаривал - всегда где-то рядом, как я в снах Долорес. Мне
невыносимо было видеть его боль, его бои были для меня мукой - и его прыжки,
и его жестокость, удары по его телу, яростный взгляд, кровь, синяки. Я давал
ему деньги, покупал кремовые шляпы, золотые браслеты (он обожал их, как
женщина), полосатые шелковые рубашки, туфли ярких негритянских расцветок и
то же самое дарил Эду Сансому, - и как же они оба меня презирали, - впрочем,
не настолько, чтобы отказаться от подарка, о нет. А Долорес продолжала с ним
роман, по своему обыкновению как бы невольно, незаинтересованно, словно ей
было все равно, продолжится это или нет, останется с ней Пепе или ее
оставит; подобно бессознательному растению, она жила (существовала), не
управляя собой, - в своей безалаберной сонной тетради. Она не могла мне
помочь. Больше всего на свете мы хотим, чтобы нас обняли... и сказали... что
все (все - это странное слово, это кормящая грудь и папины глаза, это жар
поленьев холодным утром, крик совы и мальчишка, обидевший тебя после уроков,
это испуг и морды на стене спальни)... что все будет хорошо.
Однажды вечером Пепе пришел к нам очень пьяный и с полной
непринужденностью принялся: а) бить Долорес ремнем, б) писать на ковер и на
мои картины, в) отвратительно обзывать меня, г) ломать мне нос, д), е) и так
далее. В ту ночь я ходил по улицам и по причалам и говорил с собой вслух,
убеждая себя уехать, - будь один, говорил я, как будто и так не был один,
сними другую комнату в другой жизни. Я сидел на Джексон-сквер, кругом
тишина, и Кабилдо[*В годы испанского правления - здание правительства; ныне
- музей штата Луизиана] был похож на дворец с привидениями; рядом со мной
сидел туманный светловолосый мальчик; он посмотрел на меня, я - на него, и
мы были не чужие: мы протянули друг к другу руки, чтобы обняться. Я так и не
услышал его голоса, потому что мы не разговаривали. Обидно: с каким
удовольствием я вспоминал бы его голос. Одиночество, как лихорадка,
разгуливается ночью, но при мальчике рассвело, свет наливался в кроны, как
щебет птиц, и, когда встало солнце, он выпростал пальцы из моих и ушел, этот
туманный мальчик, мой друг.
Теперь мы были неразлучны - Долорес, Пепе, Эд и я. Эд с его шутками, мы
с нашим молчанием. Гротескная четверня (от каких фантастических родителей?),
мы питались друг другом, как питается собой раковая опухоль, и все же,
поверишь ли? были мгновения, которые я вспоминаю со сладкой тоской, обычно
связываемой с более приятными вещами: Пепе (как сейчас вижу) зажигает спичку
о ноготь большого пальца, пробует выловить рукой золотую рыбку из фонтана;
мы в кино, едим воздушную кукурузу из одного пакета, он уснул и привалился к
моему плечу; он смеется над тем, что я морщусь при виде его рассеченной
губы. Я слышу его свист на лестнице, слышу, как он поднимается ко мне, и
шаги его тише, чем стук моего сердца. Дни, тающие быстро, как снежинки,
слетают в осень, осыпаются ноябрьскими листьями, холодное зимнее небо пугает
своим красным светом: сплю целыми днями, закрыв жалюзи, натянув на лицо
одеяло. И вот уже масленичный вторник, мы собираемся на бал; все, кроме
меня, выбрали себе костюмы: Эд - монах-францисканец (с сигарой в зубах),
Пепе - бандит, а Долорес - балерина; один я не могу ничего придумать, и это
перерастает в чудовищную проблему. Вечером появляется Долорес с громадной
розовой коробкой, я преображаюсь в графиню, и мой король - Людовик XVI; на
мне серебряные волосы и атласные туфли, зеленая маска; я облачен в
фисташковый и розовый шелк: сперва ужасаюсь, увидев себя в зеркале, потом
прихожу в восторг - я необыкновенно красив, и позже, когда начинается вальс,
ничего не знавший Пепе приглашает меня, и я, этакая хитрая Золушка, улыбаюсь
под маской и думаю: ах, если бы это был я! лягушка - в царевну, олово - в
золото; лети, пернатый змей, час поздний; так кончается часть моей саги.
Еще одна весна, они уехали; это апрель, шестое дождливого и сиреневого
апреля, два дня спустя после нашей блаженной поездки на озеро
Понтчартрейн... когда был сделан снимок и когда в символическом мраке нас
несло по тоннелю любви. Хорошо, слушай дальше: в конце дня, когда я
проснулся, дождь за окнами и где-то по крыше: тишина, если можно так
сказать, бродила по дому, и, почти как всякая тишина, она не
безмолвствовала: она стучалась в двери, отзывалась в часах, скрипела
ступеньками, чтоб заглянуть мне в лицо и взорваться. Внизу болтало и пело
радио, но я знал, что его никто не слышит: она уехала, и с ней уехал Пепе.
В ее комнате все было вверх дном; пока я рылся в обломках крушения,
лопнула гитарная струна, и звон ее отдался дрожью в каждом нерве. Я побежал
наверх, разинув рот, не в силах издать ни звука: все управляющие центры в
моем мозгу онемели; воздух ходил волнами, и пол растягивался гармошкой. Ко
мне шли. Я ощущал их как сгущение воздуха, и оно поднималось по лестнице.
Неузнанные, они будто входили мне прямо в глаза. Сперва я подумал, что это
Долорес, потом - Эд, потом Пепе. Не знаю кто, - они трясли меня, умоляли и
ругались: этот мерзавец, говорили они, удрал, сукин сын, мерзавец, с
машиной, со всеми вещами и деньгами, окончательно, навсегда, навсегда. Но
кто это был? Я не видел: ослепительное сияние окружало его, как Христа:
Пепе, это ты? Эд? Долорес? Я оттолкнул его, убежал в ванную, захлопнул
дверь; бесполезно - ручка двери начала поворачиваться, и вдруг я понял с
безумной ясностью: Долорес наконец настигла меня в своих снах.
Тогда я нашел револьвер, хранившийся в старом носке. Дождь перестал.
Окна были открыты, в комнате - прохлада и запах сирени. Внизу пело радио, а
в ушах у меня стоял гул, как в морской раковине. Дверь открылась; я
выстрелил, и еще раз, и Христос исчез - вместо него всего лишь Эд в грязном
полотняном костюме; он сложился пополам, попятился к лестнице и покатился
вниз, как тряпичная кукла.
Два дня он валялся на диване, обливаясь кровью, стонал, кричал,
перебирал четки. Он звал тебя, свою мать, Господа. Я ничего не мог сделать.
Потом приехала из Лендинга Эйми. Она была сама доброта. Нашла врача, не
слишком дотошного, - негра-карлика. Погода вдруг сделалась июльская, но эти
недели были зимой нашей жизни; вены замерзали и лопались от холода, и солнце
в небе было глыбой льда. Маленький врач ковылял на своих двухвершковых
ножках, смеялся, смеялся и все время ловил по радио комиков. Каждый день я
просыпался и говорил: "Если умру..." - не понимая, насколько я уже мертв и
только памятью волочусь за Пепе и Долорес... куда - неизвестно: я горевал о
Пепе не потому, что потерял его (и поэтому, конечно, тоже), а потому, что
знал: в конце концов Долорес и его настигнет: дневного света избежать легко,
а ночь неизбежна, и сны - это гигантская клетка.
Короче, Эд и Эйми поженились в Нью-Орлеане. Видишь ли, ее фантазия
сбылась, наконец-то она стала тем, чем всегда мечтала быть, - сиделкой... на
более или менее постоянной должности. Затем мы вместе вернулись в Лендинг;
ее идея - и единственное решение, потому что не поднимется он никогда.
Вероятно, мы так и будем вместе, пока дом не уйдет в землю, покуда не
обрастет нас сад и не утопит бурьян в своей чаще.
Рандольф отодвинул доску и привалился к столу; пока он рассказывал,
опустились сумерки и затопили комнату синевой; на дворе воробьи провожали
друг друга на ночлег, и в их вечернее чириканье вставляла важный голос
лягушка. Скоро Зу позвонит к ужину. Ничего этого не замечал Джоул, не
чувствовал даже, как занемели от долгого сидения в одной позе руки и ноги:
голос Рандольфа продолжал звучать в голове и рассказывал что-то, словно бы и
похожее на жизнь, но такое, чему не обязательно верить. Джоул был смущен,
потому что рассказ напоминал кино без замысла и без сюжета: Рандольф в самом
деле стрелял в отца? А главное - чем кончилось? Что сталось с Долорес и
ужасным Пепе Альваресом? Вот что ему хотелось знать, и он спросил об этом.
- Если б я сам знал... - ответил Рандольф и поднес к свече спичку;
внезапно осветившееся лицо его похорошело, розовая безволосая кожа стала
совсем молодой. - Как мало, дорогой мой, в нашей жизни завершается: что
такое жизнь у многих, как не ряд незаконченных эпизодов? "Мы трудимся во
тьме, мы делаем, что можем, что имеем - отдаем. Сомнение - наша страсть, и
наша страсть - наша работа..." Желание узнать конец и заставляет нас верить
- в Бога, в колдовство... во что-нибудь верить.
Джоулу все равно хотелось ясности:
- А вы пробовали узнать, куда они девались?
- Вон там, - с усталой улыбкой сказал Рандольф, - лежит пятифунтовый
том со списком всех городов и селений на земном шаре: вот во что я верю - в
этот справочник; изо дня в день я листаю его и пишу: До востребования, Пепе
Альваресу; просто записки - мое имя и то, что для удобства мы назовем
адресом. Конечно, я знаю, что никогда не получу ответа. Но по крайней мере
есть во что верить. А это - покой.
Внизу зазвонил колокольчик к ужину. Рандольф пошевелился. Лицо у него
будто съежилось от виноватой печали.
- Сегодня я был очень слабым, очень нехорошим, - сказал он, поднимаясь
и протягивая к Джоулу руки. - Прости меня, милый. - И голосом, настойчивым,
как звон колокольчика, добавил: - Пожалуйста, скажи мне то, что я хочу
услышать.
Джоул вспомнил:
- Все, - мягко сказал он, - все будет хорошо.

- 9 -


Джизус Фивер занемог. Вот уже больше недели желудок его не удерживал
никакой пищи. Кожа сделалась сухой, как старый лист, а глаза с молочной
пленкой видели странное: он божился, что в углу прячется отец Рандольфа; все
комиксы и рекламные картинки кока-колы на стенах, жаловался он, - кривые и
мозолят глаза; в голове у него раздавался звук вроде щелканья кнута;
принесенный Джоулом букет подсолнухов превратился в стаю канареек, с диким
пением метавшихся по комнате; незнакомый человек глядел из хмурого зеркальца
над камином, приводя его в исступление. Маленький Свет, прибывший для
оказания посильной помощи, завесил зеркальце мешком - для того, как он
объяснил, чтобы туда не поймалась душа Джизуса; он повесил старику на шею
амулет, рассеял в воздухе волшебный имбирный порошок и до восхода луны
исчез.
- Внученька, - сказал Джизус, - что же ты меня студишь? Разведи огонь,
детка, холодно, как в колодце. Зу стала его разубеждать:
- Дедушка, мы тут изжаримся, миленький... жара какая - мистер Рандольф
уж три раза с утра переодевался.
Но Джизус ничего не желал слышать, просил одеяло, закутать ноги, просил
шерстяной носок, натянуть на голову: весь дом, доказывал он, трясется от
ветра - слышишь, тут старый мистер Скалли был, так у него вся борода рыжая
побелела от инея.
Зу пошла на двор за дровами.
Джоул, оставшись присмотреть за Джизусом, вздрогнул, когда тот вдруг
таинственно поманил его. Старик сидел в плетеной качалке, укрыв колени
вытертым лоскутным одеялом с бархатными цветами. Лежать он не мог - ему было
трудно дышать в горизонтальном положении.
- Сынок, покачай мне качалку, - сказал он дребезжащим голоском, -
словно бы покойней делается... словно бы на телеге еду, и дорога еще долгая.
В комнате горела керосиновая лампа. Кресло бросало тень на стену и
тихо, дремотно посвистывало полозьями.
- Чувствуешь, как зябко?
- Мама тоже все время зябла, - сказал Джоул, с чувством озноба в спине.
Не умирай, думал он, покачивая кресло, и круглые полозья шептали: не умирай,
не умирай. Если Джизус Фивер умрет, тогда уйдет Зу, и не останется никого,
кроме Эйми, Рандольфа и отца. Но главное - даже не эти трое, а Лендинг,
хрупкое затишье жизни под стеклянным колпаком. Может быть, Рандольф заберет
его: он раз обмолвился о поездке. И надо опять написать Эллен, что-нибудь да
выйдет из этого.
- Дедушка, -сказала Зу, втаскивая охапку дров, - очень ты неумно
сделал, что заставил меня шататься впотьмах по двору там всякие звери рыщут
голодные, только и ждут, чтобы от меня, вкусной, откусить. Правду говорю,
там дикой кошкой пахнет. И кто его знает, а ну как Кег сбежал из кандальной
команды? Джоул, миленький, запри дверь.
Когда камин разгорелся, Джизус попросил придвинуть его кресло к теплу.
- Было время, я на скрипке играл, - сказал он, грустно глядя на
всползавший по хворостинам огонь, - украл у меня ревматизм из пальцев
музыку. - Он покачал головой, почмокал ртом и плюнул в камин. Зу хотела
поправить на нем одеяло. - Будет тебе суетиться, - заворчал он. - Слышишь,
давай-ка сюда мою саблю.
Зу принесла из другой комнаты красивую саблю с серебряной рукоятью; на
лезвии ее была надпись: "Не вынь меня без Причины - Не вложи без Чести".


Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет