голосующих, стреляющих, -- без собственных раздумий о содеянном...
Я так и поставил вопрос, предельно резко, и начал разматывать клубок.
Профессура глупая? Нет, не глупая. Напротив. И профессор, проводивший
семинар, и заведующий кафедрой -- умные люди.
Что же происходит? Если умные люди, вместе взятые, образую некое
сообщество дураков и плодят себе подобных...
Оказалось, что одесские ученые так же, как и ученые-гуманитарии
московских вузов, по-прежнему терроризованы. Не забыт, не преодолен террор
тридцатых годов, когда и просто-то живое слово обзывалось "отсебятиной", а
-- не дай Бог! -- новое, самостоятельное немедля шельмовалось, объявлялось
"вражеской вылазкой".
Врагов, разумеется, уничтожали, а оставшиеся более уж не выползали из
раковины "расхожих слов". Никогда...
С тех пор сменилось, по крайней мере, шесть поколений студентов. На
первый курс они приходили пытливыми юнцами с тысячью "почему" на устах; а к
концу пятого курса, лишенные возможности искать, сравнивать, вскормленные,
как деревенские младенцы, жвачкой и успокоенные "пустышкой", приобщались к
наукообразному пустословию. Мозг засыпал... Честный Подгаец и миллионы таких
подгайцев во всех углах СССР даже и не догадывались, что они жестоко и
преступно обмануты. Их обезоружили, связали по рукам и ногам.
Статья вызвала панический ужас даже у того, кто меня поддерживал.
Однако отступать было поздно, и о ней доложили заместителю главного
редактора "Литературки" Виталию Озерову, впоследствии главному редактору
теоретического журнала "Вопросы литературы" (в обычном сокращении --
ВОПЛИ...).
Старый "правдист" и шеф советских критиков Виталий Озеров не колебался
ни минуты. "Отучают думать? Даже проблема такая еще не созрела", -- заявил
он, глядя в пустой угол.
Помнится, я вспылил: "Знаете что, -- сказал я ему, -- мы дрожали от
страха тридцать лет. Может, вы найдете в себе силы преодолеть страх. Если не
вы, то кто?"
Старый правдолюб покраснел и, взяв статью, решительным почерком наложил
резолюцию: "В набор!" -- и взглянул на меня просветленным взором.
Однако набранную статью он поставил в номер, когда дежурил но он сам, а
главный редактор, ныне покойный. Поскольку о покойном по старой русской
традиции, говорят либо хорошо, либо ничего, скажу только, что тот
перечеркнул статью красным карандашом жирно, с нажимом, а правдолюб Виталий
Озеров развел руками: вот, мол, хотел быть смелым и честным, увы!..
Спустя несколько дней я получил повестку: явиться в отделение милиции
на улицу Сретенка, в комнату No 7. Пришел, недоумевая, в отделение милиции.
У стойки дежурного матерились пьяные женщины, отвратно пахло блевотиной;
меня тут же проводили в отдаленную комнату, где поднявшийся навстречу мне
молодцеватый, с комсомольским румянцем на всю щеку старший лейтенант сказал
мне учтиво: "Мы не милиция. Мы -- государственная безопасность..."
И затем часа четыре дотошно выспрашивал меня, с кем я дружу, у кого
бываю, что пишу и что думаю.
Я уже знал, чем оборачивается учтивость следователей, хотя время было
не расстрельное.
Я назвал двух самых ортодоксальных своих знакомых, которым вместе около
150 лет. И замолчал.
Вздохнув, он спросил, зачем я бываю в доме такого-то... там бывают
бывшие лагерники, люди раздраженные, больные. Они не всегда отвечают за свои
слова, а вы-то отвечаете.
Я ничего не понимал.
Старший лейтенант ушел, вернулся с какими-то грузными людьми в
штатском, те долго разглядывали меня, наконец один из них протянул отеческим
тоном: "И биография у вас вроде чистая, и друзья, по нашим сведениям,
хорошие. Отчего ж вы такое пишете?.. Отучают думать... А? Прямо
фантастический роман. Смо-отри, парень!.."
Оставалось одно -- жаловаться. Но куда можно жаловаться, скажем, на
главного редактора "Литературной газеты", под рукой у которого белая
кремлевская "вертушка"?
И вот я сижу перед бывшим секретарем Союза писателей, а теперь
работником ЦК партии Дмитрием Поликарповым, который одним словом
останавливал ротационные машины, кромсал или хоронил статьи: с ним тотчас
согласовывали все важное; редакторы боялись его обморочно.
Он прочитал внимательно и сказал, что у него никаких возражений нет,
но... не может же он, ответственный работник ЦК, принуждать главного
редактора "Литературной газеты" печатать то, чего тот не хочет. Теперь
литературой руководят сами писатели...
И взглянул на меня, как и Виталий Озеров, -- святыми глазами.
Выбрел я из его кабинета измученный, придавленный ханжеством, как
могильной плитой.
Двинулся по коридору, держа в одной руке пропуск на выход, в другой --
газетную полосу с оттиском похороненной статьи. Коридор длинный, я брел,
читая, по привычке горожанина, все, что попадается на глаза. Какие-то
фамилии. И вдруг под синим стеклом надпись: "Главный редактор журнала
"Партийная жизнь".
"Раз уж я тут, -- мелькнуло у меня, -- почему не постучать?" Решившись,
постучал. Главный редактор взял полосу в трясущиеся от старости руки и,
видно, от того, что это была не просто рукопись, а газетная верстка, сразу
начал читать.
Прочитав, снял очки и сказал совершенно немыслимое: "Вы даже не
представляете себе, как нам нужна такая статья..."
Признаться, от неожиданности я просто обалдел. А он продолжал деловито:
"Дадим в следующем номере. Засылаю в набор!.."
Тут уж я струхнул. Полтора года прошло с той поры, как я ее написал.
Может, там, в Одессе, кто помер. Или что изменилось. Надо взглянуть!
-- Пожалуйста, -- сказал он. -- Можете вылететь в Одессу сразу? Чтобы
материал успел в номер?
Забронировали, по звонку из ЦК, место в самолете. Забронировали одно, а
оставили, на всякий случай, четыре. Еду я, как купец из пьесы Островского,
один в четырех каретах.
И тут я стал свидетелем метаморфозы, крайне важной для понимания морали
эпохи.
Всего полтора года назад я был в Одессе с командировочным
удостоверением "Литературной газеты". Подружился со многими.
И вот я снова пытался вступить с людьми в дружеские отношения,
возникшие тогда. Не тут-то было!.. Со мной говорили так, словно я мог во
время беседы выстрелить в живот. Меня боялись. Откровенно. Цедили по
слову... В чем дело? Я понял не сразу.
Да ведь у меня был на этот раз совсем другой мандат. Большие красные
буквы сверху: ЦК КПСС. Снизу помельче: "Партийная жизнь", орган ЦК КПСС.
Я был уже не просто человеком. Я был... оттуда. Лицом, с которым не
полемизируют и... не откровенничают.
Я вдруг ощутил воочию, что лица, прибывшие оттуда, как правило,
подлинного положения постичь не могут. Они слышат лишь то, что им хочется
услышать.
По сей день помню застывшие студенистые глаза ректора университета,
заикание директора областного издательства. В глазах ректора леденел страх,
опасность проговориться.
Это было мучительно. И смешно, и ужасно одновременно.
И вот статья появилась в киосках Москвы. Название кто-то из секретарей
ЦК, членов редколлегии, заменил. Кафедру марксизма из заголовка стыдливо
убрали. Оставили лишь в тексте. Теперь она называлась более академично: "Так
воспитывается бездумье". Да добавили последний дежурный абзац: "партийная
организация обязана"... "партийная организация призвана..."
Так появилась в официозе ЦК совершенно невозможная статья о том, что на
кафедрах марксизма-ленинизма, диамата и политэкономии, на всех сугубо
партийных кафедрах годами и десятилетиями отучают думать.
На то, чтобы эти несколько страничек увидели свет, я потратил два года
жизни.
От булыжника, брошенного отчаянием, зазвенело несколько сонных окон.
Только и всего.
Никто не мог понять, как смогли "прорваться" в печать мысли столь
еретические.
Более всех, признаться, изумлен был я.
А дело-то было простое. Журнал вышел в конце декабря 1955 года. Полтора
месяца оставалось до антисталинского XX съезда партии, и до самого тупого
школьника дойдет, как поется в песне Галича: "Оказался наш отец не отцом, а
сукою..."
Съезд открыли зимой, в самом начале 56-го года, и они, работники Серого
дома ЦК, уже знали о том, что готовится. Торопились попасть в ногу...
Я этого еще не знал. Как и вся страна. А они -- знали.
Ни полумесяцем раньше, ни полугодом позже такая "крамола" уже не могла
увидеть света. Была бы объявлена клеветнической и антипартийной...
Каково-то большой прозе, несущей в недрах своих ту же тему и
создаваемой годами! Могла ли она прорваться к читателю"?
Илья Эренбург, Владимир Померанцев, Ольга Берггольц первыми метнули в
палачей тем, что оказалось под рукой. Ждать было нельзя.
За ними устремилось и наше поколение -- солдаты, пришедшие с войны.
Публицистика отвоевала, еще до XX съезда, небольшой плацдарм.
Приходилось, как видите, харкать кровью, чтобы донести до людей хотя бы
крупицу правды.
... В этой атмосфере ожиданий и страхов, скрытого противоборства и
открытых угроз московская писательская организация начала готовить свой
выстраданный сборник "Литературная Москва", составивший целую эпоху в
духовной жизни России.
5. КНИГИ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА
"ЛИТЕРАТУРНАЯ МОСКВА", том 1
1956 год можно назвать антисталинским лишь условно. Он продолжался со
второй половины февраля, т. е. окончания XX съезда партии, когда закрытый
доклад Хрущева открыл всему свету глаза на "вождя и учителя", до 30 июня
1956 года, когда ЦК начал бить отбой... Анастас Микоян вскричал вскоре на
собрании московской интеллигенции: "Вы хотите раскачать стихию?!."
Тем не менее литература слово свое сказать успела.
Первой привлекла всеобщее внимание "Литературная Москва". Огромный том,
в который не вошла и треть подготовленного материала.
"Литературная Москва", запрещенная после выхода 2-й книги, стала не
только вехой в общественно-литературной жизни России. Она была взлетом
литературы и взлетом героическим, осуществленным ценою многих потерь.
Главными из потерь были ранняя смерть писателя Эммануила Казакевича, у
которого после разгрома "Литературной Москвы" более не осталось никаких
надежд, и долгая блокада и болезнь поэта и прозаика Александра Яшина, --
Яшин ушел в могилу несломленным, и похороны его на вологодском деревенском
кладбище, под плач и причеты нескольких северных деревень, прозвучали как
похороны последнего крестьянского заступника...
Однако все это было позже. А тогда, в начале 56-го года, перелистав
только что подписанный к печати 1 том, я с радостью увидел, что в его
редколлегии -- Константин Паустовский, ранее избегавший открытых
столкновений с властями, и Эммануил Казакевич, которого, оказывается, не
забили насмерть, и он, по крайней мере как редактор, снова ринулся в бой.
Рядом с Паустовским и Казакевичем, плечо к плечу, Александр Бек, Вениамин
Каверин, Владимир Рудный, герой войны, морской офицер. Наконец, Владимир
Тендряков. О каждом из них я уже говорил или буду говорить. Ибо каждый из
них -- это веха в русской литературе послевоенного времени. Или, как Рудный,
веха пробуждающейся общественной жизни.
При подготовке 1 тома не обошлось без доморощенной дипломатии, этакого
легкого политеса... Когда редколлегии предлагали что-либо бескомпромиссное,
взрывное, она откладывала в сторону, говоря: "Нет-нет! Это не для первого
номера! Зачин должен быть почти безоблачным, без острых углов,
безобидно-круглым... Нас не должны испугаться. Иначе тут же запретят..."
"Пусть привыкнут к нам, увидят, что мы не бунтари, не
соловьи-разбойники, а вот тогда уж..."
... Первый том был действительно без острых углов, округлым.
Тяжелым и круглым, как... пушечное ядро. Кое-кто шарахнулся от него,
как шарахаются от пушечного ядра.
Дело в том, что и в первом, приглаженном томе среди гигантской кучи
"должностного навоза" -- статей ответственных фигур, вроде К. Федина, пустых
стихов Евтушенко и стерильной, хоть и небесталанной, прозы, в том числе и
прозы Казакевича, стреноженной соцреализмом (роман "Дом на площади") --
блеснули и жемчужные зерна.
Они привлекли к себе всеобщее внимание: тактика выжженной земли
свирепствовала в те дни по-прежнему, отдельные публицистические прорывы, о
которых я говорил ранее, были скорее исключением, подтверждающим правило.
А как же она была выполота и выжжена, литературная нива! В вузах
учились все по тому же злосчастному учебнику литературы профессора Л. И.
Тимофеева, изданному Учледгизом еще в 46-м году. Из крестьянских поэтов,
особо почему-то редких в крестьянской стране, уцелели здесь лишь Исаковский
с Твардовским. Да Есенина вернули читателю! Это воспринималось как
историческая победа.
Треть литературы, самой глубокой по анализу и высокой по мысли, самой
талантливой, исчезла из обихода.
Нет, теперь ее, по обыкновению, не ругали: ругань привлекла бы
внимание. Ее просто не упоминали, отбросили, по сути -- уничтожили.
Это была неизменная практика сталинщины, фашистская практика сжигания
книг; неважно, в конце концов, сожжены ли книги на площади, под улюлюканье
толпы, или тайно, по ночам свезены на бумажные фабрики, где изрублены в
лапшу и брошены в огромные чаны; а оставлены только отдельные экземпляры в
спецхранилище Ленинской библиотеки, где выдаются только специалистам, по
особым документам, но ни в коем случае не учащимся, студентам.
Треть русской литературы продолжала оставаться для широкого читателя
горстью пепла... ,
"Литературная Москва" начинала почти сначала. Зазвучали живые ноты,
главным образом в поэзии. Она вынесла к читателю -- правду. Всеобщее
внимание привлекли стихотворения Маргариты Алигер и Николая Заболоцкого,
вернувшегося из концлагеря, больного, измученного смертельно.
В стихах Маргариты Алигер ожила правда о войне, которая после первых
книг Казакевича и Некрасова словно умерла.
Есть в восточной Сибири деревня Кукой,
Горстка изб над таежной рекой.
За деревней на взгорье поля и луга
А за ними стеною -- тайга...
В сорок первом, когда наступали враги,
Проводила деревня от милой тайги
Взвод отцов и мужей, взвод сибирских солдат...
Ни один не вернулся назад!
...Не играют тут свадеб, не родят детей,
Жизнь без всяких прикрас, безо всяких затей.
Ранним рано кукоевцы гасят огонь,
Никогда не играет в Кукое гармонь.
Ни вечерки какой, ни гуляния нет,
Только вдовья кручина, считай, столько лет...
...Так о чем моя дума, о чем?
А о том, что прошли молодые года,
Ни согреть никогда, ни вернуть никогда.
А о том, что одна у нас доля с тобой,
Друг мой сильный и мудрый, деревня Кукой.
Советская поэтесса, прославленная и вроде бы благополучная, вдруг
пишет, что у нее с деревней Кукой, с убитой врагом деревней Кукой, одна
судьба..
А мы с вами знаем, как укладывали под Москвой сибиряков. И не только
под Москвой.
Стихотворение я ощутил, как сердечный укол. Я запомнил его скорее всего
потому, что это был первый глоток воздуха. Позднее слышал стихи и сильнее, и
сочнее, но это был первый глоток свежего воздуха в подцензурной духоте.
Вот таким же глотком воздуха, явлением правды и поэзии, высокой поэзии,
стали стихи измученного Николая Заболоцкого, который после лагеря как поэт
почти не печатался, а занимался переводами с грузинского.
Жил он под Москвой, вначале без права въезда в Москву, где чувствовал
себя хозяином его палач -- руководитель писательского издательства Н.
Лесючевский, написавший донос на поэта.
Мы опасались, что он уже не распрямится никогда, Николай Заболоцкий,
крупнейший русский поэт, притихший в лесном углу.
Оказалось, он заканчивал новую книгу стихов. О чем же?
Уступи мне, скворец, уголок,
Посели меня в старом скворечнике.
Отдаю тебе душу в залог
За твои голубые подснежники.
И свистит, и бормочет весна,
По колена затоплены тополи,
Пробуждаются клены от сна
Чтоб, как бабочки, листья захлопали.
И такой на полях кавардак,
И такая ручьев околесица,
Что попробуй, покинув чердак,
Сломя голову в рощу не броситься!
Я и сам бы стараться горазд,
Да шепнула мне бабочка-странница,
Кто бывает весною горласт,
Тот без голоса к лету останется...
Повернись к мирозданью лицом,
Голубые подснежники чествуя.
С потерявшим сознанье скворцом
По весенним полям путешествуя...
Или вот как звучит другое его стихотворение -- "Утро":
Обрываются речи влюбленных,
Улетает последний скворец,
Целый день осыпаются с кленов
Силуэты багровых сердец.
Что ты, осень, наделала с нами?
В красном золоте стынет земля.
Пламя скорби свистит под ногами,
Ворохами листвы шевеля...
"Багровые сердца...", "Пламя скорби под ногами..." А горластый по весне
скворец!.. Да он просто потерял сознание! Не к осени с ее "пламенем скорби",
а еще к лету... "он без голоса к лету останется..."
Увы, это не случайное и скоропреходящее настроение. То же и в
"Журавлях":
Длинным треугольником летели,
Утопая в небе журавли...
...Вытянув серебряные крылья,
Через весь широкий небосвод
Вел вожак в долину изобилья
Свой немногочисленный народ.
Но когда под крыльями блеснуло
Озеро прозрачное насквозь,
Черное зияющее дуло
Из кустов навстречу поднялось
Луч огня ударил в сердце птичье,
Быстрый пламень вспыхнул и погас,
И частица дивного величья
С высоты обрушилась на нас.
Может быть, эти строки дадут представление о том, какие мысли и чувства
охватили измученную поэзию на развале веков: для нескольких поколений
кончился один век, век террора, и начался новый, позволивший на могилах
друзей осмыслить и время, и свое место в этом жестоком и кровавом потоке,
которому нет конца...
А в те памятные дни... хлынули измученные люди, в мятых кургузых
пиджаках, с бескровными губами и горящими глазами. Они спускались, держа
чемоданы из фанеры, на перрон Ярославского вокзала. У кого за плечами было
17 лет лагерей, у кого -- 22.
И мы не удивлялись тому, что на страницах "литературной Москвы"
появились стихи Твардовского "Друг детства" -- новая глава из поэмы "За
далью даль", в которой он шагнул навстречу тем, кого не успели добить в
лагерях и тюрьмах. Она описательна, эта глава, как многое у Твардовского, --
я приведу несколько строф, чтобы напомнить о том, как встретил Твардовский
людей, с которыми потом уже шел -- плечо к плечу -- до самой смерти.
Легка ты, мудрость, на помине,
Лес рубят, щепки, мол, летят...
Но за удел такой доныне
Не предусмотрено наград.
А жаль... Вот, собственно, и повесть,
И немудрен ее сюжет.
Стояли наш и встречный поезд
В тайге на станции Тайшет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кого я в памяти обычной
Среди иных потерь своих
Как за чертою пограничной
Держал. Он, вот он был, в живых.
Я не ошибся, хоть и годы
И эта стеганка на нем.
Он! И меня узнал он. Сходу
Ко мне работает плечом...
И чувство стыдное испуга
Беды пришло еще на миг...
Но мы уже трясли друг друга,
За плечи, за руки: "Старик!"...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
"Старик!" И нет нелепой муки.
Ему ли, мне ль свисток дадут.
И вот -- семнадцать лет разлуки,
И этой встречи пять минут...
Не удалось развести встречные потоки. Даже на страницах литературы...
Правда, такое было разрешено лишь Твардовскому.
В этой точке, где впервые встретилась официально признанная русская
поэзия с лагерным потоком, я бы хотел сказать ценителям русской поэзии,
повторяющим мне завороженно: "Политика меня не интересует".
Человек в России, живая душа человеческая -- жертва политики. Политика
вот уже много веков сапогами солдат и тюремных надзирателей топчет эту живую
душу.
Потому самая глубокая лирика, чистая лирика современных русских поэтов,
как мы видели на примере Николая Заболоцкого, -- это в то же время --
политика. Страх перед политикой, но -- политика...
Трус на Руси никогда не бывал большим поэтом.
...Навстречу измученным людям, вырвавшимся из тюрем, постепенно
повернулась вся настоящая поэзия. Конечно, и такие известные природолюбы,
как Паустовский! Да что там Паустовский! Даже никогда не выглядывавший из
русского леса старик Михаил Пришвин, который, казалось, всегда был
бесконечно далек от политики, принципиально далек!.. и тот вдруг в своей
последней книге "Глаза земли", вышедший посмертно и состоящей из
разрозненных наблюдений природы, как всегда, лаконичных, точных, глубоких, и
он вдруг, среди наблюдений над травами и зверюшками, начал высказывать такие
совершенно несвойственные ему ранее мотивы:
"Без регулятора" (зарисовка) "... Излюбленные переулки у московских
шоферов -- это где нет регулятора. И каждый держится правила: поезжай куда и
как тебе хочется".
Если это вырвалось у Пришвина, о котором старики-писатели говаривали,
что он всю жизнь тише воды и ниже травы; не осуждая, говорили: такой уж
талант, с травой разговаривать, не слыша ничего за ее шелестом; если уж
Пришвин написал это свое "Без регулятора", значит, действительно не осталось
в современной России ни одной талантливой книги без того, что иные брезгливо
называют "политикой".
В том же первом номере "Литературной Москвы" есть и рассказ
талантливого прозаика Сергея Антонова "Анкета", которого отвращение к
политике привело в свое время к тому, что он писал, как я уже упоминал,
безмятежные деревенские рассказы... когда деревня вымирала от голода.
Этого Сергею Антонову читатель не простил. И он сам себе не простил.
И вот здесь, в рассказе "Анкета" он прежде всего выписал образ
бездушного руководителя, для которого строка в анкете: "Был на
оккупированной территории", строка в те годы порочащая, важнее самого
человека... Сергей Антонов казнил сам себя, обращаясь к теме жестокосердия,
однако читатель больше не верил ему, забывшему в свое время о людях ради
песенной фольклорной строки.
О нем на обсуждениях даже не вспоминали, как не вспоминают о чем-то
стыдном...
... И все это: и деревня Кукой, и "потерявший сознанье скворец",
горластый скворец, ничего не слыхавший о бедах земли, и встреча с другом на
станции Тайшет -- все это в так называемой сверхосторожной первой книге.
Свидетельстве, как думал милый наивный Бек, их лояльности и
законопослушания...
Подлинный взрыв, на всю Россию, не заставил себя ждать. Он произошел в
том же 56-м году, на исходе терпения сталинистов, насмерть перепуганных
Достарыңызбен бөлісу: |