что, скажем прямо, не так уж часто в русской литературе -- литературе
вопросов. Любой социальный переворот обречен, под какими бы лозунгами он ни
происходил, если доктрина оказывается выше людей...
Семь дней сюжетного творенья между тем бросают все новый отсвет --
психологический, нравственный, социальный -- на эту кардинальную тему века.
Второй брат Петра Васильевича эвакуирует в войну скот. Но это лишь
бытовая внешняя частность. А вопросы встают все те же. Только в "пастушьем
ракурсе": "...мир вдруг разделился перед ним на тех, кого гонят, и тех, кто
гонит. Они -- Лашковы -- всегда принадлежали ко вторым. И в нем вдруг, как
ожог, возник вопрос: "А почему? По какому праву?"
...Опасная невменяемость доктрин, давящих людей, с максимальным
художественным тактом и достоверностью выписана Вл. Максимовым в главе "Двор
посреди неба". Новый день писательского творенья -- новая ступень осознания
беды.
Всеведущим человеком в густонаселенном московском дворе оказывается тот
самый брат Петра, дворник Василий Лашков, который первым толкнул старшего
брата -- бывшего комиссара -- по пути раздумий. Сам бывший красноармеец,
вырезавший басмачей, он знает, что такое произвол.
Мы знакомимся с ним -- умудренным и горестным -- на пороге смерти его.
А затем сюжетная ретроспекция, обычная у Максимова, приближает к нам этот
московский "двор посреди неба", в котором счастьем обделены почему-то не
только побежденные, но и победители. Доктрина начинает "озоровать", как
сказал бы неистребимый Гупак.
Первой во дворе посреди неба арестовывают Симу, проститутку с лицом
"иконописного херувима". Но почему-то ее "изолируют" именно в ту минуту,
когда она рассталась со своей древнейшей профессией и живет в любви и
согласии с Левой Храмовым, артистом. Весь двор знает, что это несправедливо
-- увозить Симу, даже участковый Калинин вздыхает: мол, родня донесла на
нее, а теперь уж ничего не поделаешь: "... Есть санкция..." Симу увозят под
бормотание двора: "Ироды", "...Девка только-только на ноги встала". И лишь
крестьянин из Лебедяни Иван Левушкин кидается то к одному, то к другому,
вопрошая: "Что ж это, граждане?! Что за смертоубийство такое? Рази это по
Богу? Мы же всем миром можем вступиться... Выше можем пойти..."
Но и плотник Горев, которого Иван теребит: "...Ты -- партейный, тебе и
книги в руки -- вступись. Вступись, Леша, поимей совесть", -- почему-то
отводит глаза "партейный Горев". И водопроводчик Штабель, могучий человек,
молчит. "...Штабель гнул винтом трубы, власть могла согнуть винтом его,
Штабеля".
Нравственная защита "встающей на ноги проститутки", как известно, --
традиционная тема русской классики. От "Невского проспекта" Гоголя и Сонечки
Мармеладовой Достоевского до Куприна и Горького, а в поэзии -- от Некрасова
до Надсона -- кто только не подымал голоса в защиту погубленных! Только не
советская литература, поскольку сказано было однажды державными устами: "У
нас этого нет!.."
Владимир Максимов нарушил ханжеский запрет первым. Он дважды
возвращался к "вечной теме", написав "иконописного херувима" Симу, и в конце
книги -- приземленный и вместе с тем святой образ Муси, которая
"примарафетилась к надзирателю" и говорит о себе: "Пробы на мне ставить
негде"; по сути это образ той же Симы, но уже прошедшей ГУЛАГ...
И хотя эта тема рассмотрена классикой, казалось бы, всесторонне,
"падшие" Владимира Максимова вовсе не воспринимаются как литературная
реминисценция.
Они загублены не "средой", не "отчаянной бедностью", не "общественным
темпераментом", как деликатно -- по отношению к властям предержащим --
обозначил ее Куприн, они загублены "революционной законностью". Так
окрестила себя, в сфере юстиции, доктрина социального равноправия,
осуществленная в России.
Стерпел двор первое беззаконие. Оголтелое, никого не обманувшее. А
дальше уж пошло-покатилось.
Пришли за военспецом Козловым, который не подал руки вселившемуся к
нему Никишкину, бывшему начальнику режима в Бутырках, и тем погубил себя.
Он уходит гордо: "...Офицеры русской гвардии стараются умирать в чистых
подворотничках".
Дворник Василий Лашков только вздохнул. "Безобидный, малость
чудаковатый старик", -- подумал он о нем.
Однако прихлынула к горлу дворника, поднялась в нем "волна удушливого
бешенства", когда увели и плотника Горева, своего человека, кровного,
рабочей кости.
"Василий всем своим существом проникся ощущением какой-то куда более
важной для себя невозвратимой потери, чем просто Алексей Горев.
Никишкин, весь в азарте происшедшего, шуршал над лашковским ухом:
-- Всех, всех под корень. Выведем. Мы дрались, кровь проливали, а им --
не по носу. Не нравится -- получай, голубок, девять грамм".
Василий подумал: "Гад". И не ответил".
Вскоре участковый Калинин дал понять и Лашкову, что к нему
присматриваются. А как же к нему не присматриваться, к дворнику, коль он
начал думать! Даже не думать еще -- задумываться.
Попытался осторожничать Василий Лашков, предупредил Грушу, любовь свою,
чтоб отошла от него на время, побереглась, да зря, видно. Бросила его Груша:
"Живи сусликом, а я свою долю найду... Эх ты, красный герой!".
Как видим, от различных тем, во всех жанрах приближаются советские
писатели к сверхзапретной в России пушкинской боли: "Народ безмолвствует".
...Приходит время, высылают водопроводчика Штабеля из Москвы, поскольку
он -- немец.
Дворник Лашков пытается вступиться за него:
-- Австриец он, Александр Петрович (убеждает он участкового Калинина.
-- Г.С.), -- австриец, и в паспорте он на австрийца записан.
-- Это, Лашков, одно и то же. Гитлер тоже -- австриец... А в общем-то
б...во, конечно... -- Лицо Калинина трудно было разглядеть в темноте, но по
тому, как уполномоченный прерывисто и гулко дышал, чувствовалось его жгучее
ожесточение.
Мелькнули дни, и вынужден Калинин снова преследовать человека. На этот
раз брата "херувима" Симы -- дезертира Семена Цыганкова. Настиг его было
Калинин, да тот сорвался с крыши и -- насмерть.
Не в силах больше убивать честный Калинин. Зашел к дворнику и -- пустил
себе пулю в висок.
...Рушится в государственных жерновах хрупкое человеческое счастье.
Философствует дворянский сын Храмов, обездоленный артист:
-- ...Смердяковщина захлестнула Россию. Дорогу его величеству господину
Смердякову... Все можно, все дозволено!.. Фомы Фомичи вышли делать
политику... И они еще спалят мир.
Заплакал охмелевший Левушкин. Храмов ласково гладил его по голове,
утешал:
-- Что же ты плачешь, Иван Никитич? Что же ты плачешь? Ты же
класс-гегемон. Все -- твое, а ты плачешь? Тебе нужно плясать от радости,
петь от счастья... А ты плачешь?.."
Автор всей душой с несчастным и сердечным Храмовым: "...Плачет
российский мужик. Раньше от розг, теперь -- от тоски. Что же случилось с
нами, Иван Никитич?! Что?"
Пьяную Грушу, которая ушла от осторожного Лашкова, привез на машине
некий комбриг. Она крикнула двору, вылупившемуся на нее:
-- Что смотрите, как сычи? Ну, кто святой, плюнь на меня. Может, ты,
Никишкин? Сколько душ еще продал? Может, ты, Цыганкова? Передачки-то родной
дочке носишь? Или все к Богу ходишь, как в исполком, -- на бедность просить?
Ставни захлопывались... В отношении личного нравственного хозяйства во
дворе проживало мало любителей гласности".
А ведь это всего-навсего один двор. Старый московский двор. Как и
всюду, поглумилось время над человеческим достоинством, над верностью
человека самому себе: за Никишкиным, дворовой смертью, стоял сам вождь
народов, объявивший на весь мир, что "враги народа" ответят пудами крови.
Двор, как и вся Россия, становится безнравственным. Точно смерч прошел,
крутясь, по двору. Оставил -- измельчание души, люмпенизацию духа.
Повествование об этом завершается вдруг, как бы ни к селу, ни к городу,
дурашливой рас-сейской частушкой, подчеркивающей бессмысленность страданий
России и "во славу..." и "во имя..."
...Сидит Ваня на печи Курит валеный сапог......Внуки Лашковы почему-то
не более счастливы, чем их отцы и деды. Хотя Сталин давно сгнил.
Вадим Лашков травился газом, попал на Столбовую, в сумасшедший дом.
Кто обитатели Столбовой?
Еще в конце шестидесятых сказал правду о советских психтюрьмах В.
Максимов, автор самиздатской рукописи "Семь дней творения". Кто тогда принял
ее всерьез, эту правду?..
...Сумасшедший Никишкин по-прежнему на свободе. А в дурдоме -- режиссер
Крепс, который хотел ставить в театре то, что ему хотелось и как хотелось.
Естественно, он "ненормален", такой режиссер. Самые совестливые и умные
здесь. "...Пока в тебе живо чувство личной вины перед другими, из тебя
невозможно сделать поросенка, -- говорит Крепс. -- ...Цель искусства...
самоотдача, а не самоутверждение". Крепсу претит патриотизм лакеев. Повидал
он жизнь: "Вынули из мужика душу и не предложили ему взамен ничего, кроме
выпивки".
Как же не понять его вскрика: "Да мир до самого светопреставления
обязан благословлять Россию за то, что она адским своим опытом показала
остальным, чего не следует делать!"
Поэтому и гонят Крепса в Казань. В самую лютую тюрьму-психушку.
Старик-врач из дурдома, как ранее участковый Калинин, больше не мог вынести
своего ежедневного соучастия в убийствах. Крепс бежать не захотел. Некуда!
Врач вызвал Вадима -- внука Петра Лашкова; сунув ему документы, сказал:
"Беги!" После чего отравился.
Еще один страж человеческой безопасности на наших глазах кончает жизнь
самоубийством. Что оно творит, время, и с ними, со стражами?!
Бежавшего Вадима задержали быстро. На пароме. А на берегу алеет в эту
минуту косынка девушки -- любви его, убежденной, что все хорошо...
И снова -- частушечная, пьяно-разгульная, полная отчаяния концовка. Она
становится, эта тупая рас-сейская частушка, постоянным рефреном. Глумлением
над человеческой мечтой и над этой "нормальной" жизнью.
По реке плывет топор
Из села Неверова.
И куда тебя несет,
Железяка херова... Нет ни лишнего слова. Ни лишней сюжетной "петли",
хотя повествование уходит то в дальний русский городок, а то и вовсе в
Среднюю Азию, куда уезжают Антонина, дочь Петра Лашкова, с мужем и Ося, сын
дантиста Меклера. Бегут, сломя голову бегут хорошие люди, -- подальше от
государственного скотства, от людей-зверей. И здесь, в Средней Азии, где
"кругом степя и очень ветра", как пишет Антонина отцу, автор снова связывает
своих героев тугим сюжетным узлом. Вроде бы раскидало героев. А никуда не
денешься. Страна -- лагерь. Думал Ося Меклер, строит он что-то нужное людям.
И вдруг узнает, что возводит тюрьму... "Выходит никуда от них не уйти". Ося
повесился в уборной, не в силах снести подлой вести. Антонина, полюбившая
Осю, опять осталась одна.
И снова лейтмотив книги, на этот раз, по контрасту, и не дурашливый и
не частушечный; и тем сильнее впечатляющий...
"Вот и я говорю, -- шумно вздохнул комендант, -- стоило вашим дедам
начинать эту заваруху, чтобы только сменить надзирателей?"
Хлопотал, хлопотал бывший комиссар Петр Лашков о спасении Вадима из
дурдома, да так и не выхлопотал... "Пожалуй, впервые в жизни он ощутил в
окружающем его мире присутствие какой-то темной и непреодолимой силы,
которая, наподобие ваты, беззвучно и вязко гасила собою всякое ей
сопротивление. Сознание своей полной беспомощности перед этой силой было для
Петра Васильевича нестерпимей всего. И сколько бы он ни думал, мысль его,
покружив по лабиринтам воспоминаний, неизменно возвращалась к тому гулкому
утру на городском базаре, когда он оказался у разбитой витрины перед грубо
раскрашенным муляжем окорока..."
Вглядываясь в пучину бедствий, он вдруг вспомнил Председателя Чека
Аванесяна, когда тот не дал в обиду Парамошина, солдата, убившего человека,
чтоб выломать у него золотые зубы. Сказал он тогда, Лашков, Председателю
Чека:
" -- А не боишься?.. Чего? Парамошина...
-- Скрутим, когда понадобится, -- ответил Аванесян. -- А не скрутим,
значит, не по плечу ношу взяли. Он тогда со всеми рассчитается. За все".
Многое разглядели мы вместе с Петром Лашковым в перевернутый бинокль;
очень точно навел его автор, не надо более шарить читателю по горизонту...
Когда возвращалась из Средней Азии дочь Антонина с сынком, родившимся
от Оси Меклера, позвал Петр Васильевич шабашника Гусева, бывшего своего
врага, подготовить помещение. В разговоре с Гусевым "вдруг встала вся судьба
целиком, век, прожитый им, прожит попусту, в погоне за жалким и неосязаемым
призраком. И тогда Лашков заплакал".
Выйди роман "Семь дней творения" в шестидесятые годы, когда был
написан, он, думается, серьезно ускорил бы прозрение читающей России.
...Я был бы счастлив поставить здесь точку. Однако сделать это не
вправе. По крайней мере, по двум причинам, значения книги В. Максимова не
умаляющим.
К одному из своих недоумений, вызванных не только "Семью днями...", но
и всем творчеством Владимира Максимова, я позволю себе вернуться позднее. О
втором -- поговорим здесь.
У великого спасителя отечественной литературы -- самиздата -- есть,
увы, и теневая сторона. Писатель, автор самиздата, обретает свободу, но
одновременно он, за редким исключением, теряет широкую профессиональную
среду, которая может помочь нелицеприятным замечанием, советом, а порой и
серьезным анализом рукописи. "Каждый, кто критикует твою рукопись до ее
выхода, -- твой друг, -- весело говорил режиссер-кукольник Сергей Образцов.
-- Кто после выхода -- твой враг..."
Горстка друзей, читающих рукопись самиздатчика, озабочена более всего
безопасностью автора и рукописи, а не стилистическими или сюжетными огрехами
ее. Это обстоятельство оказало, не могло не оказать, свое влияние и на
Владимира Максимова.
Уже в "Семи днях..." вдруг спотыкаешься, на самой первой странице,
скажем, на фонетическую глухоту, назойливое "мычание" фразы: "И Мысли, вялые
и случайные, словно ветошь в МутноМ оМутке Мысли". В авторскую речь начинает
проникать воровской сленг: "...чистое, без обычного марафета лицо ее",
"малолетки" и проч. В дальнейшем Вл. Максимов, не замечая этого, все чаще
засоряет авторский язык "блатной музыкой", как называют на Руси сленг
уголовников. Как из рога изобилия, сыплются в "Прощании из ниоткуда"
"мамки", "педики", "чужовка", "кодла".
"Семь дней творения", к счастью, почти не тронута коррозией безвкусицы.
"Карантин" -- книга многословная, неточная по языку, созданная пером
торопливым, хотя, по правде говоря, можно понять автора, который после
публикации на Западе "Семи дней..." ежечасно ждал обыска, ареста,
конфискации всего, что не припрятано.
Атмосфера эта, по себе знаю, для работы -- не лучшая.
У каждого летчика, пусть он налетал миллионы километров, есть своя
рекордная высота или рекордный маршрут. Чарлз Линдберг первым перелетел
через океан, Валерий Чкалов -- через Северный полюс. У летчиков-космонавтов
пылилась под ногами... Луна.
Есть свой рекордный маршрут и у Владимира Максимова. "Семь дней
творения" -- мужественный, ярко-талантливый роман о крушении рабочей
династии Лашковых, ради которых и совершалась Октябрьская революция;
подлинно философский роман о кровавом подлоге, который все еще называется по
привычке "диктатурой пролетариата", российского пролетариата, и через
шестьдесят лет после окончательной победы -- нищего, до отчаяния
бездуховного, одураченного и спаиваемого диктатурой.
Могли ли руководители диктатуры, обездолившей Лашковых, как-либо иначе
ответить Владимиру Максимову, высказавшему им в лицо -- ни много ни мало! --
"Семь дней творения"?
В лучшем случае, в минуту откровения, может быть, повторили бы мысль
ссыльного секретаря обкома партии немцев Поволжья Гекмана, который, раз и
навсегда, отвернулся от правды, не желая "зачеркнуть своей жизни..."
Нет, нечего им возразить писателю.
"...За действия, порочащие звание гражданина СССР, лишить гражданства
СССР Максимова В.Е.".
9. НОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ СОПРОТИВЛЕНИЯ.
ДЕТИ САМИЗДАТА
АЛЕКСАНДР ГИНЗБУРГ, ЮРИЙ ГАЛАНСКОВ
и другие.
АНДРЕЙ АМАЛЬРИК
Новое для России явление самиздата, участие в нем известнейших
писателей, от Паустовского до Солженицына, магнитофонная революция и поток
так называемой "тюремной литературы" -- все это вызвало немедленный отклик
среди молодежи.
То в одном, то в другом месте появляются машинописные журналы, которые
вряд ли отличались бы от обычных школьных или студенческих "изданий", если
бы впоследствии за эту машинопись не давали тюремных сроков. Подобных
журналов было тогда намного больше, чем принято думать. Молодежь не могла и
не хотела молчать. Я знаю несколько рукописных школьных журналов 1956 г., в
одном из которых передовая начиналась с детской непосредственностью:
"Сталин -- гад!"
В 1956 году перепуганные воспитатели лишь всплескивали руками. В 60-х,
увы, замелькали газетные заметки "из зала суда"; только от них и начался
отсчет рукописного бунтарства.
Первые машинописные журналы молодежи -- "Синтаксис" и "Бумеранг".
"Синтаксис" составил Александр Гинзбург, "Бумеранг" -- бывший
студент-историк Владимир Осипов, исключенный из университета в 59-м году за
публичный протест против ареста своего однокурсника.
"Синтаксис" выпускался зимой и весной 60-го года. "Бумеранг" -- в
ноябре. Вскоре появился и машинописный журнал "Феникс-61", вдохновителем и
редактором которого был молодой поэт Юрий Галансков.
Распространялись также "Сфинксы", поэтические сборники совсем юных с
несколько претенциозным названием "СМОГ" (Сила, мысль, образность,
глубина")*.
Молодежь выходит на площадь. Не на Сенатскую. На площадь Маяковского в
Москве.
Я был свидетелем разгона одной такой молодежной демонстрации. После
чтения стихов на площади Маяковского толпа человек в двести отправилась к
Союзу писателей СССР, чтобы заявить о своем праве участвовать в духовной и
литературной жизни.
В разгон демонстрации включилась служба охраны посольств, расположенных
на улице, служба особая, оснащенная радиопередатчиками, которых тогда еще не
было у простых милиционеров. Буквально через несколько минут подъехали
черные "Волги", и организаторы демонстрации были мгновенно, с
профессиональным умением, брошены в легковые машины и увезены. Демонстранты,
оказавшиеся без вожаков, были рассеяны.
Я окликнул одного из бежавших, который, вырвавшись из рук подъехавших
дружинников, заметался, втолкнул его в двери писательского клуба, а потом
провел его сквозь весь клуб и выпустил с другой стороны, на улицу
Воровского. Он успел только сказать, что они шли от памятника Маяковскому.
Так началась расправа над студенчеством. А поначалу ничего не
предвещало, казалось, такого поворота событий...
...29 июля 1958 года в Москве был официально открыт памятник поэту
Владимиру Маяковскому. Министр культуры Михайлов произнес речь. Старый,
"номенклатурный" поэт Тихонов перерезал ленту, в заключение несколько
признанных властью поэтов читали свои стихи.
А когда кончили, выяснилось, что не только они хотели б прочитать свои
стихи. От желающих декламировать отбою не было.
После многих лет разобщения этот стихийно возникший интерес людей друг
к другу понравился. Молодые люди решили собираться у памятника Маяковскому
по крайней мере раз в месяц и читать стихи.
Читали здесь и разрешенное, и неразрешенное -- Гумилева, Ахматову.
Декламировали свои стихи, изредка талантливые.
Возникли дискуссии. В самом центре Москвы! Такого не было почти
полвека. Юноши и девушки спорили о новых книгах, волновавших всех, -- прежде
всего о книгах Дудинцева "Не хлебом единым", Тендрякова "Ухабы", о статье
Вл. Померанцева "Об искренности в литературе", напечатанной в "Новом мире"
еще в конце 1953 года.
Сталин был низвергнут. Как пел Галич чуть позднее: "Оказался наш отец
Не отцом, а сукою"...
Естественно, молодежь восстала против всякой регламентации. Александр
Гинзбург заявил, что он будет помещать в "Синтаксисе" произведения любых
направлений. Тут были и антисталинские стихи, и просоветские, и религиозные,
и формалистические.
До своего ареста в июле 1960 года Александр Гинзбург успел выпустить
три номера. В журнале не было критических статей, почти не наскребли и
прозы, -- стихи и стихи. Этого оказалось достаточно для ареста.
...Ожила не только поэзия. На частных квартирах, как известно, стали
выставлять свои картины молодые художники.
Хороши были картины или плохи -- не буду сейчас рассматривать эту
сторону дела. Разные были картины. Разные стихи. Важно другое. И картины, и
самодеятельные журналы были первой открытой атакой на конформизм в
искусстве.
Юные протестанты были все еще столь наивны, что не только проводили
демонстрации на улицах усиленной охраны, но и пытались доказать следователям
КГБ неконституционность их арестов, скажем, неконституционность 70-й статьи
УК РСФСР.
В самом деле, ведь Конституцией СССР разрешена свобода слова. Владимир
Осипов, позднее ставший неославянофилом и редактором журнала "Вече" (об этом
будем говорить особо), рассказывает, что арестованный вместе с ним Илья
Бокштейн всем кагебистам доказывал антиконституционность 70-й статьи УК,
говорящей об измышлениях, порочащих советский строй, как о составе
преступления...
"Исторически под свободой слова, -- говорил Бокштейн, -- всегда
понималось право на критику. Свободу восхваления предоставлял любой деспот".
Хоть и начались аресты, но встречи на площади Маяковского продолжались.
Главными организаторами молодежи были теперь Юрий Галансков, Владимир
Буковский, Виктор Хаустов... А затем отпущенные, ко всеобщей радости, Вл.
Осипов и Илья Бокштейн.
В апреле 61-го года, в дни "всенародного торжества" в честь полета
Гагарина в космос, собравшиеся поэты, как только один из них начал читать
критические стихи, были зверски избиты и разогнаны, т.к. их критика звучала
нестерпимым диссонансом космическому счастью. Поэты получили по 10-- 15
суток ареста, по статье "за мелкое хулиганство". Они продолжали собираться,
активисты этого преследуемого "клуба", -- среди них Эдуард Кузнецов,
Анатолий Иванов, Илья Бокштейн, Вл. Осипов.
Молодые люди вряд ли подозревали, что, собравшись вместе, они уже не
просто инакомыслящие. Они образуют "группу", а за "групповые размышления" о
будущем СССР, увы, дают такие же тюремные сроки, как порой на Западе -- за
убийство.
Достарыңызбен бөлісу: |