В середине девяностых годов, в 1995-м или 1996-м, матери Вадима приснился странный сон. «Никогда свёкра, деда твоего не видела, – поделилась с сыном, – только на фото, он в 43-м умер, а с твоим отцом я только через семь лет познакомилась, и вдруг снится Антон Владиславович».
Снилась узкая комната, стены серые, как больничные или тюремные, ни дверей, ни окон. Узкая железная кровать застелена грубым серым солдатским одеялом, рядом тумбочка, табурет. Всё мрачных тонов. На кровати сидит Антон Владиславович в гимнастёрке, галифе, на ногах сапоги, руки сложены на коленях. Бритая голова, щёточка усов под носом.
«С польским акцентом речь у твоего деда, а я ведь голоса его никогда не слышала, и размеренно покорно говорит мне: «Здравствуй, Анна, я теперь здесь живу».
На этом сон оборвался.
Вадим не раз возвращался к нему, думал о символике сна, о судьбе деда… И решил для себя: мрачное, ограниченное, абсолютно изолированное пространство – есть не что иное, как состояние души деда. Тот самый ад, в котором она пребывает.
И как-то сами собой стали возникать строки:
Мой дед, возвращаясь с работы,
Так руки отчаянно мыл,
До боли мыл, до ломоты,
До обнажения жил.
Гремел рукомойником яро,
И страшен казался тот гром.
Ни струйки горячего пара
Уже над накрытым столом,
Но руки терзал и топил
В бегущей рывками воде.
А был кем? Да просто водилой*…
Вадим знал тот рукомойник – большой. чугунный, тяжеленный. Грубая шершавая поверхность покрыта коричневой краской. Приходя в детстве к бабушке Жене, пользовался им. И чем меньше оставалось воды, тем громче он гремел.
Дядя Слава рассказывал Вадиму, как просыпался в детстве от этого грохота. Методичного и долгого. Значит, вернулся отец. На кухне, в закутке за печкой, он стягивал гимнастёрку, оставался в нижней рубахе и начинал мыть руки. Мать принималась накрывать на стол, расставляла тарелки, снимала с плиты какое-то кушанье, резала хлеб. И всё уже остывало на столе, а он тёр и тёр руки, раз за разом с грохотом, который, наверное, сам не слышал, вонзая сосок в рукомойник. Пальцы, ладони краснели от беспрерывного трения, но снова и снова руки тянулись к недолгой струйке, ловили её ковшиком ладоней и тщательно растирали. Мать бросалась к ведру – наполнять рукомойник, как только грохот становился сухим и требовательным. Могла она это делать и раз, и другой…
Дед, по рассказам дяди, был педантом. Сапоги всегда блестели. Одежда будто из-под утюга. Шофёрство не ссутулило. Ходил с прямой спиной. Ел не торопясь, красиво. Пользовался ножом. Не любил шум за столом.
Дед – поляк, из самой Польши. Царство Польское входило в состав Русской империи. В Первую империалистическую деда призвали в русскую армию. Каким-то образом в 1915 году оказался за тысячу километров от Польши – в Москве, там мобилизовали. Служил в автовзводе. Был из продвинутых молодых людей, ещё в Польше освоил автомобиль; заря двигателя внутреннего сгорания только-только набирала чадящую выхлопными газами силу, специалистов по авто крайне мало, дефицитная профессия, дед воевал с немцами не пешком, а за баранкой. Их дивизия сражалась в Прибалтике. В 1917-м со своей частью оставил фронт, поддавшись на пораженческие лозунги большевиков. Оказался в Перми. От призывов: «Нет войне! Бросай оружие!» – большевики перешли к мобилизационным воззваниям: «Все на борьбу с Антантой!» Дед встал под ружьё, на этот раз красногвардейцем.
Пришлось повоевать на колчаковских фронтах. Не всегда победно. Однако из поражений тоже можно извлечь пользу. Находясь в отступлении, прихватил в Вятке будущую жену. Война войной, да о себе тоже забывать нельзя. Возможно, брал молодайку походной подругой, скрашивать фронтовой быт, да судьба связала до конца дней.
Жена Евгения, бабушка Вадима, из мещан, окончила гимназию. Её отец, Коля Дрынов, зарабатывал на жизнь кузнечным ремеслом и слыл в околотке страшным драчуном. Когда входил пьяным в свою улочку, соседи шарахались кто куда, вплоть до спасительных прыжков через забор, лишь бы не попасться под бешеную, беспощадную руку. Домашним деваться было некуда. Зимой всегда держали одно окно незапечатанным – быстро открыть и выпрыгнуть при появлении дома хозяина. Пятерых жён загнал Коля в гроб побоями. Дочь Евгению страшно любил. И не отпустил бы с инородцем неизвестно куда, кабы она сама не сбежала.
С 5-й армией Тухачевского муж с женой на пару двинулись брать столицу правителя Сибири Омск. И взяли поздней осенью 1919-го. Дед – в составе автовзвода 51-й стрелковой дивизии. В семейном архиве хранится ордер («предъявителю сего шофёру Антону Пшихода»), выданный от 13 декабря 1919 года революционным комитетом Атаманского хутора, что находился в районе станции Омск. Ордер предписывает разместить 51-й автовзвод в домах по улицам Шпрингаровской и Атаманской. Под документом подпись члена жилищного отдела революционного комитета и рядом строчка: «За неимением печати просьба верить».
Пули белых деда не тронули при освобождении Омска, зато свалил сыпняк – сыпной тиф. Выкарабкавшись из болезни, дед перестал проливать кровь на фронтах, закруглил своё участие в гражданской войне, перешёл на борьбу со скрытой контрреволюцией – стал чекистом, оперативным сотрудником ОГПУ, опять же по водительской части.
В 1920 году родился, зачатый под вихри гражданской войны с её пафосным рефреном «весь мир насилья мы разрушим», отец Вадима – Анатолий Антонович. Через три года появился на свет Вячеслав Антонович – дядя Слава. Так пустила корни в сибирскую землю фамилия Пшихода, дав два ростка, несущих в себе вятско-польскую кровь.
Вятская, бешеная кровь Коли Дрынова бурлила в его дочери, ярко проявляясь в двух ипостасях… Евгения Николаевна была виртуозной ругательницей. Делала это с упоением. На неё нисходило вдохновение в словесных баталиях. И не было ей равных в округе в этом качестве. Хлестала соперника с восторгом, с оттяжкой, откуда-то сами собой вылетали цветистые, разящие фразы, меткие, гвоздящие соперника характеристики. Без прямолинейных матов или прозвищ на уровне «дурак». Обличающий, размазывающий по стенке монолог лился в рамках цензуры – сказывалось гимназическое воспитание – и это был театр, спектакль, игравшийся с упоением. Вадим однажды оказался свидетелем подобного представления, бабушка увидела соседку, вскочила с лавочки в предвкушении поединка: «От-то-то-то-то! Ох, отчищу сейчас милочку!» И отчистила. Повод. яйца выеденного не стоил, пустяшный, связанный с нечистоплотной кошкой, но словеса полились из бабули… И соперница-то попалась не из слабых, тоже рот не закрывала, но куда ей было до бабушкиных оборотов, ту несло, как пописаному…
И ещё у бабушки был один конёк – знатно истерила. Закатывала мужу яркие дивертисменты. Повод мог быть любой, но один из них – деньги. Отличалась она страстью к нарядам. Любила пофрантить. И если попадалась в руки хорошая сумма, спускала на обновы. Опять же сказывался характер падкого на крайности папы – Коли Дрынова. Истерика начиналась криком, который по возрастающей переходил в ор, сменявшийся громким плачем, затем следовал слёзный рёв. Получалась пьеса в несколько частей. Бешеная стихия Коли Дрынова в женской плоти выплёскивалась горлом. И не только. На пике припадка Евгения Николаевна падала на стул и, сидя на нём, билась затылком об стену. Затем наступал апофеоз. Ослеплённая кипением крови. она бросала в лицо мужа, который невозмутимо переносил все стадии припадка, не вступал в словесную перебранку. Урезонивая жену, только и говорил досадливо: «Перестань! Ну, перестань уже». Неудовлетворённая такой реакцией, она швыряла в лицо мужа многозначительное: «Я на тебя докажу! Пусть знают, кто ты на самом деле!»
Была какая-то тайна, которую дед когда-то – о чём, надо полагать, не раз пожалел – доверил жене и которую та грозилась донести в органы. Евгения Николаевна сама служила в них. На серьёзной должности – работала начальником 1-го отдела на железной дороге. У Вадима в архиве была фотография бравой бабушки в форме. Захваченная истерикой, желая пронять мужа, пробить его толстокожесть, она грозилась взорвать какую-то мину… Пусть себе хуже, но… Угроза не относилась к шуточным, и дед, понимая, что жена, затуманенная гневом, может наломать дров – головой не рассчитаешься, прибегал к крайне крутой мере. Жутко-спокойным шагом выходил в сенцы… Возвращаясь со службы в кладовке под замком оставлял верхнюю одежду и все ремни, портупеи, кобуру, отнюдь не пустую. Шинель всегда тщательно чистил и выбивал пыль из неё. Дед доставал наган, с непроницаемым, неподвижным лицом заходил в дом, поднимал пистолет на жену: «Убью! Пся крэв!» Взгляд мужа, пустой и холодный, как дуло пистолета, действовал мгновенным отрезвляющим средством, сбивая пламя истерики. Жена распрекрасно понимала: нажать на курок – лучший выход для мужа. Из двух возникающих зол – раскрытие тайны и бытовое убийство – последнее предпочтительнее. Истерика улетучивалась, невыстреливший пистолет возвращался на место.
Что-то кипело в бабушке и после смерти мужа. Она страшно любила революционные песни:
По военной дороге шёл в борьбе и тревоге
Боевой восемнадцатый год…
Песня для бабушки была не абстрактным «искусством ради искусства». Музыкально-поэтические ассоциации основывались на конкретных перед глазами стоящих событиях той военной кампании. И пела бабушка с яростным задором:
Были сборы недолги, от Кубани и Волги
Мы коней поднимали в поход!
Она больше от Вятки поднимала… Но это мелочи. И надо было слышать, Вадим слышал, с каким остервенением выпевала:
На Дону и в Замостье тлеют белые кости,
Над костями шумят ветерки.
Помнят псы-атаманы,
Помнят польские паны
Конармейские наши клинки!
Акцент делался не на атаманов, они проходили по принципу – из песни слов не выкинешь, зато какая испепеляющая интонация доставалась польским панам. Бабушка на секунду задерживала «п» в губах, и «польские» вылетало сухим разящим выстрелом:
Помнят польские паны
Конармейские наши клинки.
Дядя Слава, человек прагматичный, расчётливый, в начале 70-х надумал поискать родственников в Польше. Вадим подозревал: здесь был не чистый зов крови. Дядя, скорее всего, рассуждал в следующем ключе. Если обрести польских родственников и наладить контакт, можно съездить за кордон. Для советского человека Польша считалась серьёзной заграницей, это не какая-нибудь Болгария, без малого шестнадцатая советская республика, это Польша! Манила дядю перспектива: вновь обретённые родственники присылают вызов, и как удобно пожить месяц-другой не банальным туристом, привязанным к экскурсоводу и групповому знакомству с чужой страной, а в свободном плавании, с графиком пребывания по принципу: что в голову взбредёт. Опять же, очень даже немаловажно для тех времён, какие-то заграничные вещи привезти, удачно прибарахлиться.
Дяде Славе, чтобы послать запрос в Польскую Народную Республику, понадобился паспорт отца.
Вадим помнит тот, выданный деду до революции 17-го года паспорт, не один раз листал его. Архив деда, уместившийся в большом кожаном портфеле, хранился в их доме. Бабушка передала бумаги старшему сыну – отцу Вадима. Вещи, в основном, достались дяде Славе. Паспорт, при выдаче советского его почему-то не забрали, был в твёрдых дерматиновых корочках, лопухастый – солидных размеров, так просто в карман не засунешь, коричневого цвета. Без фотографии, её заменяло подробное описание внешности владельца. Рост столько-то вершков, параметры телосложения, величина лба, цвет волос – столько сантиметров от бровей... Было указано, что родился в семье такого-то, место рождения – губерния, уезд, волость. В памяти Вадима сохранилось – это был Краковский уезд Царства Польского.
Вадим жалел об утрате паспорта. Дядя Слава сначала темнил: дескать, куда-то засунул архивный экспонат, а потом с честными глазами сказал: отправил не копию, а сам паспорт в Польшу, ответ оттуда пришёл, но документ поляки не посчитали нужным вернуть. Вадим не поверил, однако суть не в этом, если говорить про деда. Официальный ответ с родины деда гласил: такие люди – то есть родители деда, записанные в паспорте, и он сам в данной местности никогда не проживали. Никаких записей нет.
Паспорт был липовый. Дед выдавал себя не за того, кем являлся на самом деле.
Сам собой напрашивается вопрос: чего больше, чем кары за убийство жены, боялся дед? Скорее всего, принадлежал не к указанному в паспорте крестьянскому сословию. И фамилию имел другую. Не эту простецкую, вовсе не шляхетскую. Всплыви этот факт – ему, энкавэдешнику, верная смерть. Непролетарское происхождение, к примеру, дворянство, уже предупреждающая красная галочка напротив фамилии, вплоть до поражения в правах, но главное – жизнь под чужим именем, сокрытие столько лет своей классовой сущности, вражеской для страны советов. Не надо и напрягаться в поисках вины перед пролетариатом, вставшим на путь строительства социализма. Воин картельных органов, коим надлежало двадцать четыре часа в сутки без выходных распознавать контрреволюцию, был сам по крови из вражеского стана. И тщательно скрывал это. Иронично говорят: в Польше имеешь козу – уже ты пан. Однако, если дед был из семьи шляхтича, это стоило скрывать на службе в ЧК – ОГПУ – НКВД.
В 1952 году, когда началась борьба с космополитизмом, отца Вадима, он преподавал в мединституте, вызвали на комиссию и спросили о национальности. «Русский», – ответил отец. «Ха-ха, Пшихода и русский!» – «Отец – поляк, мать – русская. Я – коренной омич. Никакого отношения к Польше не имею, языка не знаю, поэтому считаю себя русским и никем другим». – «Ладно, идите». А через день получил узенький листок бумажки, с уведомлением об увольнении по такой-то статье. Всё. И только после смерти Сталина, да и то не сразу, смог устроиться на работу. Деду работу навряд ли пришлось бы искать. В тридцатые годы решения по проблемным персоналиям принимались более радикальные.
Не исключено – дед оказался в 1915 году в Москве, подальше от Польши, скрываясь от чего-то, скрывая что-то. Может, рассорился с родственниками и решил зачеркнуть прошлое раз и навсегда, даже поменять фамилию, нельзя исключать – причина была элементарно уголовной, что-то натворил.
Вадим не раз думал: был ли дед романтиком революции? Или стал заложником обстоятельств, что выбросили из привычной среды? В результате он попал в чужую страну, толком не зная языка, так и не избавился от сильного акцента, который особенно проявлялся в стрессовой ситуации. Говорят, гений ЧК поляк Дзержинский с большим трудом изъяснялся по-русски. Для деда русский язык тоже не стал родным.
Большую часть жизни душа деда оставалась страшно одинокой, как в том сне матери Вадима, где он сидит в комнате с глухими стенами. Жил за многие тысячи километров от родины, навсегда закрытой для него, без единого родственника по крови рядом и без малейшей перспективы когда-нибудь попасть в Польшу. В первые годы семейной жизни учил жену польскому языку, слух просил музыки родной речи. Вадим от бабушки Жени перенял стишок:
Не руч, Анжа, тего квятка,
Роза колет же кломатка!
Анжа матку не слухáла,
Уклолашен и плакáла.
В переводе означает, что непослушной Анже даётся предупреждение не трогать розу – колется. Но Анжа пропустила мамины слова мимо ушей, укололась и плакала.
В какой-то момент дед пришёл к выводу: выжить в чужой стране можно было только истовым служением.
Бабушка по матери рассказывала Вадиму, это были слухи, которые говорились полушёпотом, что имелась в Омске в НКВД расстрельная камера, куда загоняли людей. И был венгр. Он заходил в эту камеру с двумя наганами в руках, ещё два нагана торчали за поясом, и начинал стрелять. В камеру набивали под завязку народа, предназначенного для ликвидации. Методичная пальба шла до последнего живого. Пока венгр всех не уложит, не выходил. Люди шарахаются от бухающих пистолетов, закрываются руками, молят о помощи, мечутся на крохотном пятачке, а он всаживает пулю за пулей. Кто это был – пламенный борец за идею? Или патологический убийца?
Дед был отличным водителем, автомехаником, несколько лет занимал должность начальника гаража НКВД. Лишился её при очередной чистке. Тогда полетела голова начальника НКВД и целого ряда руководящих работников, которые попали под ту же статью «врагов народа», по которой сами пачками расстреливали. Дед каким-то чудом уцелел и стал простым водителем.
Вадим склонялся к мысли: дед всё же не относился к штатным расстрельщикам, его дело баранку крутить. Но не мог не помогать в том или ином виде при акциях уничтожения. Создать шумом работающего двигателя фон, заглушающий крики, погрузить тела. Конечно, приходилось стрелять. Повязать кровью – извечный принцип стаи. Поэтому-то после ночной работы мыл и мыл по утрам руки…
Умирал дед в 1943 году в жутких муках. Перикардит, возникший на фоне поликистоза почек. Каждый удар сердца отзывался страшной болью. Каждый выброс крови пронзал тело невыносимыми страданиями. Дед лежал в железнодорожной больнице, дядя Слава рассказывал, как, подходя к ней, ещё на улице слышал крики отца. Умер он, скорее всего, от болевого шока.
Похоронили на Казачьем кладбище. Вадим с матерью с конца 50-х жили рядом – на улице Красных Зорь. Мальчишеские тропы часто пролегали между могил. В кинотеатр ли торопился – в «Победу» или «Художественный» – или шёл с друзьями на Иртыш, иногда путь в школу пролегал через кладбище.
Оно манило и тревожило, пугало и притягивало. Вдоль мощённой кирпичом-железняком широкой центральной аллеи стояли монументальные памятники, с крестами, колоннами, ангелами, запомнился один, сломанное крыло которого символизировало прерванный полёт. Могилы были без оград и окружённые металлическими, коваными оградами. Это были следы совершенно чужой, далёкой, навсегда канувшей в прошлое жизни. С генералами-атаманами, купцами 1-й гильдии, действительными статскими советниками, кадетами, гимназистками, «рабами Божьими», мраморными и большими железными крестами, кладбищенской церковью с молитвенным пением. Сейчас она без крестов на куполах, огороженная высоким забором, смотрела безжизненными зарешеченными окнами.
Рядом с церковью располагалась часовенка. Ничего подобного за всю последующую жизнь не встречал Вадим. Собранная из чугунных плит ажурного литья, она являла собой удивительное сооружение. Но это он поймёт много позже, когда часовня останется лишь в памяти. Под куполом сохранились витражи, летний солнечный свет, проникая сквозь ажурные стены, цветное стекло, пронизывал часовню множеством лучей, на запылённом полу таинственное движение совершал меняющийся узор светотени. Воздух обретал реальные очертания... Вадим никогда не решался зайти внутрь часовни один, торопливо проходил мимо. Будто опасался столкнуться с чем-то потусторонним, что незримо присутствовало на кладбище, но не выказывало себя среди могил под открытым небом, а здесь, в ограниченном пространстве, могло вдруг проявиться… Лишь с друзьями по дороге с пляжа заворачивал в часовню, внутри в жару сохранялась прохлада… Вдоль стен стояли лавочки, мальчишки сидели, весело болтали, но на сердце у Вадима всё равно оставалось тревожное чувство…
Недалеко от церкви был участок казачьих могил. Запомнились сабли, выбитые на надгробных камнях. Здесь, да и на всём практически полностью заброшенном кладбище буйствовали кусты жёлтой акации, летом она рясно плодоносила стручками – их звали пикульками, в умелых руках детворы они превращались в свистульки, и вся округа пищала.
Место упокоения деда находилось в противоположенном углу от церкви. Попадая на кладбище, Вадим всегда внутренним взором обращался туда, и, чем бы ни была занята голова, всё равно, хотя бы самым дальним уголком памяти, помнил: здесь лежит дед. Иногда Вадим подходил к могиле, стоял у невысокой, по пояс, из крашеного штакетника оградки. Деревянная тумба с табличкой с датами жизни деда была увенчана металлической звездой. Красной. Для неё у дяди Славы имелась особая краска. Яркая, с блеском.
В 1966 году городские власти приняли решение в срочном порядке сравнять кладбище с землёй, отдать площадь, что находилась в каких-то пятнадцати минутах ходьбы от центра, под нужды живых, построить многоэтажные дома, детскую больницу. Кто хотел, мог перенести останки родственников, остальные могилы обезглавливались, ушлые дельцы тащили памятники на другие кладбища. Были и такие, кто подрывал могилы в поисках, чем бы поживиться. На Казачьем заработал экскаватор. Вадим слышал от взрослых, что на кладбище в войну хоронили в котлованах узбеков, которых привезли работать на военные заводы и которые мёрли от сибирского климата. Поговаривали и о тайных захоронениях другого плана, которые в конце 30-х годов по ночам вело НКВД.
Кто-то из мальчишек их дома прибежал во двор с криком: «На кладбище кости грузят!» В память Вадима врезалась траншея перед экскаватором с жёлтыми, беспорядочно наваленными костями. Ковш экскаватора, вгрызаясь в кладбище, загребал кости вместе с землёй и глиной, обрушивал в самосвал. Загребал с верхом, при движении к кузову кости падали обратно в яму. «Похоже, хоронили голыми», – скажет кто-то из взрослых.
Местная хулиганистая пацанва растаскивала кладбищенский материал по всей округе. Мальчишки, резвясь, водружали серо-жёлтые черепа на палки и ходили, как с транспарантами на демонстрации. Черепа пинали на площадке у кладбища, кости подсовывали друг другу в портфели. Однажды Вадим пришёл в школу, а на крыльце справа и слева от входных дверей по черепу с торчащей папироской. Учителя ругались, взывали к совести, но несколько месяцев то в одном классе, то в другом появлялись тайком принесённые кости и черепа.
Перезахоронением деда занимался дядя Слава. Отец Вадима умерший за пять лет до этого, был похоронен на Северо-Восточном кладбище, туда перенесли деда. Дядя Слава рассказывал матери Вадима, последний, навострив уши, сидел в соседней комнате: «Могилу раскопали, трухлявые доски крышки убрали, а под ними только череп и рука в гимнастёрке, сапоги и ремень, ничего больше. Ничего. Куда всё делось? Это и положили в новый гроб».
На третьем курсе политехнического института Вадим на каникулах поехал отдыхать в Крым. Остановился у знакомой матери, в прошлом омичке. Оборотистая тётя Люся работала по торговой части, жила по тем временам богато. Большой двухэтажный дом у моря, ковры, хрусталь. Перед самым отъездом Вадима, угощая его вкусным вином, рассказала сон: «Будто в Омске девчонкой стою у ворот родительского дома. Мы на Шестой линии жили. И вдруг летит вдоль улицы пролётка, а в ней отец. «Тпр-р-ру!» – натянул вожжи подле меня и зовёт: «Люська, садись!» Я запрыгнула, и мы поехали с ветерком. Что к чему?» Вадим вернулся домой и, делась впечатлениями о житье-бытье тёти Люси, вспомнил её сон. Мать изменилась в лице: «Не к добру». Они были разные с тётей Люсей, но сердечно относились друг к другу. В голодную военную молодость тётя Люся поддерживала мать, а потом мать, отличный врач, помогала тёте Люсе. На рассказ о сне мать поведала историю пятнадцатилетней давности. Отец Вадима умирал тяжело, долго лежал в больнице. «Прихожу к нему как-то, он говорит: «Аня, сон сегодня видел нехороший. Стою у дома, у того, родительского, в Привокзальном посёлке на улице Красных орлов, и вдруг отец на лошади, запряжённой в кошёвку, подъезжает. Я ещё удивился, что это он не на машине. «Садись, Толя», – приглашает. Едем, лошади хорошие, резво бегут, вдруг одна поворачивает голову, а у неё мамино лицо, в улыбке оскалилось… Проснулся, и до того нехорошо на сердце, умру, наверное, скоро». Я его, конечно, стала успокаивать: не выдумывай. Умер через два дня. Боже, как он, Вадик, страдал, как мучился…»
Позже Вадим прочитает в соннике – подобный сон зафиксирован многажды. Тётя Люся не стала исключением – сон оказался вещим. Вскоре умерла.
У дяди Славы поликистоз будет везде: в селезёнке, почках, желудке, даже мозгах. А его сын Гоша, двоюродный брат Вадима, как и дед, умрёт от болевого шока. Тот же перикардит. Несколько дней стоял на четвереньках и выл от боли, отказавшись от помощи врачей.
Месяца за полтора до смерти в субботу Гоша рано-рано утром вдруг пришёл к Вадиму. Все ещё спали. Двоюродные братья прошли на кухню. Вадим предложил вина, Гоша отказался. За чаем хихикали, вспоминая детство. Гоша рос мелким, силёнок не хватало против Вадима, но страшно задиристый. Их встречи обязательно заканчивались потасовками. Гоша не мог не задраться, всякий раз был бит, тем не менее отчаянно лез на рожон. Вадим его заломает, оседлает, Гоша запросит пощады: «Больше не буду!» При следующей встрече снова довяжется до брата.
В студенческой молодости, Гоша учился в автодорожном институте, он форсил в кожаном пальто деда. Длинном, много ниже колен, добротном. Вадик завидовал брату. В начале 70-х годов прошлого века вспыхнула мода на кожу. Из чуланов и кладовок на свет было извлечено немало пальто, что привезли воины-победители в качестве трофеев из поверженной Германии в 45-м. Гоша разыскал чекистское пальто деда. Тоже, надо понимать, из реквизированного, но раньше – в гражданскую у побеждённых «буржуев». Пальто относилось к вечным вещам, из превосходно выделанной свиной кожи. Пусть она порядком вытерлась на сгибах, это не смущало Гошу.
«Ты, Гоша, ходил в нём, как немецкий генерал из кино. Как сейчас вижу улицу Ленина. Конец марта или начало апреля, весенний звонкий день, ты по другой стороне широко шагаешь, только полы разлетаются под ударами колен. В шляпе. А на лице победное выражение…»
«Вадь, а ты помнишь пельмени бабы Жени?»
Ещё бы! Это был шедевр. Бабушка, в общем-то, скромная кулинарка, революция и гражданская война, существование без быта не поспособствовали развитию этих способностей. Да и в семье Коли Дрынова, где часто менялись хозяйки, обстановка не располагала к приобретению поварских навыков. Но пельмени бабушка лепила виртуозно, маленькие, аккуратные, бесподобно вкусные…
«Я, Гоша, так обжирался ими, что еле дышал! А мочалки к пельменям?»
Пельмени одно! К ним на основе уксуса бабушка делала замечательные, острые «мочалки» – горчица, перец, соль, ещё что-то – куда макался пельмень, прежде чем попадал в рот.
«Гоша, а мурцовку ты у неё ел? Никогда больше подобного ни у кого не встречал! Как она её готовила, что добавляла?»
Польское блюдо, надо полагать, дед привнёс в их кухню. Тушёная картошка с мясом.
Вадим на цыпочках прошёл через комнату, где спала жена в кладовку, достал портфель деда, принёс на кухню. Кожаный, застёгивающийся двумя ремнями. Там были документы, удостоверения: член общества «Смычка города с деревней», «Друг детей», «Красного Креста», «ОСОАВИАХИМ» – общества содействия обороне и авиационно-химическому строительству РСФСР. Среди прочего пачка сложенных вчетверо газет «ORKA» на польском языке за 1929 год. Газета издавалась в Минске Коминтерном. Дед бережно хранил её экземпляры. Душа тянулась в Польшу. Он, говорят, преображался при любом упоминании о Польше. Глаза загорались; этого, казалось бы, из камня выточенного человека охватывало волнение.
В Омске были поляки из потомков сосланных в Сибирь участников польских восстаний, а также поляки, занесённые революцией. Возможность общения с ними для деда-чекиста исключалась в принципе. Уж он-то прекрасно знал, какую это могло дать зацепку, дабы раздуть слона. Его коллеги на пустом месте заговоры стряпали. В мгновение ока можно оказаться участником какого-нибудь бело-польского подпольного контрреволюционного комитета.
«Отец рассказывал, – Гоша взял фотографию деда: бритая голова, усики «под Берию», – дед песен не пел, но в хорошем расположении духа мурлыкал полонез Огинского».
«Эту шинельку я хорошо помню, – ткнул в альбом пальцем Гоша. На фото стояла у дома в Привокзальном посёлке бабушка с маленьким Вадимом на руках. – Она уже на пенсии давно была, на колонку за водой или в магазин в ней ходила. Платочек какой-нибудь простецкий и эта шинель… Забавно выглядело…»
Мать рассказывала Вадиму, что, когда умер Сталин, бабушка Женя плакала навзрыд, стенала: «Как же мы без тебя жить-то будем?» Это было её божество. Плакала, как по родному покойнику. И повторила смерть кумира. Случился удар – инсульт, три дня лежала одна в доме. Лишь потом увезли в больницу, где вскоре умерла.
Братья попили чай на кухне, посетовали, что их фамилия вымирает – у Вадима было две дочери в наследниках, у Гоши – одна. Посидев часа два, из домашних Вадима так никто и не проснулся, Гоша тихо ушёл. Лишь потом Вадим понял: брат приходил прощаться. Умер, страшно мучаясь, через полтора месяца. Сразу после смерти приснился Вадиму растерянным, всё спрашивал: «Вадик, что со мной? Что со мной?» Вадим отвечал: «Гоша, не знаю, дорогой, не знаю» Тот будто не слышал: «Скажи, что со мной?»
В ту последнюю встречу Вадим вышел проводить Гошу, надо было купить сигарет. Уже прощаясь, Гоша обронил: «Кем же был наш дед?»
Мой дед, возвращаясь с работы,
Так руки отчаянно мыл,
До боли мыл, до ломоты,
До обнажения жил.
Гремел рукомойником яро,
И страшен казался тот гром.
Ни струйки горячего пара
Уже над накрытым столом,
Но руки терзал и топил
В бегущей рывками воде.
А был кем, да просто водилой,
Шофёром в НКВД.
И детям его рукомойник
Всё снился сквозь множество лет,
Как будто отец их покойный
Гремит и гремит им чуть свет.
И вот уж состарились внуки,
На правнуках соль седины,
Но те же гремящие звуки
До них долетают сквозь сны.
Прибиты навек к изголовью,
Дарованы им навсегда,
И порохом пахнет, и кровью,
Бегущая в вечность вода*.
* стихотворение Эдуарда Каня
Достарыңызбен бөлісу: |