Летом 1953-го, в июле, в нашей зоне среди зеков образовался забастовочный комитет и постановил: мы не работаем, мы бастуем, мы хотим свободы, сколько можно невинных людей держать в неволе, требуем пересмотра дел. Никто не должен работать, только кто на водосборных насосах, водоотливе, вентиляции в шахте, их выводить, чтобы аварии не произошло, остальные из зоны не выходят.
Начальство лагерное молчит. Что-то повякали, поняли: бесполезно, будут стоять на своём. Потом читал: в то время по многим лагерям ГУЛАГа прокатились бунты. Мы в своей массе мало знали об этом, начальству, конечно, приходили секретки о волнениях зеков. Но было видно, что 12-я шахта и 16-я бастуют, колеса копров стоят.
День не работаем, два, неделю. Но еду подвозят. Воровства меньше стало, пайка полновеснее до нас доходила. Вдруг по лагерю пролетело: прибыла комиссия из Москвы, восемнадцать человек. Выстраивают нас перед вахтой. Бескрайняя толпа зеков. Всё запружено. До бараков, между бараков.
Один из москвичей выходит: «Я генерал Масленников. Я депутат Верховного Совета».
Перед ним море озлобленных зеков, задним не слышно. Конвой стоит без оружия. Запретили заносить в зону. Боялись. Лавина могла смять, завладеть автоматами, винтовками.
Генерал выступает: «Организованы военно-ревизионные комиссии, они занимаются вашими делами уже несколько месяцев. Будем разбираться, будем выпускать! Мы уже разбираемся! Да, было безобразие! Были нарушения! Было много безобразий! Самоуправств! Невинные люди осуждены. Партия это признаёт! Мы будем исправлять прежние ошибки. Большинство из вас будет освобождено».
Ярко говорил, убедительно, напористо. По рядам пошло шевеление. Забубнили все. Заволновалось море. Передние обсуждают слова генерала. Как же – скоро будут освобождать. И верится, и не верится. Но хочется верить. Страшно хочется. Задние ничего не расслышали, просят передать. Суфлёры появились, полетело по рядам про обещанное освобождение.
Движение в зековской толпе комиссию напугало. Москвичам показалось: эта огромная многоголовая, многотысячная масса, которая только что, замерев, внимала генералу, приходит в агрессивное движение после его слов. Если сорвётся, никакие пулемёты с вышек не справятся. Сомнёт, растопчет, уничтожит…
Генерал продолжает: «Просим не нарушать производственный ритм. Поверьте, мы стараемся работать! Стараемся как можно быстрее пересмотреть ваши дела, но не так-то просто. Вы знаете, сколько заключённых в нашей стране? Надо же разобраться! Может, есть такие люди, которых нельзя выпускать. Но большинство из вас мы выпустим! Мы приехали специально предупредить вас об этом! И просим вас давать родине уголь! Чтобы работали цеха, заводы! Выплавлялся металл! Родину нельзя ослаблять, нас окружают враги!»
«Особенно враги народа!» – кто-то из толпы прокричал.
На что генерал перешёл на скороговорку: «Я вам верю, товарищи, и вы мне верьте! Я генерал Масленников, депутат Верховного Совета, верьте мне! – ещё раз повторил. – Вот члены военно-ревизионных комиссий. Они тоже хотят быстро разобраться. Мы будем работать с максимальной отдачей! Потерпите, долго терпели, потерпите ещё! Спасибо за внимание, извините нас».
И быстро подался назад, к охране. И как-то быстро все москвичи, все восемнадцать человек исчезли.
Гул прошёлся по зекам. Задние даванули на передних, и вся наша масса устремилась в сторону вахты. Я, думал, сейчас начнётся бунт, полезут крушить ворота. Нет, от вахты по сторонам растеклись, и по баракам. А на других шахтах, рассказывали, дошло до автоматов и пулемётов. Много позже читал, что на 29-й шахте Речлага шестьдесят шесть человек осталось лежать убитыми после расстрела толпы зеков. Там завели солдат и дали команду: «Огонь!»
На следующий день наш лагерь вышел на смену. Ждём, работаем, терпим по просьбе генерала Масленникова. У нас такая выносливая сердечная мышца, всё испытала, потерпит ещё, подождёт.
Потом само собой всё заглохло. Зачинщиков забастовки убрали из лагеря. Живём прежней жизнью, даём стране угля.
Я под землёй и навалоотбойщиком поработал. Шахта глубиной от ста сорока метров до двухсот. Спустишься зимой, тепло, духота даже. Штрек, рельсы, вагончики. Лавы косые… Выдают лопаты, это издевательство над здравым смыслом – на голодную житуху таких размеров лопату. Мы зубилами обрубали чуть не наполовину. Высота лавы метр двадцать, – только на коленках заползаешь. У всех коленки углём пропитались, как пятки стали. Ведь годами ежедневно ползали. Парни с маньчжурского Трёхречья здорово вкалывали. В основном казаки. Тоже верили, что их скоро освободят за ударный труд… Вкалывали навалоотбойщиками, как лошади. Никто не мог дать такую норму, как они… Сильные, конечно, ребята…
Вода в шахте постоянно, течёт по водосборникам в ямы-ёмкости, оттуда насосами вверх… Мощные насосы «Комсомольцы» стояли…
Подрывники были из вольных. Взрывали, как смена зеков уходила. Пласт угля тонкий, но столько выкинет взрывом…. Кидаешь, кидаешь… Гружёные вагончики поднимаются наверх, там опрокидыватель…
Как-то наверх бригадир послал. Вагончики опрокидываются, уголь обрушивается и с высоты врезается в металл. Огромные глыбы летят. В вагончике застрянет, а потом как сорвётся со страшным громом. А бывает, заклинит – не вываливается, у меня в руках крюк два с половиной метра, им глыбу цепляю, чтобы пошла… Грохот жуткий. Убийственные удары, как снаряды рвутся. Пыль. Кромешный ад. Неделю могут наверху держать. Наушники специальные выдавали, без них глохнет человек. Мне говорят: сейчас нет наушников, не посылает правительство. Хорошая отговорка – правительство виновато. Я месяц, вместо недели, работал наверху. Сам себя не слышал, голова чумная от постоянного грохота. После первой недели местного начальника с шахты прошу, чтобы распорядился и замену дали. Должен был моему бригадиру скомандовать. Он вместо этого заткнул мне рот: «Не ори! Потерпишь!»
Поэтому сейчас тугой на уши. Кричу, мне-то кажется: другие меня не слышат. Жена то и дело, как начну говорить, тормозит: «Укрути громкость, не на площади!» Внуку рассказал о работе на шахте, он смеётся: «Дедушка, чтоб от твоих децибел не оглохнуть, нам тоже надо наушники выдавать. Ты и сейчас мог бы в тайге «бойся!!!» кричать». Юморист...
Одно хорошо, после работы наверху меня поставили на ОП – особое питание. Собственно, питание такое же, но дней десять на шахту не выводили... Лежал, блаженствовал… Врач, женщина была, зек тоже, она определила меня в санинструкторы… Травил насекомых… Но больше отдыхал…
СВЯТОЙ
Отсидел девять лет, рукой подать до конца срока, да не освобождают политических. И вдруг… Вечером, уже все взгромоздились на нары, я тоже укладываюсь, вырастает передо мной надзиратель, старый человек, без чина, рядовой, лет пятидесяти или даже больше, лезет в карман и, гром среди ясного неба – читает безразличным голосом бумажку: меня освобождают. На работу завтра не выходить. Огорошил фантастическим известием и ушёл. Невероятная новость полетела по бараку. Что? Почему? В бараке сто человек, загудели, кто-то с нар прыгает в мою сторону...
Первое, что пришло в голову: ерунда какая-то. И ещё подумал: кого, кроме меня, будут вызывать? Никого. Соседи удивляются, из дальних углов барака приходят, спрашивают: а почему тебя одного?
Откуда я знаю? Надзиратель развернулся и ушёл. Непонятно. Сказал бы начальник лагеря, правдоподобней звучало. А так, не знаю, что и думать.
Я оказался первым из шести или семи тысяч, что сидели в нашем лагере. А такой же клоун с шахты. Ничем не лучше. И одним из первых в Речлаге, где – это позже вычитал – сидело более 35 тысяч зеков…
И началось. Наутро весь лагерь гудел: освобождают до срока политического. Новость разлетелась в мгновение ока. Сначала не поверили – не может быть! Но меня на работу не выводят, значит, не так просто. Зек для чего сидит – работать, вкалывать, давать норму. Если работу отменяют не по болезни – это из ряда вон. Политзеки выводы делают: при Сталине никого не освобождали, Сталин умер, наверное, теперь будут освобождать. Вот он, первый счастливый человек. Мне даже один говорил: «Десница Божия на тебя указала».
Утром бригадам надо строиться на вахте, а они из своих бараков бегут на меня посмотреть, самолично желают лицезреть уникального зека. Спрашивают: «А ты сам-то веришь?» Трогают меня, толкают: «Ты счастливый! Ты, наверное, молился хорошо…» Не так уж я сильно молился. Ну, перед сном, если были силы… Наш барак пытается выйти, а никак – затор, ни туда ни сюда, чужие к нам валом валят. Я уже стал бояться, предложил ребятам-соседям: давайте окно вышибу и вылезу. Что-нибудь надо делать? С других бараков пробиваются ко мне, всем нужно увидеть счастливчика, что-то сказать. Один говорит: я такой-то из Чехословакии, пожалуйста, сообщи обо мне. Умоляют, просят. Пишут записочки с адресами, фамилиями родственников... Я собирал. Но при выходе из лагеря охранники отобрали все до одной…
Я стал бояться – меня растащат. Прут со всех сторон на мои нары. Один стоял-стоял, потом раз – у моей тужурки карман оторвал и дёру. Талисман себе оторвал. На какой ляд он ему понадобился? Кто-то спрашивает: какой срок у меня, откуда я? Другие встанут молча и смотрят-смотрят. Будто я святой. Никогда не забуду одни глаза... Узколицый, болезненного вида, неопределённого возраста человек… Да и как там определишь? Мне тридцати пяти не было, а выглядел стариком. До того жалобно смотрел на меня, вроде надо радоваться – освобождают человека, а у него слёзы в глазах. Сам, наверное, не чаял выбраться домой… Кому-то надо обязательно коснуться рукой моего плеча, за локоть подержать. В надежде – моя радость на него перейдёт… Кто-то спрашивает: «Ты русский?» Больше половины иностранцев в лагере, со всех стран мира...
Я взмолился, прошу помощи у конвоиров: «Больше не могу. Они меня задёргали, их тысячи, идут и идут, разве так можно?» Сначала конвой не обращал внимания, но в лагере чёрт-те что творится. Бригада у вахты строится, в ней сорок человек, а никого нет. Где? Все ко мне ушли. Какая работа, когда случилось невероятное событие… Я им, чтоб успокоить, говорю: я вам напишу, обязательно напишу… А кому писать? На какой адрес?
При Сталине при огромном количестве осуждённых по 58-й практически никого не освобождали. Редко-редко. У кого и был срок пять или восемь лет по 58-й, так это, может, на двадцать тысяч один. Если вдруг и освобождали, в такую дыру отправляли на «свободу», посёлок в пятьдесят домов, и всё время отмечаться надо.
Я верил и не верил. Если освободили, почему не выводят за зону, не отпускают? Почему держат?
Но на работу не гонят, не подстригают. Стал в лагере самой популярной личностью. То был рядовым зеком, добрую часть срока на общих работах. Ни заведующим каптёркой, посылочной или баней не был, ни нарядчиком или бригадиром. И вдруг прогремел на весь лагерь. Неделю в этом кошмаре прожил. Как-то утром, сразу как рельс ударил, ребята просят: выйди на улицу, пока не повалили из других бараков, не то опять пробка на входе, ни в туалет, никуда не пробиться. Вышел и не успел трёх шагов по зоне сделать, с двух сторон меня за руки хвать и ведут. Не конвой, свой брат, зеки. «Куда?» – спрашиваю. «Пошли, – просят, – в наш барак, ребята ждут, хотят поговорить». Еле вырвался…
На вахте скандалы, бригады не вовремя выходят строиться, бригадирам втык…
Наконец меня забирают из барака… Я обрадовался – на свободу. И все так решили. А меня в изолятор. Недалеко от проходной – выходной изолятор. Но я не в обиде. В изоляторе мне и черпачок с баландой на сто граммов больше и хлеба на те же сто граммов. И спокойно.
Да, забыл сказать. Ещё до того как объявили об освобождении, мне дали карточку почтовую. Причём карточку Красного Креста, там по-английски, по-французски, по-немецки написано, как на карточках бывает, «куда», «кому». Чтобы я своим отправил. Зачем? Конвоир говорит: «Пиши». Позже до меня дошло – политика была подмешана. В это время начали вербовать русских из Китая на целину. В большом количестве понадобились рабочие руки – восстанавливать Россию. Кто-то колебался: ехать, не ехать. Создавали общественное мнение, чтобы из Маньчжурии не ехали в Америку, Бразилию, Австралию. Конверта нет у карточки, площадь для письма, как ладонь, не больше. И для ответа место. Вохра говорит: «Пиши». «Кому писать?» – спрашиваю. «А где ты жил?» – «В Китае». – «У тебя дом там есть? Адрес? Родственники?» – «Есть. Отец и брат». – «Ну, и пиши туда». – «Что писать?» – «Пиши: я такой-то, жив-здоров. Волнуюсь за ваше существование».
Пишу, на русском, конечно, а в голове: хорошо, если отец с братом где-нибудь в лагере не погибли, может, в Хайларе нет их давно. Информации никакой, газету не имеешь право почитать, ничего – глухаря.
Недавно прочитал в журнале, зек, тоже харбинец, будучи в лагере по 58-й, будто бы разыскал родственников через Красный Крест и потом послал им открытку. Ничего никто не мог разыскивать и сам письма писать. Мы были без права переписки.
Один проворный харбинец в нашем лагере на Урале хорошо устроился – десятником, принимал лес. Узкоколейка в тайге, паровозик, вагончики и бригада на погрузке. Работа ломовая, зато кормили их почти досыта. Баланду досыта, хлеба досыта. На особом положении. Загрузили составчик, конвой в лагерь бригаду уводит. Бывает, сразу следующий составчик подают на погрузку, в иные дни сутки в лагере ждут. Отдельно выводили бригаду, отдельно жили. Десятник с вольным машинистом договорился письмо в Харбин отправить, успокоить мать-отца, жену, что жив. Машинист объяснил: за ними следят, вот когда поедет в отпуск в Белоруссию, там можно опустить письмо в почтовый ящик. Это не здесь в посёлке… Так и договорились. Прошло какое-то время, десятника забирает конвой и давай морду бить: кто твоё письмо отправил? Пообещали забить до смерти, если не сознается. Сказал. И машинист бесследно исчез.
Моя открытка была первой ласточкой. Написал я: «Китай, г. Хайлар, 1-я улица, № 15, Филиппову Ник. Мих.» И дальше: «Добрый день, папочка дорогой, любимый Женя! Я жив-здоров. Не беспокойтесь обо мне. У меня всё в порядке. Живу, не жалуюсь!..» «Распишитесь!» – вохра потребовал. Расписался. Само собой, не дали бы они мне написать честно, что я – зек, девять лет в лагере отмотал.
Папа, рассказывал: чуть с ума не сошёл, когда эту писульку вручили. Расписался в получении, на другой стороне открытки чиркнул ответ. Толстая картонка.
Её я получил, когда ехал из Москвы в Потьму в столыпинском вагоне, в дороге вручили. Дескать, вот как работает советская власть. У отца почерк бисерный, маленькие буковка к буковке, но чёткие. На железной дороге в службе тяги работал инженером. По почерку чувствую: писал и ужасно волновался. Поражён был…
Боже, как папа постарел за годы, пока меня не было…
Дней десять я просидел в изоляторе. Окон нет, только электричество, но хорошо – сижу-лежу, на работу не выводят. Размышляю, что же дальше будет? Но уже и то хорошо: какое-то время не горбатиться в шахте. Наконец, офицер, капитан, забирает меня. Кобура пустая, выводит за проходную, через ворота, через домик на улицу. Взял на вахте пистолет. А ему конвой говорит: «А зачем пистолет, он же освобождается?»
«А затем».
Вышли, стоим, оказывается – автобусная остановка.
Зима на севере сплошная темень. Подъём ночью, работаем ночью, ложимся ночью. Стоим с капитаном, автобус ждём, прожектора лагерные вдоль забора бьют, столбы света пытаются вырвать лагерь из темноты. Но кругом она властвует, и только далеко-далеко в небе – экзотика. Северное сияние дышит разноцветными вертикальными полосами. Конвой ко мне повернулся: «Какая красота! Какая красота!»
Да на кой чёрт мне эта красота сдалась с надзирателем под боком?! Промолчал на его восторги.
Стоим. Автобус ПАЗик подкатил. Из него вышли вольнонаёмные, что на смену приехали. Мы сели в автобус.
За девять лет я одичал… Иногда подумаю: восемьдесят восемь лет прожил, из них почти десять, и каких – с двадцати пяти до тридцати пяти – за колючей проволокой. Каждый шаг, каждый вдох колючкой ограничены… И вдруг – нет её! В автобусе не зековская жизнь. Ребёнок заплакал, молодая женщина успокаивает. Голос нежный, материнский, старается тихо говорить, да я рядом через проход сижу, слышно. «Ну что ты, моя Дуняшечка!» И по сегодня стоит в ушах эта напевное «Дуняшечка». А ребёнок плачет и плачет. Тоненьким голоском заходится в крике. Я как сам не свой сделался: женщина в пальто, на голове пуховый платок, плачущий ребёнок… Я тоже заплакал. Не сдержался. Наплевать на конвой, на попутчиков. Глаза тру…
Подъехали к Воркуте, с километр осталось, остановились. Город хорошо видно в темноте, сияет огнями… Из автобуса вышли. Два барака, вышка поломанная, доска висит на проволоке, вторая вышка наполовину сожжена. Один барак заколоченный. В соседний заводят, натоплено, хорошо. Военный с улицы ввалился, в белом полушубке, снял его, первое, что бросилось в глаза – оружия нет. Говорит вежливо: «Вам сюда». На нарах сидят два зека, оказалось, такие же, как я, политические, с 12-й, а может, с 16-й шахты.
Потом я узнал, Красный Крест требовал у Советского Союза списки иностранных политических заключённых. В Европе осаждали консульства, посольства: «Мой муж, мой сын у немцев не служил, его на улице схватили и увезли». И не воевали некоторые страны, а чекисты хватали по улицам. Были в лагерях немцы, чехи, прибалты. Международная организация требовала списки.
Люди прибывают в наш барак, десять человек стало, пятнадцать, восемнадцать. Собирают группу дальше отправлять. Две недели там жили. Всё в диковинку. Спать на матрацах.
Кормили… Не лагерная баланда. Еда из военной части. Солдаты привозят в термосах суп, кашу. Даже кусочек мяса попадётся. Ножка курицы другой раз. Под присмотром врача кормят. В белом халате поселилась в отдельной комнате дородная тётя, из вольнонаёмных, басом громыхала. Солдаты привезут термоса, она раздатчиков накачивает: «Не жалейте их! Добавку не давать!» Солдаты в курсе – мы освобождаемся, стараются подкормить. Ведь скелеты ходячие. Она шумит: «Они жить хотят! Если переест кто, всё – капыток! Не спасу!» Мы и сами знаем. И хочется, и боимся. Сто граммов хлеба и суп, на второе каша. Бесхитростное, солдатское, но всё питательное. С маслом даже. Масло не могу вспомнить какое? Сегодня утром проснулся и вспомнил. А сейчас забыл. Суп нальют и железный напёрсток масла туда, оно сверху всплывёт, как растительное.
Собрали нас в том лагере под Воркутой, потом приходит автобус, и нас предупреждают: не волнуйтесь, повезут дальше на освобождение. Мы загалдели – по домам! По дороге из лагеря повторяли, что везут на освобождение. В Воркуте на вокзале встречает охрана с собаками. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Отношение как к зекам. И грузят в столыпинский вагон. Вот тебе и по домам! В каждом купе два ряда полок, на верхний забраться – усилия нужны, хорошо, подкормили, так бы не знаю, как мы, доходяги… Лежать только мордой к проходу, конвой должен лицезреть твою физиономию. Плюнуть некуда, в туалет попросишься – злятся. В туалете один с собакой тебя караулит, другой – без. И сухой паёк.
И опять не знаешь, что думать? Привозят в Москву. Я всегда на вопрос: «А ты был в Москве?» – отвечаю: «Ещё как! В Бутырке сидел!»
Конечно, нас нельзя ещё было показывать Красному Кресту – пусть подкормились, но всё равно скелеты, не созрели для демонстрации гуманности советской тюремно-лагерной системы. В Бутырку привезли, заводят в камеру, шпана малолетняя налетает и по карманам, всех обшарили… Через час, наверное, пришла женщина и увела детей…
В Бутырке сутки пробыли, выводят опять на улицу, конвой – молодёжь с карабинами, и видно – боятся нас. В напряжении. Получается, настропалили их: будете иметь дело с головорезами. Карабины с предохранителей сняты. Какая, думаю, свобода? Ложь это, а не свобода.
В Бутырке с генералом имел беседу.
Он представился: «Генерал Самсонов». Предложил сесть. «Как фамилия? – спрашивает. – За что осуждены?»
У самого на столе мои документы.
«Арестовали, – говорю, – и дали статью, 58-я часть 2-я».
«Это, Филиппов, неправильно. У вас часть 4-я».
То есть я – агент мировой буржуазии.
Ну, и ладно. 4-я так 4-я. Я никогда не интересовался.
«Вот вас отпустят, вы, наверное, клык на Советский Союз имеете?»
«А почему такая жестокость меня сопровождает? Я – русский из Китая, если вы меня освобождаете, постараюсь доказать свою лояльность Советскому правительству. Правительство народное, я из народа, буду трудиться, как все. Мой возраст ещё позволяет пожить на свободе».
«Ну, ладно-ладно, – извинительным тоном сказал, пресс-папье переложил с места на место. – Куда бы вы хотели поехать?» – перевёл на другую тему.
– В Омск.
– Почему?
– Дед из Петрограда был направлен в Омск, на железной дороге работал. Потом правительство направило его на строительство КВЖД в Китай.
Генерал пояснил: в сорок городов нельзя мне ехать. Москва, Ленинград, Киев, Белоруссия, Мордовия… Закрыты центральные города для освобождающегося зека.
«В Омск можно», – говорит.
«В Омске что – одни заключенные, раз туда разрешено?» – я сыронизировал.
Генерал засмеялся: «Нет, это чепуха. Приличный городок. Я ездил в Омск. Найдёте себе сибирячку. Ух, попадаются красивые девушки!»
С его благословения стал сибиряком, омичом.
Несколько раз думал поискать следы деда в Омске. В каком году приехал сюда? Может, в архивах имеются сведения. И у отца не спросил. Почему-то неинтересно было. Даже странно сейчас. Внуку сказать нечего.
И в Китае в 57-м году не поинтересовался у отца. Он-то знал. Хотел у них икону взять. Две старинные, большие, девятнадцатого века, Никола Угодник и Казанская Божья Матерь, бабушка с дедушкой из России привезли. Бабушка маму с папой Пресвятой Богородицей перед свадьбой благословляла. Красивый оклад…
В 1985-м году 21-го января спим, часа два ночи, вдруг страшный грохот в зале. Вскочил с кровати, в темноте один тапок свой, другой жены напялил, за порог зацепился, чуть носом не запахал, у неё 35-й размер, у меня 44-й, свет включаю – на полу икона. Как могла нырнуть с полочки? Пятнадцать лет стояла. Планочку специальную барьерчиком прибил. Жена следом вбегает: «Что случилось?» Это была её икона. Тоже старинная, даже прабабушкина – Пресвятой Богородицы, Тата привезла из Харбина в 55-м году.
«Как-то нехорошо у меня на душе», – Тата говорит.
Начал её успокаивать: «Всё хорошо! Видишь, не разбилась икона. Рамочка целая».
Но сам уснуть больше не смог…
В семь утра, мы чай пили на кухне, телефон затрещал. Тата подскочила, будто ждала. Из Австралии звонок: папа умер.
Я заплакал навзрыд: «Папа, папочка, даже похоронить тебя не смогу».
Всё надеялся: Бог даст, свидимся ещё. Звал папу в Омск в гости.
В 1992-м брат приглашал к себе, он болел уже: «Приезжайте, дорогу оплачу». Был бы жив папа – поехал.
Папа в 57-м сказал на мою просьбу: «Обязательно возьми икону. Наша семейная. Перед ней я за тебя молился, мамочку нашу поминал…» И брат разрешил: «Что надо бери». Тата на следующее утро тихонько рассказала, она была нечаянным свидетелем… Китайцы брату из камфорного дерева на заказ сделали два огромных сундука для переезда в Австралию. С замками. Лиза, жена брата, заранее, ещё документы не пришли, паковаться начала. А уехали только через полгода. Брат сказал Лизе про икону, что я хочу взять, та швырнула ключи от сундуков: «Пусть хоть всё забирают!» Поругались. Зачем, думаю, раздор сеять. Пусть им иконы помогают в Австралии. Получилось – не помогали. При отъезде китайцы разрешили брать с собой всего-то на человека по чемоданчику 40 сантиметров на 70. Лиза посчитала, лучше тряпок больше натолкать, чем иконы.
Думаю, папа не захотел с ней спорить. Даже из-за икон, а ведь был боголюбивый… По воскресеньям, праздникам всегда в церковь ходил, в нашу Свято-Никольскую в Хайларе…
ПОТЬМА
После Бутырки опять загрузили в столыпинский вагон. Застучали колёса. Куда? Не говорят. Какое твоё, зек, дело? Около суток везли. Наконец, команда: выходи! Станция Потьма, Мордовская АССР. Раннее утро. Две девушки на перроне. Что интересно – в лаптях. Мы на них уставились. Во-первых – девушки, во-вторых – в лаптях. Разговаривают между собой не по-русски. Мордовки. Язык похож на эстонский. В шахте бригада эстонцев крепёж ставила. Как один, крупные парни, мощные, до лагеря судостроителями были... Ух, сильно работали. Слаженно, быстро. Топорами стучат, ни одного лишнего движения, с наклоном рудстойки из брёвен ставят, тут же сверху в замок поперечину кладут. А вырублено – тютелька в тютельку, подгонять не надо… Идут и ставят, идут и ставят… Тоже впроголодь, тоже на износ жизнь, а как машины в деле… Мастера… Они говорили: «Евле, евле кура путц!»
Со станции нас везут в лагерь. Огромный. Но контингент не как на Урале или на шахте – здесь одни иностранцы. Полно немцев, чехов, поляков, румын, венгры, немного украинцев, даже семь итальянцев, латыши, литовцы, эстонцев полно…
Это лаготделение для иностранцев, подлежащих депортации в страны, где они были арестованы, а также для лица без гражданства, арестованных за границей. Никаких блатных, воров в законе, Петюнчиков. На этом фоне я делаю головокружительную карьеру. Становлюсь начальником. Впервые в жизни. Назначают комендантом от зеков.
«Почему меня? – спрашиваю начальника лагеря, майора. – У вас, – говорю, – полно народу? Меня только что привезли, да и какой я комендант? Никогда никем не командовал…»
– Они все иностранцы.
– Русских нет что ли?
– Есть, – засмеялся, – целых двое, но скоро им освобождаться, остальные или с трудом по-русски или того хуже. Читать вообще ни в зуб ногой. Как с ними работать? Вы иностранный знаете какой-нибудь?
– Английский неплохо знал, китайский, японский – на бытовом уровне.
– Да вы для нас клад! Вдруг японцев или китайцев подвезут. Так что будете получать опасные лезвия и выдавать старшим бараков. Все должны ходить бритые и красивые. Вам отвечать за лезвия.
Вот повезло, ничего не скажешь: в лагере – и за что-то отвечать. У меня было сто лезвий, под роспись выдавал. Одеяла, матрасы выдавал. И принимал, когда уходили. А то начнут вопросами донимать: «Когда нас будут освобождать?» Что я могу сказать, такой же зек. А в лагере тысяча двести заключённых…
Зато начальник лагеря одеяло мне презентовал, провожая. На КПП аккуратно сложенное новое немецкое вручил.
«На, – говорит, – незаконно поступаю, но хочется вам подарок сделать. Пригодится».
Выслужился Филиппов перед гражданином начальником. Серое немецкое одеяло. Прочное, по сей день на даче болтается. Единственный предмет, оставшийся от лагеря. Зато в голове, колом не вышибешь, так засел лагерный срок… Жена руками машет, если вдруг что-то вспомню. «Не начинай, – останавливает, – не заводись, будешь потом всю ночь ворочаться да шарашиться от бессонницы по квартире…»
Задача мордовского лагеря – откорм. Чтобы истощённый, измождённый зек обрёл человеческий вид. На кухне котлы в мой рост, не преувеличиваю, в рост человека с поднятой рукой. Продукты Красный Крест посылал. Повара из вольных смеются: для вас такая закладка – воду некуда заливать.
А чудеса продолжаются. День на четвёртый, как в Потьму привезли, мне две посылки из Красного Креста. Женева написано, печати стоят. Конкретный адресат – на моё имя посылки. Получается, прочно попал в международные списки. По сей день загадка, как повезло очутиться в них? Кто выбирал? У кого рука дрогнула у моей фамилии?
В посылках шоколад, грецкие орехи. Это богатство бы на шахту… В Мордовии и без того хватало. У меня стала появляться фигуристость…
Строго по врачу кормили. Боялись, следили, чтобы никто не переел.
В лагере на шахте насмотрелся на обожравшихся. Бандитам-уголовникам посылки разрешали. За полгода до моего освобождения прибалтийцам разрешили… Эстонцы сало получали, торговали им… Другим чаще сухари приходили. Что ещё в послевоенные годы пошлёшь? Кому-то чёрные, реже – белые или вперемешку. В мешочке каком-нибудь старом. Норма на посылку шесть килограммов. Получит зек, все с завистью смотрят. Мы ведь траву варили, траву жрали. Он котелок берёт, водой сухари зальёт, на костёр и варит. Чуть разбухли, скорей пихать в рот… Нажрётся – раздует живот. Ему бы подождать и не жадничать, не все разом… Да легко сказать – попробуй утерпи, когда голод беспрестанно по мозгам бьёт. Чуть намокли – быстрей-быстрей в себя… Съел, и началось – не знает куда деться… Случись такое в Потьме – это ЧП. Над нами тряслись. Отчёт за каждого держать…
В последнее время часто думаю… Вспоминаю слова отца: «Ты везунчик, Юрка». Везение с лагерем вроде не сходится. И всё же что-то берегло меня. Хранило. Отца ли молитвы, бабушки, пока жива была… Попади тогда в отряд Асано, совсем по другому жизнь сложилась: или японцы в 45-м расстреляли, или красноармейцы, или в советский лагерь попал не диктором, а военным преступником... И получил бы не «десятку», а как минимум пятнадцать лет, а то и «четвертак». Асановцам меньше не давали…
Когда война Советского Союза с Японией – началась, асановцы, что стояли вблизи границы, перешли на сторону Красной Армии. Не могли стрелять в русских. Перебежчиков сразу арестовали. И в лагеря. Многих оставшихся в Маньчжурии асановцев, среди них были хайларские ребята, японцы сразу после налёта советских бомбардировщиков расстреляли. Поняли, кого несколько лет на свою голову обучали. И в расход. Один из отрядов обманным путём разоружили и покосили из пулемётов… Рассчитывали из нас пушечное мясо подготовить, пусть русские русских бьют на благо Страны восходящего солнца. Получилось – впустую старались столько лет… Планировали и такое: забрасывать диверсионные отряды асановцев в форме солдат Красной Армии в приграничные районы, помогать Квантунской армии захватывать Сибирь. Готовили из русских парней диверсантов, шпионов, провокаторов, а в общей массе не получилось…
И меня бы порешили японцы в 45-м, кабы не напился той жуткой хáнжи, не начал подыхать. Ведь никогда сердце не прихватывало такой болью. А путь у меня прямой был в Асано. Японцы с молодёжью работали чётко. Сначала я, ещё до войны 41-го года, попал в Кио-во-кай – это организация, ориентированная на гражданское население, воспитывала молодёжь в японском духе. Мы изучали японские обычаи, японскую религию, язык… Японцы приближали к себе. Спортом занимались, на дачи ездили, на озёра. Разного возраста набирали. Цыгана Иванова загнали в Кио-во-кай, а у того уже дочь была, которую потом украли.
И я не школьник, но дуралей ещё. На дачу вывезли, столько парней собралось, как не пошалопайничать. Иванов спит, настоящий цыган – чернявый, кучерявый, шумный – я не поленился, принёс муки, в правую и левую руки взял по жмене, подкрался и осторожно-осторожно положил на глаза. Две белых горки… Толкнул в плечо, отскочил. Он проснулся, как завоет! Как закричит! Ничегошеньки не видать. Со сна перепугался, что ослеп. Руками прочищается. «Кто? – мечется между нами. – Кто?» Ребята успокаивают: угомонись ты, просто волынка – муки насыпали, спать надо меньше.
После той волынки прозвали цыгана Мучной Глаз. Отзывался… Вообще отличался лёгким нравом, юморист отменный. Оригинальный ромалэ. Китайский язык знал прекрасно. В земельном отделе в Хайларе работал. Как соберёт вокруг себя китайцев и пошёл сыпать анекдоты один за другим, те ухохатываются. Чешет-чешет по-китайски, физиономии корчит, руками размахивает… Китайцы заливаются… При японцах по-японски стал говорить. И чисто. На лету языки схватывал.
Коней не воровал, у самого дочь умыкнули. Я уже в лагере сидел. История романтическая и преступная. Китаец влюбился в дочь Иванова. Маньчжурские женщины страшненькие. Красавиц нет. На юге Китая, в Шанхае, мне доводилось бывать, там есть очень красивые китаянки. Китаец увидел цыганку – черноокую, гибкую, с косами, в цветастой юбке – и по уши втрескался. Получился китайский вариант лермонтовской «Бэлы». Ответного чувства завоёвывать не стал, некогда ждать, решил: по ходу дела проявится любовь, и украл девушку в дальнюю деревню. Иванов, как ни искал, никаких следов… Моей будущей жены дедушка, Иннокентий Иванович, ездил мимо этой чисто китайской деревни на заимку. Дочь Иванова, томясь в неволе, отметила сей факт – русский человек время от времени бывает в этих краях. В одну из таких поездок китайцы зевнули, Иннокентий Иванович едет на полукарете, цыганка как закричит: «Спасите! Миленькие мои, спасите!» Он остановился. Зашёл в фанзу и увидел европейского вида девушку. Иннокентия Ивановича уважали. Человек известный всей округе, состоятельный. В сезон до ста рабочих нанимал. Племенных жеребцов разводил. С десяток тракторов имел, грузовые, легковые машины. Сам трудяга. Всё мог – кузнец, хлебороб, тракторист, коневод... И могучего здоровья человек. В Омск приехал в семьдесят один год и пошёл работать на военную базу. На Северных улицах располагался пороховой склад, при нём конюшня. Иннокентий Иванович, так сказать, обеспечивал работу гужевого транспорта, сбрую своими руками ремонтировал, ухаживал за лошадьми, любил он их всю жизнь страшно и заработал через двадцать лет пенсию. Сразу не дали, отказали местные чиновники: ваш стаж недействительный, потому что вы работали после шестидесяти лет. Не положено. Военные помогли – написали ходатайство в Москву… Уважали его. Потом майор к нам домой пришёл и вручил Иннокентию Ивановичу пенсионное удостоверение. И три года, пока не умер, а умер на девяносто седьмом году жизни, он получал пенсию…
Его категорическому требованию вернуть девушку, китайцы вынуждены были подчиниться…
После Кио-во-кая забрали меня в отряд Пешкова, призывы в отряд происходили ежегодно, имелся трёхреченский резерв у отряда. К Пешкову набирали парней из Захинганья. Пешков – казак, есаул, и, говорят, бандит в прошлом. Грабил деревни. Японцы его приголубили. В отряде за каждым закрепили лошадь. Суконные шинели отменного качества. Замечательные кожаные – шик-блеск – английские сёдла. Винтовки выдали… В отряде были сохранены казачьи порядки, и чины казачьи… Стрельбы, учения... Полгода интенсивной подготовки. Пешков нас не жалел… Весь день гоняют, вечером отбой, только уснул – тревога и вперёд в темень. Как-то я в пешем ночном походе отключился, уснул на ходу и свернул в сторону, просыпаюсь, лежу на земле. Побежал догонять отряд, по пути ещё на одного такого же наткнулся.
После бомбёжки Хайлара 9 августа японцы пешковский отряд, кто из ребят оказался в городе, увели. Отступавшие японские части взяли отряд с собой. Пройдя марш-броском шестьдесят километров, встали на ночёвку на вершине пади Обуховой. Это было с 10 на 11 августа. В два ночи раздалась тревога, а пешковцам было определено место в середине лагеря. Парни не успели понять в чём дело, как затрещали пулемёты, всех вместе с Пешковым расстреляли. Хорошо, что добрая часть отряда была на покосе. Но двадцать пять человек уничтожили. Поспешно расстреливали, поспешно добивали. Одного, кажется, его Анатолий звали, фамилию забыл, его в ногу ранили, упал, сверху на него убитый повалился… Его не добили, и уполз, как японцы ушли… С Анатолием мы вместе сидели, он мне рассказал про расстрел пешковцев… В те два дня, как СССР объявил войну, японцы со многими русскими по всей КВЖД расправились. При малейших подозрениях в симпатии к советам и неприязни к японцам. Злились: попёрли их из Маньчжурии… Не вышло не только весь мир под одну, японскую, крышу загнать, Маньчжурию и ту не удержали…
Я-то до войны прошёл пешковский отряд. С его навыками меня мобилизовали в Асано. Это были регулярные воинские подразделения японской армии. В отрядах Асано была японская форма, на боку обязательно японская сабля. Военизируя русских эмигрантов, японцы видели в нас пушечное мясо, которому отводилась участь в первую очередь оказаться на бойне. Хотели сделать из русских парней шпионов, провокаторов, диверсантов… И меня целенаправленно готовили солдатом японской армии. Конечно, повезло тогда напиться хáнжи… Может, на самом деле десница Божья помогала…
У коммунистов слабо везло. И всё же первым после смерти Сталина в нашем лагере освободили. Более шести тысяч, большинство по 58-й сидели, на меня первого пал жребий…
И в Мордовии первым из нашей группы освободили…
Папа мне в 1957 году, сидим в саду вдвоём, говорит: «Жена у тебя замечательная. Это, сын, великое дело. Береги Таню. Что бы ни случилось – береги! – помолчал и добавил: Доведись снова жениться, только бы твою маму выбрал… Жаль, недолго пожили вместе. Но поверишь, ни разу не повздорили за первые пятнадцать лет. Самые счастливые годы жизни… Жена, сыновья… А вот Евгению…»
Не стал продолжать, махнул рукой…
Женькину жену Лизу недолюбливал. Не ругался, папа вообще не умел ругаться, однако отношения с невесткой были прохладными…
Лиза раньше Женьки умерла. Климат не подошёл в Австралии. Отец тоже жаловался: жару плохо переносит. Женька до семидесяти не дотянул. В 1993-м умер. А мне уже восемьдесят восемь. Двух дочерей вырастил. Как не везунчик?
Как-то с Татой смотрим телевизор. Поздно, часа два ночи. Идёт передача, кажется, «Другие берега» называется. Никогда не смотрели, переключая с канала на канал, наткнулись. Ведущий рассказывает о русских в Австралии. Священник православный и журналист идут по кладбищу… И, Боже мой, камера выхватывает памятник брату и его жене. «Филиппов Евгений Николаевич, Филиппова Елизавета Петровна». Он 1924 года рождения, она 1925-го. Неподалёку могила какого-то князя, о нём говорил журналист и вскользь нашу могилу показали... Я как закричу: «Смотри – Женька! Женька!»
Конечно, до утра глаз не сомкнул…
На Австралии настояла Лиза. Человек властный, убедила всех. Но, с другой стороны, разве было бы им лучше в Советском Союзе? Австралия дала им столько подъёмных денег, высыпали в кресло, оно полное… Стройтесь, обживайтесь… Приехали сначала в Джилонг, это самый юг. Отцу не климат, влажность большая, врачи порекомендовали сменить место жительства, перебрались в Сидней. Женька с женой, двое детей, тёща Женькина и младшая сестра жены.
Освободили меня 3 января 1955 года. Сколько мечтал об этом дне! И мечтал, и не верил, что доживу! Сколько раз думал: лучше умереть, чем так мучаться. Наконец – свобода. Но ко мне прицепились двое наших «китайцев». Гена Васильев – полукровка, отец китаец, мать – русская. И украинец – Тарас Стаценко. Он потом в Омске на хлебовозке работал, свиней держал, по десять штук выкармливал. У Омки под берегом дом построил. Жена приехала к нему из Харбина с двумя сыновьями. Генка с Тарасом ко мне прицепились: «Давай вместе поедем». Они освобождались 7 января и тоже в Омск следовали. Просят: «Подожди нас, компанией лучше в дороге». Я был комендантом, со мной считались. Говорю: «Просите начальника лагеря».
«Вы что? – опешил начальник. – Узнают, меня на ваше место посадят, я не имею права, это же насилие».
Чудно, начальник лагеря говорит про насилие.
«Они без меня, – объясняю, – боятся, считают, что со мной хорошо доберутся до места, ведь я везучий, меня одного из первых во всём Речлаге освободили».
«Не знаю, что и делать? Такого в моей практике не было – не спешит из лагеря. Попробую, но спать теперь не буду, какую ответственность на себя беру».
И я свободный, живу в лагере за колючкой. Четыре дня пересидел.
Утром 7 января проснулся и запел во всё горло, на весь барак: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума…»
Стаценко подскочил, через проход спал: «Ты что?»
– Рождество сегодня! – говорю. – Рождество!
– Я и забыл от радости.
– И мы, Тарас дорогой, снова рождаемся!
Васильев в пляс пустился, полукитаец, а по-русски дробь как даст!
– Рождаемся, Юра! Рождаемся!
Из лагеря вышли, день сияющий, снег белейший вокруг и блестит, от солнца столбы света.
Стаценко потащил в пивнушку: «Пошли, ребята! Среди ночи проснулся, – возбуждённо начал рассказывать, а сам от радостного нетерпения, то на Генкину сторону перебежит, то на мою, – проснулся – пива хочу! Убей как хочу! Девять лет капли в рот не брал!»
У нас в кармане деньги. Впервые за столько лет. Вместе с билетом в плацкартный вагон деньги выдали. Я пару больших глотков сделал, зашумело в голове. И больше не стал – холодное, ребятам отдал, боясь за горло. Они ещё по кружке взяли. Нас не просто вытолкнули, офицер сопровождал до Омска. Невооружённый. Хорошо одетый. В гражданское. «Не подумайте, – говорит на вокзале, – мы должны вас проводить». Я потом понял: списки подали в Красный Крест, оттуда вовсю давят, чтобы быстрее и больше освобождали нас, родственники ждут, дети ждут, у кого-то уже внуки появились… Жизнь зеков стала представлять какую-то ценность…
Наш поезд тронулся…
– Ух, повезло нам! – Тарас говорит.
– Повезло, что харбинцы! – Гена подхватил. – За иностранцев прошли.
И мы, везунчики, поехали в новую жизнь, отсчитывая её с Рождества Христова от года 1955-го…
ЭПИЛОГ
Мы сидим с Георгием Николаевич за столом. Великий Пост. Но и великий праздник – Благовещение. На столе рыба, коньяк. Георгий Николаевич из людей, о которых говорят: сразу видна порода. Напоминает русского баса из Австралии – Александра Шахматова. Кстати, они земляки, певец родился в Харбине. Шахматов лет на двадцать пять или тридцать моложе Георгия Николаевича. Статью, разворотом плеч, посадкой головы, осанкой и, я бы назвал, сосредоточенностью тела, когда нет ничего лишнего, они схожи – будто из одного корня. Красивый, могучий старик сидел передо мной.
По моей просьбе Георгий Николаевич снял с полки икону. И я, какое невнимание! только держа её в руках, сообразил, что это Божья Матерь «Невеста Неневестная». Пречистая Дева без младенца, с руками, крестообразно сложенными на груди. Она ещё не знает, что в этот день ей явится Архангел Гавриил с Благой Вестью. Мария изображена в момент чтения «Книги пророка Исайи», чтения пророчества о земной Деве, которая родит Сына Божия. Мария мечтает увидеть Деву-избранницу и быть ей последней служанкой.
Икона высотой не менее полуметра была в старинной раме. На заре прошлого века её извлекли с божницы, завернули как особую ценность, думаю – в рушник, и началось путешествие в далёкую Маньчжурию. Среди домашнего скарба совершила икона на подводе путь в тысячи километров. Через Урал, Сибирь, Забайкалье. На привалах её доставали, молились на святой образ, просили у Божьей Матери защиту и помощь в бесконечной дороге. В Китае икона «строила» КВЖД, благословляла молодых на венчание, слышала первые детские молитвы. Затем начался обратный путь в Россию…
Георгий Николаевич поставил икону на место и наполнил рюмки. Предложил выпить не чокаясь. При этом бросил взгляд на угол стола, где лежал альбом с фотографиями, сделанными много-много лет назад в Маньчжурии. Родители, брат, солнечный Харбин, их семья в Хайларе…
Выпили, Георгий Николаевич снова наполнил рюмки: «А теперь давайте за вас».
Но мне почему-то захотелось выпить за то, чтобы икона, что была у меня за спиной, никогда больше не покидала Россию…
КРЕЩАЕТСЯ РАБ БОЖИЙ…
Мать не побоялась написать на фронт: «Боря, знай, ты – крещёный». Крестила меня в три года, сама. Поехала к своей сестре, моей тёте Зине, в деревню. Подозреваю, напала на меня аллергия. Что-то подобное наблюдал у внука, когда он побегал по цветущему лугу. Мы тоже, как рассказывала после войны мама, гуляли с ней в лесу, собирали цветы. На следующий день рано утром меня на закорки и в соседнюю деревню – в гости к своей бабушке. Идти километров, может, восемь, а мне вдруг в дороге хуже и хуже. Начал пухнуть... Мама перепугалась: умирает сын...
Что её подвигло? Комсомолка, служила в серьёзный органах. Не знаю точно, на то время, а шёл 29-й год, какие карающие органы карали – ОГПУ или уже НКВД? Архивариусом работала. Жили мы в Минске. Одним словом, зачерпнула воды из болотины, окропила: «Крещается раб Божий Борис, во имя Отца и Сына и Святаго Духа». Так кажется… Дедушка у неё, это уж тётки мне потом сказали, был набожный. Наверное, оттуда запало в память, как надо делать…
Но поторопилась хоронить сына. Прибежала к бабушке. Та искупала «умирающего» в каком-то отваре, чем-то напоила…
Мать ей ничего не сказала о крещении в поле… Осторожничала… Но не побоялась, когда я поправился, тайно докрестить «раба Божьего». То есть, кабы я испустил дух в поле, то пошло в зачёт и неполное крещение, а раз остался в живых – не до конца чин соблюдён. В другой деревне нашла священника, он докрестил...
Провожая на фронт, ничего не сказала, а потом написала: «Ты крещёный».
Года два назад на День Победы попросили меня тост произнести, я сказал: «Войну встретил 22 июня в Минске, закончил 9 мая в Берлине».
Жил с мамой в центре Минска. Её вечно дома не было, заведовала архивом в управлении шоссейных дорог при НКВД, пропадала на работе постоянно.
Двадцать первого июня вечером, мне тогда было пятнадцать лет, мама вручила билет на спектакль в Доме Красной Армии. МХАТ гастролировал, пьеса Горького «На дне». Москвин играл, Глебов. Дневной спектакль, в двенадцать часов начало. Занавес раздвинулся… Сижу завороженно, смотрю. Страшно любил читать книги, а театр для меня – сказка. Восторженным рос. Минут пятнадцать пьесы прошло, и вдруг выходит на сцену военный и говорит: «Только что выступал Молотов, объявлена война».
Что тут началось! Большинство зала в рёв. И женщины, и мужчины. Я страшно удивился. Ну почему слёзы? Ну, напал немец и что? Мы, пацаны, считали: нас-то, детей, чтобы спасти, непременно в танки посадят, нам никакие пули и бомбы не страшны, выживем. Пели: «Если завтра война, если завтра в поход, мы сегодня к походу готовы». Или: «Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин, и первый маршал в бой нас поведёт». Чего же реветь-то, спрашивается? Рядом со мной сидели молодая женщина и мужчина. Она обхватила его, заголосила, как по мёртвому: «Мишенька, Мишенька!»
Конечно, артисты со сцены ушли безвозвратно. Народ повалил на улицу. А это центр города. Милиционеров полным-полно. Загоняли прохожих в подворотни, подвалы, бомбоубежища…
И куда милиционеры подевались, когда кончилась бомбёжка? Ни одного на дух близко не было.
Я сидел в подвале, оборудованном радиоточкой, висела тарелка – чёрный круг. С началом бомбёжки замолчала. Земля ходуном ходит... Я, дурачок, сижу, а в заднице свербит: как бы на улицу... Интересно… Дёрнулся к выходу, мужчина: «Куда?» «Посмотреть». Рявкнул: «Сиди, смотрельщик нашёлся! Жить надоело!» Через полтора часа вышли, всё горит. Лошади валяются убитые… Центр в руинах. Одна из бомб попала в магазин головных уборов, по улице шляпы, кепки разбросаны. И никто не обращает внимания, мимо бегут. У меня мысль: почему не берут, ведь всё новенькое? Мне в то время любая дикая мысль могла прийти в голову. В парке валялись мёртвые морские львы. Гастролировал цирк шапито с аттракционом морских львов. Мне нравилось, как на носу мячи держали… До слёз жалко было на мёртвых смотреть…
Двадцать седьмого июня Минск заняли немцы. Накануне мама отвела меня к бабушке. Сказала: «Я уезжаю. сынок». Но не сказала, что в партизаны.
Жил у бабушки рядом с товарной станцией. Переулок на нет сходил, и в тупичке дом. Деревянный, как и все вокруг. Бабушка рассказывала, в гражданскую войну к ним заскочили красноармейцы-кавалеристы. От лошадей жар, а лихие рубаки заметались… Где, спрашивают, дорога на Варшаву? Им надо скакать мировую революцию вершить, и вдруг тупик на пути в краснознамённое будущее. В прошлом году я в Минск ездил и пытался разыскать место, где бабушкин дом стоял. Пройдусь, думаю, тянет ведь к детству. Не получилось: загорожено – не пройти. Депо для метро построили...
Немцы в скором времени как вошли, организовали обучение подростков на вагоноремонтном заводе. И себе польза, и нас, пацанов, занять и поддержать. Человек тридцать набрали. Дали бумагу – удостоверение работающих. Тисочки ручные я делал. Слесарную подготовку, надо заметить, у немцев прошёл отличную. После работы практически из переулка своего не выходил, дулся с друзьями в преферанс. Нас четверо пацанов. Двоих разыскал после демобилизации. Вадька Хохлов охранял пленных немцев. Как-то быстро пристрастился к водке и спился. Сеня Мороз электромонтёром работал. В конце пятидесятых залез на столб на кошках, упал и разбился. Сеня 9 мая 45-го сидел на столбе, радиолинию ремонтировал, и там на верхотуре узнал о Победе. «Чуть не свалился от радости!» – рассказывал. Свалился в другой раз…
В тупичке у нас жил дед Илья. Какой, собственно, дед. Это я сейчас дед, которому до задницы лет – восемьдесят, а ему тогдапятьдесят от силы. Работал на хлебозаводе. И каждый вечер приносил булку хлеба нам. Сказочное богатство. Целая булка! Мог продавать, нет, он чужим пацанам отдавал. До последней крошки. И научил нас в преферанс играть. Сразу пресёк инициативу на кон хлеб ставить. Без денег дулись вечера напролёт, выигрыш чисто условный, так сказать – гипотетический, называли копейки, но их не было. Ох, потом мне преферанс как пригодился после войны. В Германии, в советской оккупационной зоне. Не в дурачка нашим офицерам-победителям хотелось играть. Узнали, что я мастак по префу, начали требовать: учи. Я за три-то года немецкой оккупации и слесарем стал отличным, и преферансистом отменным. В учениках, не по слесарному делу, по картёжному, ходили и капитаны, и майоры… Дед Илья сам из Гомеля. В Минске у родственников жил. В 43-м в ноябре пошёл в Гомель пешком и не вернулся, потом узнали – погиб. Два года нас хлебом подкармливал. Надо оккупацию пережить, чтобы узнать, что за ценность хлеб. Рисковал, вынося с завода. И всё ради нас…
Минск в 44-м освободили и начали призывать молодёжь в армию. Кого раньше, кого позже – тщательно проверяли, чем занимался на оккупированной территории. В декабре меня призвали, а с 1 января я в действующей армии.
Мать тяжело ранило в партизанах, она сразу после освобождения Белоруссии вернулась в Минск, провожала на фронт, но тогда не сказала, что я крещёный.
Попал я в пехоту родимую. Сколько по статистике пехотинец дней живёт целым – не помню. У меня чуть дольше получилось. Восемнадцатого апреля, тепло уже, хорошо. Весной не то, что запахло, она вовсю... И война подкатила к самому Берлину. Бой на подступах. Немцы на нашем участке выкатили зенитную артиллерию на прямую наводку. И долбят, снаряды не жалеют. Семь раз полк поднимался в атаку. Ряд немецких окопов, за ними зенитки, которые по танкам лупят, ну и нам достаётся. Между нами и немцами ровное поле. На наше счастье – с перепадом. Идёт гладенько в сторону наших позиций, потом раз – обрывчик. Только за ним и можно укрыться на лысой местности. От обрывчика в наш тыл поле идёт, в речушку упирается. Выскочим по команде в атаку, танки впереди, мы под их прикрытием. До половины поля доходим и назад. Не дают немцы развить успех, захлёбывается атака, откатываемся назад. Танки начинают пятиться, нас давить. Немцы по пехоте стреляют, танки на нас прут. Что от немцев, что от своих погибать одинаково не хочется. Не специально, конечно, танки давили, они, боясь бочину или задницу подставить зениткам, задним ходом отступали в укрытие… А на затылке и у танка глаз нет. И тут не зевай, раздавят в суматохе… Попадали ребята под гусеницы. И не один-два…
Командиры гонят пехоту. Наверное, фланги ушли. Лежим под обрычиком, поступает команда: вперёд! Но с условием: если захлебнётся атака, танки отходят, пехота остаётся лежать. Чё, дескать, её туда-сюда гонять. Может, так меньше потерь будет. И снова атака захлебнулась, танки восвояси попятились, мы остались без прикрытия. Снаряды летают, пули свистят… По полю воронки. Я в одну упал, жду команды на новую атаку. Но раньше атаки в край воронки снаряд угодил. Осколком мне пилотку снесло, кожу распороло, кровь потекла ручьём. Не успел я сообразить, что к чему, в воронку скатывается старшина медслужбы. Совсем не потому, что я ранен. Не ко мне шла, меня и не видела, от пуль прыгнула в воронку. Ползла к раненому бойцу, который чуть поодаль от меня лежал. Увидела мою распоротую головушку, перевязала. А уже командуют: «Вперёд!» Я за карабин и в атаку. Надо гадов давить. Сколько можно? Три четверти роты потеряли на Зееловских высотах. Берлин рядом, пора кончать с фашистским логовом. Рвусь туда, но старшина медслужбы не даёт водрузить знамя над рейхстагом. Меня за ногу схватила и тащит в другую от линии фронта сторону…
Кстати сказать, как перешли германскую границу, две, даже три поголовные страсти напали на солдат. Если попадётся аптека на пути – хана. Расстреливали до последнего пузырька. Витрины, банки, склянки, стеклянные шкафы крошили пулями, ни одна посудина не оставалась в живых. К зеркалам в домах такое же ненавистное отношение. Увидел – разбей. И массовый психоз: распороть подушки, перины – пустить пух на волю. Что к чему? Летал пух, как снег, во всех населённых пунктах.
На Одере – мы как раз стояли в обороне – поступила команда: каждому подразделению сделать Знамя Победы. Каждая рота, чуть ли не каждый взвод должны быть готовы к водружению. Чтоб, значит, захватив рейхстаг, не оказалось так, что оповестить на весь мир победный момент нечем. Нет знамени под рукой. Команду дали, но материал на полотнище бери, где хочешь. У интендантов нет. Прояви, солдат, инициативу. Кашу из топора ты умеешь варить, знамя и подавно должен организовать. Мы остановились на наперниках от перин. Перекромсали их к тому времени не пересчитать, попадались и красные. Нашли целую, нераспоротую красную перину. Одно плохо – с внутренней стороны ткань утыкана пухом, пером. Ничего, решили, постираем… Тёрли-тёрли, мылили-мылили, всё равно после просушки только одна сторона получилась в самый раз – горит кумачом, вторая никуда не годится – почти белая. Командиры из штабов не просто так: отдали приказ и забыли в военной круговерти. Проверка строгая: где знамя, что на рейхстаг будете водружать, отмечать нашу победу? А у нас получился разноцветный стяг. Как его предъявлять комиссии? Вышли из положения таким образом. Прибили красно-белое полотнище, из перины сделанное, к древку, после чего скрутили красной стороной наружу. Не придерёшься. Если бы первыми ворвались в логово фашизма, знамя читалось бы над куполом рейхстага двузначно. С одной стороны смотришь – рейхстаг уже победили, с другой – он никак сдаться не может, выбросил белое знамя.
Знамени у меня в воронке не было, но, перебинтованный старшиной, поспешил к Берлину. Старшина за ногу тащит: «Куда ты?» И показывает, что в противоположенную сторону надо поворачивать. В тылу моё место. Я вырвался из её рук… Молодой, геройствовать надо… Она видит, солдатик неадекватно понимает ситуацию, и, как старший по званию, отдаёт команду: «Рядовой, вон лежит раненый, приказываю доставить в мёртвую от обстрела зону». Повторила для полной ясности: «Это приказ!»
Приказ есть приказ. Не зря присягу давал. Лежит у края воронки раненый, пятка обрублена осколком подчистую. Потащил на плащ-палатке. Неудобно, плащ-палатка из-под него уходит, нога окровавленная болтается, пальцы болтаются, почему-то старшина не перебинтовала. Вокруг пули свистят, болванки зениток, что по танкам бьют, летают. Я тороплюсь быстрей-быстрей доставить раненого, в голове одно – надо в атаку идти. Будто без меня не справятся. Наконец дополз до обрывчика, сдал раненого. А жара, апрельское солнышко вовсю припекает, пить захотелось, я к речушке подошёл, лёг на бережок к самой воде, губами к ней приложился и… Очнулся – ни речушки, ни поля боя, колёса тележные скрипят, на двуколке лежу.
Оказывается, потерял сознание и ткнулся головой в речушку. Вовремя мой нырок заметили, не успел нахлебаться, а так бы геройски погиб, пуская пузыри. На двуколке тяжелораненых везут, рядом с ней идут, кому полегче. Но тоже не пуля чиркнула. У одного грудь перебинтована, другой морщится при каждом шаге. Я дёрнулся встать. Меня санитар силой: «Лежи!» Я: «Какой лежать?! Пойду нормально. Пусть более достойный по ранению едет». И пошёл.
А самое первое, что пришло в голову, как очнулся, никогда этого не забуду: где котелок? У нас с напарником котелок на двоих был, крышка и котелок. Привозили горячее, чуть не кипит. Ложку носил за обмотками. Была возможность надеть сапоги, но я даже не пытался. Обмотки вещь замечательная, прелесть. По колено мог ходить в воде, а нога сухая. На память о войне привёз пару домой. Года через два жена возьми и выброси. Ох, уж покричал на неё. Так было жалко… И вот в двуколке запаниковал: как жить дальше без котелка?
В полевой госпиталь приехали, сеновал рядом, перевязку мне сделали, я на сеновал и сутки отсыпался. Сплю и сплю, сплю и сплю. Никогда больше в жизни так не спал. Дня два прошло, стали меня на работу привлекать. Хирургам помогать. Они операции делают, я при них. Первым делом досталось ногу с ботинком держать при ампутации. Солдат под хлороформом. Думаю, как же это хирург будет работать? Ампутация выше колена. Хирург, сейчас думаю – было ему лет под сорок, невысокий крепкий дядька, кожу подрезал и лихо завернул чулком, чтобы эту кожу использовать на культю. Затем одним круговым движением до кости прорезал мышцы. Я стою и думаю, как бы дурно не стало, не плюхнуться в обморок от таких манипуляций над нашим братом. Чего только не насмотрелся в боях, а тут не по себе... Хирург кость по-деловому, как ветку на дереве, перепилил… В момент, когда сделал последнее движение ножовкой и нога отделилась, получилась своеобразная консоль – я держу, вся масса ноги на мне, а внизу под ней таз. Нога падает, откуда у меня силы взялись, с огромным усилием удержал. Ну и уронил бы, казалось, но в голове стойкое убеждение – ни в коем случае нельзя допустить падения. Будто боялся сделать ноге больно. Удержал в нескольких сантиметрах от таза, не допустил удара.
Хирурги работали в две смены. Один спит, другой режет. Постоянно в режиме: сон – работа, сон – работа. Раненых полно. За этот день на всю жизнь насмотрелся на нашего изувеченного брата. На следующее утро отказался: не хочу хирургу помогать. Пошли мне навстречу. Дали работу лёгкую для психики. Попал в команду носилки таскать. Машины подходят с передовой и подходят. Перегружаем раненых на носилки и в барак на перевязку. Натаскался за день, падаю, коленки дрожат, руки отваливаются. Нет, думаю – лучше ноги при ампутации в операционной держать. Но меня направили в подсобное хозяйство медсанбата – подпаском. Коровы, лошади, свиньи... Вокруг этого стада, как собака бегал, хотя и собака имелась. Рейхстаг уже берут, я с коровами воюю…
Рана моя не тяжёлая, наверное, осколок только и всего кость царапнул. Но кровища была до колен. Никогда бы не подумал, из-за рассечения кожи головы столько крови. В госпитале, в первую перевязку мне заменили гимнастёрку и брюки – всё в крови. Хорошо помню: когда, перебинтованный в воронке старшиной, я тащил раненого, тоже кровь шла. А когда ткнулся в ручей, для окружающих был кадр: солдат весь в крови и головой в воду. Но я добился, чтобы не ехать в телеге. Хотя рисковал. Ведь самое тяжёлое ранение – в голову, чуть ниже рангом – в живот. Действительно, могло бы чёр-те что получиться. К примеру – заражение. Это сразу в мозг, и похоронку домой. Контузия, конечно, лёгкая была всё равно.
Так и не спросил маму: зачем писала на фронт, что я крещёный? Она разговор никогда не заводила. Как-то рассказывала, её старший брат воевал на Первой империалистической. Австрийская пуля попала в медную иконку, что носил на груди под сердцем.
Тридцатого апреля или первого мая, ещё бои шли, забавный случай произошёл. Медсанбат наш в Берлине стоял. Красный крест на видном месте. Вдруг пацанва немецкая прибегает, тянут за собой. Дескать, пойдёмте, лопочут взволнованно. Мы с санитаром пошли. А там самоубийца за великую немецкую идею. Сидит бабулька над тазом, вены себе вскрыла, и ждёт, когда кровь стечёт. Порешила: всё одно всем капут, лучше от себя смерть принять, чем от русского Ивана. Капли крови громко стукаются о таз… Но густая старческая кровь, не хочет самоубийства. Санитар перевязал её…
А второго мая обрушилась тишина. У меня был товарищ Женя Ветров, в плазовом отделении вместе работали, его отец, Иван Савельевич, деревенский мужик, в Первую империалистическую и гражданскую лет шесть воевал, в 41-м его опять забрали, и до Победы в окопах. Старший лейтенант, связист. Рассказывал, после войны долго мечтал: «Выкопать бы в лесу подальше от людей землянку и жить одному. Поел, полежал, вышел на полянку, посидел в тишине. Ветерок в ветках гуляет, птички радуются, солнечные пятна на траве». Так устал от войны. Я-то что – пацан, и всего каких-то четыре месяца на фронте, не успел утомиться от грохота, и вдруг резанула по ушам тишина. Ни канонады, ни разрывов, ни стрельбы… До звона в ушах. Конец войне…
Двинул я к рейхстагу… В наших войсках тягловых лошадей сколько хочешь было. Что только на них не возили… Лошади почему-то сплошь маленького роста, а возничие, как правило, солдаты в годах, даже старики. Ушлые ребята, в одном месте банк разбомбили, денег валялось, чуть ли не по колено в них ходили, возничие деньги собирали и в мешок, а мешок под задницу. Якобы для удобства, мягче сидеть. С умом мужички, не мы, пацаны. Собственно, солдату-пехотинцу куда купюры в таком количестве девать? С собой таскать не будешь? Потом эти деньги снова стали ходить… Можно было и машину легковую купить. Второго мая возничие поголовно спали. Иду к рейхстагу, улицы Берлина увешаны белыми флагами, куда ни посмотри, из окон торчат... А внизу то тут, то там повозки армейские, а при них спящие кучера. Лошадёнки стоя дремлют, кучера спят, сидя на своих облучках. Напряжение спало…
От госпиталя до логова Гитлера было недалеко, но шёл я осторожно. Против таких, как я. ротозеев-экскурсантов в войска спустили приказ: не отлучаться из части. Нашему брату вожжи отпусти, он дел наделает. Представь, все ринулись бы к рейхстагу… В госпитале проще, не та дисциплина, можно улизнуть. Что я и сделал. Страшно любопытно, как же – находиться в Берлине и не побывать в рейхстаге. Подхожу к заветному месту, а там… Колонны, стены вдоль и поперёк исписаны. Хорошо наши поработали… Я хоть и с коровами в момент штурма рейхстага воевал, ни секунды не сомневался в необходимости поставить личную визу о победе. Кусок штукатурки поднял – белая, наподобие мела, но не такая сухая – и написал: «Б. Сурин». Через много лет открываю журнал «Огонёк». И вижу: приведено фото 45-го года, в кадре часть стены рейхстага, и среди других фамилий моя...
Кстати, была в «Огоньке» статья о взятии рейхстага о том, как расписывались русские солдаты на стенах, но ни слова, да и в других изданиях никогда не встречал, что советский солдат в резиденции Гитлера ставил ещё одну убедительную «подпись». Я оказался в центре фашизма второго мая во второй половине дня, отобедал и улизнул из госпиталя, к этому времени внутри рейхстага от дерьма ступить было некуда, так постарался воин-победитель. За все мучения, за всех погибших ставил на идею Гитлера, на его захватнические планы убедительную «точку». Я тоже нашёл место для своей лепты…
Девятого мая был я в команде выздоравливающих, часовым на воротах стоял. Медсанбат располагался в двухэтажной школе. Забором огорожена, ворота. Я при них. Утро выдалось солнечное, яркое, деревья в сочной зелени, небо синевы весенней, воздух – не надышишься. День разгорается. У меня душа поёт от такой благости. Пацан, конечно. И вдруг часов в восемь как начали кругом стрелять. Что у кого было. Я автомат вскидываю, сразу догадался – победа! И все семьдесят два патрона, автомат был с диском, в небо выпустил. Пехота из своих орудий – автоматы, винтовки – зенитчики, те из зениток лупили. Артиллеристы на радостях задирали стволы пушек и тоже ухали. Никакой команды не было, кто-то узнал о победе и начал салютовать, остальные подхватили, как и я, поняли, в связи с чем ураганная стрельба. Осколки они в космос не улетали, посыпались на землю. Много было раненых салютом победы. К нам в медсанбат не один десяток привезли. Как сейчас помню старшего сержанта-пехотинца, крутлявого мужичка из Горьковской области, всё сокрушался, осторожно трогая повязку: «Рейхстаг брал и хоть бы хны, а тут пол-уха отсекло».
С час стрельба стояла.
А вечером было страшно непривычно видеть дома, наш госпиталь со светящимися окнами. С сорок первого года такого не наблюдал. Отвык. В Берлине электричества, конечно, не было, горели лампы…
Интересно: с одной стороны не могли дождаться окончания войны, а с другой – массовый настрой в войсках: почему нас остановили? Даёшь Португалию! Политработники объясняли, что нельзя, вот подтянуться тылы, тогда другое дело. Почти как те красные конники, о которых рассказывала бабушка, что в Гражданскую ворвались к ним в тупик с нетерпеливым вопросом: где дорога на Варшаву? Рвались с революцией дальше в Европу. Вот и мы в Берлине: давай Португалию!
Война окончилась, Германию поделили на зоны между русскими, американцами, англичанами и французами. Наш медсанбат направили в местность, где американцы стояли. Они отходят, а мы занимаем территорию. Немцы вдоль дороги, по которой мы двигались, чуть не на каждом дереве красные флажки привязали к деревьям – яблоням. Было и приятно и непонятно. С чего это вдруг? Может, радовались, что американцы уходят? И кто это сделал? Немецких коммунистов было раз-два и обчёлся. Может, подмазывались к нам, ради того, что не трогайте нас? Маленькие флажки. И кажется – все одинаковые. На протяжении километров пятнадцати вдоль всей дороги. Это в Тюрингии. Между Карлмарксштадтом и Плауном – городок Хемниц. Наш медсанбат занял бывшую школу. Школы – это, что в Союзе, что в Европе, – самое удобное помещение для госпиталя. В Берлине в школе наш медсанбат располагался и здесь. Только что здание поменьше.
Мы в школу заходим, до этого американцы её занимали. Мать честная… В каждой классной комнате стены порнокартинками разрисованы… Снаряд летит, на нём девка голая, расшеперившись… Или пулемётчица за пулемётом – задницу отклячила… Можно сказать, все рода войск голыми бабами представлены. В капитанской фуражке стоит негритянка на мостике, кроме фуражки, ничего… Другая летит на самолёте, груди, как две пушки, торчат, чуть не до пропеллера. Мы давай слюни пускать… Не дилетант рисовал, краской разноцветной. Может, из пульверизатора… Во всех комнатах постарался… Раскрыли мы рты, политрук влетает, выгнал… Человек десять оставил – смывать, соскребать. Я в их число не попал…
Американцы недели две стояли и успели повеселиться. Не только на стенах. Через девять месяцев на этой территории у каждой второй немки негритёнок народился. Мы в Хемнице стояли. Как таковой границы первое время не было, американцы к своим подружкам приезжали. На мотоциклах, машинах, в основном негры. Но эту лафу быстро обрубили, проездной режим ужесточился.
Из Хемница нас ещё ближе к чехословацкой границе в город Грайц отправили, в бывший немецкий госпиталь. Это рядом с Карловыми Варами. Курортные места. Горы, предгорья. Много деревянных частных вилл. До войны немцы туда приезжали отдыхать. В Грайце стояли чуть больше года.
Я после победы баранку крутил. Тогда клич бросили: комсомольцы за баранку! Водителями, как и возницами, пожилые солдаты служили. Их сразу после победы демобилизовали. Машины встали. Автотехники море, а некому продовольствие подвезти. Быстро начали подыскивать замену. Я немного разбирался. Но не сказал, что дальтоник, да никто и не спрашивал. Два года вообще без прав ездил.
Не будь дальтоником, точно погиб. Я ведь поступал в спецшколу авиационную. В 40-м году в Минске организовали типа кадетского корпуса, спецшкола с авиационным уклоном. Синяя форма, с голубеньким кантом брюки. Мальчишки честь военным отдавали, как курсанты. Для пацана – сверх мечтания такая форма. Тогда бредили авиацией. Учили в спецшколе с 8-го по 10-й класс. Я сначала прошёл по зрению. Свободно различаю красный, жёлтый, зелёный, но сочетания сливаются… Книги для выявления дальтоников в первой комиссии не было. Потом появилась, нас несколько человек отсеяли. Сколько пролил слёз… В планерную школу всё равно влез, поучился летать на планере. Сядешь в него, тебе командуют: ручку на себя не брать, вправо, влево не поворачивать! Это чтобы вверх не улететь, в сторону не зарыться. Планер, как из рогатки, выстреливают. Резиновые жгуты натягивали, они в метре от земли, кому на двадцать пять шагов натягивали, кому на двадцать. Лети, только не дёргай рычагом… На этом всё моё лётчество закончилось. Спецшколу после первой бомбёжки эвакуировали из Минска. Лётчики нужны фронту, наверняка быстро в бой отправили. Пятерых знал из этой школы, все погибли.
С 45-го по 49-й водил машину в госпитале. Только в 47-м в апреле сдал на права. Приехала к нам комиссия, проверять, кто как за рулём сидит. Я, дурак, показал класс. Других отправили учиться, они балду гоняли больше месяца, а мне сразу права выдали – работай. По демобилизации вернулся в Омск и попытался обменять права на союзные, но окулист сразу пригвоздил – дальтоник. Четыре года назад поехал с сыном за грибами по Пушкинскому тракту. Я, как миновали город, сына в сторону, сам сел за руль тряхнуть стариной. Завернули в Пушкино в магазин, а там гаишник. Остановил: «Документы на машину и права». Посмотрел. Корочки коленкоровые, на фотографии я в форме сержанта. «Ты что мне подсовываешь?» – возмутился. Шестьдесят один год правам. В конечном счёте – похохотал и выгнал меня из-за руля.
Мамино письмо на фронт, что я крещён, храню. Не потерял в войну, не утратил в многочисленные переезды с квартиры на квартиру. Мама умерла в 52-м. Сказалась контузия, два ранения, она в партизанах до освобождения Белоруссии воевала. На прощанье перед смертью как маленькому сказала: «Живи, сынок, праведно, праведность до седьмого поколения будущим потомкам помогает». В последние годы мне дают на День Победы бесплатный билет на самолёт. Летаю в Минск. Хожу к маме, свечку ставлю на могилке. Разговариваю. А креститься так и не научился…
Достарыңызбен бөлісу: |